СИЛА ПАТРИОТИЗМА

СИЛА ПАТРИОТИЗМА

В. О. Ключевский писал: «Московское государство… родилось на Куликовом поле, а не в скопидомном сундуке Ивана Калиты». Принять его мы можем лишь с оговоркой: ближайший ученик Ключевского, А. Е. Пресняков, показал ошибочность бытовавшего ранее среди историков мнения о том, что Калита подобно рачительному хозяину-кулаку собирал земли вокруг Москвы, и доказал, что он открыл длительный период собирания не земель, но власти в руках московских князей [1]. Сосредоточение же в Кремле власти над служилыми князьями послужило предпосылкой того, что объединенная русская рать на Куликовом поле повела себя совсем не так, как, скажем, при первом столкновении с монголами на реке Калке в 1223 году, когда русские князья были равны между собой и связаны лишь узами «братской любви». Сняв же категоричность в отрицании роли «скопидомного сундука» Калиты, современный историограф должен все же признать исключительную важность Куликовской битвы как для создания Московского государства, так и для формирования национального характера Великороссии и России. В 1380 году между Доном и Непрядвой произошел скачкообразный переход копившихся со времен Ивана Калиты постепенных изменений в новое качество. Приглядимся же внимательнее к тому, что на том поле произошло.

Дмитрий Иванович, конечно, хорошо понимал слабость своего огромного, но малоподвижного, плохо вооруженного и неискусного в бою народного ополчения. Вместе с тем он не мог позволить ему использовать выгоды обороняющейся стороны, закрепиться вдоль берегов и препятствовать форсированию рек татарами. Со дня на день ожидалось прибытие литовского войска Ягайло, спешившего на соединение с Мамаем, и битву нужно было дать немедленно, пока не свершилось непоправимое. Однако и наступать пешей ратью на конное войско не было никакой возможности. Не знавшее строевой выучки народное ополчение представляло собой некоторую силу лишь постольку, поскольку составляло плотную массу; плотную же массу оно составляло, лишь оставаясь на месте. При Гастингсе Вильгельм Завоеватель разгромил англосаксов, выманив их из укрепленного лагеря, спровоцировав их на наступление. Рассыпавшаяся по полю англосаксонская пехота сразу же превратилась в беззащитную жертву, норманнских рыцарей. Дмитрий Донской делает все, чтобы вынудить татар ударить на неподвижное народное ополчение, составляющее вместе с усиливающими его феодальными дружинами и «двором» самого великого князя Большой полк. Он ночью переводит русскую рать через Непрядву, ставит ее в открытое поле, не возводя при этом никаких оборонительных сооружений. Тем самым он предлагает Мамаю битву на наивыгоднейших условиях для татар, имевших огромный перевес в коннице. Свою отборную феодальную кавалерию Дмитрий отводит в засаду (при прямом столкновении она неизбежно была бы раздавлена превосходящей массой татар), действиями своего авангарда (сравнительно небольших конных сторожевых полков) завлекает противника к Большому полку и вынуждает Мамая бросить против него все резервы.

«Вообще же функции сплоченной массы пехоты как в стрелковом и смешанном бою, так и в пассивной обороне ограничиваются рамками вспомогательного рода войск» [2], — делает вывод Г. Дельбрюк на основании изучения всех сколь-либо значительных сражений западноевропейского средневековья. Большому полку на Куликовом поле с самого начала отводилась главная роль. На Западе пешая рать неоднократно бросалась врассыпную, едва завидев скачущих всадников, и давала себя перерезать «подобно бессмысленному скоту». Устав ордена Тамплиеров, известный своей строгостью, прямо признает, что пешим кнехтам не по силам противостоять конному противнику, и не возбраняет им спасаться в таком случае бегством [3]. Статуты Тевтонского ордена вообще исключают использование пеших против кавалерии [4].

Но то, что для Европы было невозможным, для Руси стало необходимостью. Летописи сообщат потом, что лишь один из десяти русских воинов, перешедших через Непрядву, вернулся домой. В этом известии, как и в подобных ему рассказах средневековых хроникеров, содержится, вероятно, изрядная доля преувеличения, но нет никакого сомнения в тем, что Дмитрий Иванович, поставив свой, пеший в основном, Большой полк под главный удар татарской конницы, хладнокровно и обдуманно обрек его на почти полное истребление. Только если народная рать выстоит под кривыми саблями до смертного конца, если она своим упорным сопротивлением истощит силу натиска конной массы, притомит степных лошадей, притупит клинки всадников, только в этом случае оставалась одна-единственная возможность победы, и только тогда ужасная жертва приобретала высокий смысл.

Под черным великокняжеским знаменем колыхалось людское море. Вся Московская Русь была представлена здесь — от стольного града во главе с великокняжеским двором до последней глухой деревушки, до далеких лесных заимок, куда крестьянские «топор и соха ходили» и куда добрался вестоноша с призывом браться за оружие.

После короткого жестокого боя татары сбили, смяли и отбросили в сторону передовой и сторожевой полк. Русские всадники, как и было условлено, привели погоню к своим главным силам, к Большому полку. И тогда Мамай (как на это и надеялся московский князь), окрыленный достигнутым успехом, бросил все свои силы на пешую русскую рать в полной уверенности, что сломит ее одним мощным ударом.

…Уже земля стонала от топота десятков тысяч татарских лошадей. Небосклон наполовину закрылся плотной завесой пыли — казалось, сама смерть распростерла свои черные крылья, охватывая ими Большой полк. Но не к ней, не к плотной массе приближающейся конницы, были прикованы взоры всех. Глаза русских ратников следили за двумя хорошо знакомыми фигурами всадников, выехавшими перед полком. Великий князь Дмитрий Иванович спешился, положил на землю щит, отстегнул меч, сбросил плащ, снял позолоченный шлем и прочие доспехи. Его спутник — это был соратник князя с юных лет боярин Михаил Андреевич Бренок — облачился в великокняжескую одежду, взял оружие князя и встал на его место под знамя Москвы. Князь же, надев доспехи простого воина и пересев на другого коня, въехал в пеший строй, и войско сразу же потеряло его из виду.

До каждого сердца дошел смысл увиденного. Дмитрий не скрывался в Зеленую дубраву вместе с Засадным полком, не возглавил свою конную дружину, не окружил себя стальным кольцом старых «верных приятелей», искусных в боевом деле бояр, но пожелал в этот торжественный и, быть может, последний час стоять плечом к плечу со своими черными людьми, потому что от них, смердов, сермяжных мужиков, зависела судьба Руси.

Так пусть вся дружина ляжет костьми, пусть исчезнет в круговороте схватки человек в знакомых всем великокняжеских доспехах, пусть великокняжеское знамя, осеняющее их сейчас своим траурным полотнищем, склонится до земли и пропитается их кровью — это еще не поражение. Нельзя признать себя побежденными, пока где-то рядом в общей свалке, неотличимый от других, бьется их князь. Он навсегда останется с ними, живой или мертвый…

От удара конной массы в человеческую стену многие в рядах сразу были раздавлены, многие в тесноте задохнулись, но стена, подавшись немного назад, все же выстояла. Не произошло того, в чем был уверен Мамай, чего боялся Дмитрий: никто не побежал, никто не бросил оружия. Татары могли бы, не идя врукопашную, издали стрелами засыпать беззащитную русскую рать, но хан хотел быстрой победы и предпочел прямой удар. За его высокомерие ордынцы платили теперь большой кровью, вырубая ряд за рядом упорно сопротивляющихся русских и сами теряя множество убитыми. Так, продолжалось более трех часов

Глава Засадного полка князь Владимир Андреевич Серпуховской, глядя из укрытия на побоище, говорил воеводе Боброку Волынскому: «Долго ли нам здесь стоять, какая от нас польза? Смотри, уже все христианские полки лежат мертвы!» В самом деле, Большой полк сильно поредел; ряды пешей рати легли, где стояли, как скошенная трава. Однако нависшая было угроза прорыва в середине была отражена свежими пешими полками суздальцев и владимирцев. По словам летописца, наибольшие потери понесла «пешая русская великая рать», однако сломить ее не удалось. Татары изменили направление атаки, сосредоточив остаток своих сил против конного полка Левой руки. Его ордынцы потеснили… и повернулись спиной к Зеленой дубраве.

Тогда Боброк сказал Владимиру Андреевичу: «Ветер переменился и дует полку в спину», — и князь Серпуховской дал долгожданный знак к выступлению. Молчаливая ярость, разрывавшая грудь дружинников, нашла наконец выход: Засадный полк ударил с холма с такой неистовой стремительностью и силой, что татары сразу же забыли, зачем у них в руках оружие, и доверили спасение жизней измученным лошадям. Далеко уйти они не могли, мстители избивали охваченных непреодолимым ужасом беглецов по всей округе. Битва завершилась, как и началась, великим побоищем [5].

Представив себе ход событий, нетрудно уже раскрыть смысл образного выражения о рождении Московского государства на Куликовом поле. Победа на нем была итогом общенародного напряжения сил. Эта победа, одержанная под руководством Москвы, и легла краеугольным камнем в самое основание Московского государства. На Куликово поле собрались феодальные дружины и народные полки из разных русских земель, признавших верховенство московского князя, но обратно возвращалось в ореоле грозной славы войско единой Руси. Каждый город, село, деревня, откликнувшиеся на призыв великого князя, гордились своим участием в общерусском деле, своей сопричастностью к победе над Мамаем, и эта великая гордость враз отодвинула в сторону старый областной патриотизм, характерный для эпохи феодальной раздробленности. На его место встало чувство беспредельной любви к Отечеству и преданности великому князю всея Руси как живому олицетворению общерусского единства. Новорожденная Великороссия вышла из кровавой купели Мамаева побоища закаленной с головы до ног и готовой к любым тяжким испытаниям.

И именно на Куликовом поле впервые проявились те черты, что выделят впоследствии Россию из Европы и придадут ей неповторимый национальный облик.

В домосковской Руси княжие «мужи» и «отроки» очень походят на западное рыцарство, а удельные князья — на герцогов, графов и маркизов. Русские дружинники в «Слове о полку Игореве» «рыщут по полю как серые волки, ища себе чести, а своему князю — славы» [6]. Именно личная воинская слава является высшим стимулом к действию как древнерусских, так и западноевропейских феодалов. Сами княжеские имена — все эти Ярославы, Святославы, Мстиславы, Вячеславы, очень близки к польским Болеславам, Владиславам, Мечиславам, — вместе с прозвищами вроде Удалого, Смелого или Храброго достаточно ясно говорили о самом дорогом для их владельцев помысле. Подобно западному знатному барону, возглавляющему своих вассалов и озабоченному тем, как бы кто иной не опередил его в атаке на противника, русский князь всегда впереди своей дружины под знаменем, в ярком плаще, позолоченном шеломе, блестящих латах. Он, подавая пример личной храбрости, первым бросается в схватку, отыскивая среди врагов равного себе по положению и по удали. У древнерусских князей меч сам выскакивает из ножен, они крайне щепетильны в вопросах чести, обидчивы, самолюбивы, но после хорошей драки легко мирятся, проявляют великодушие к побежденному и нередко вместе с ним тут же, на поле боя, справляют тризну по убитым. Венгерский полководец XIII века говорит, что они «охочи к бою, стремительны на первый удар, но долго не выдерживают» [7].

Москва выработала в русском народе боевую доблесть совсем иного рода. Он не хватается за меч при первом порыве, но зато и не вкладывает его обратно до тех пор, пока не добьется своего. Слова летописца об одном из первых московских князей, Симеоне Гордом, который «не любил неправды и крамолы и всех виновных сам наказывал, пил мед и пиво, но не напивался допьяна и терпеть не мог пьяных, не любил войны, но войско держал наготове» [8], хорошо подходят и к его преемникам. Характерно то, что русские летописи и повести о Мамаевом побоище подчеркивают «кротость» и «богобоязненность» Дмитрия Ивановича, стремившегося к «мирному докончанию» с Золотой Ордой, то есть, говоря современным языком, к политическому решению спора. Позднее московский книжник XVI века пишет о том, какие многие «обиды» претерпел миролюбивый Иван Васильевич Грозный от ливонских немцев, — это было идеологическим обоснованием Ливонской войны. Для западного хроникера такой прием был бы немыслим: изображение своего государя кротким агнцем, терпеливо сносящим многие обиды, само по себе в глазах общественного мнения было крайне обидным. Но в том-то все и дело, что постоянно воюющая Московия, эта военная держава, по преимуществу, ее люд, — не ищут войны. Им нужно убедиться в том, что действительно не осталось никакой возможности для мирного урегулирования конфликта, чтобы опять взяться за оружие с тяжким вздохом, но со спокойной совестью.

Отсюда наблюдающееся на протяжении веков глубокое различие между Россией и Западом как в их отношении к вопросам войны и мира, так и в воинском темпераменте.

…Средневековый рыцарь-поэт Бертран де Борн красиво воспевает весну: «Любо мне теплое весеннее время, когда распускаются листья и цветы, любо мне слушать щебетание птиц и их веселое пение, раздающееся в кустах». Но еще больше трубадуру нравится картина того, как «люди и скот разбегаются перед скачущими воинами». Ни еда, ни питье, ни сон — ничто не манит его так, как вид «мертвецов, в которых торчит пронзившее их оружие». По мнению де Борна, человек только и ценится, что по числу нанесенных и полученных им ударов [9]. Такой взгляд мог возникнуть только там, где ударов не слишком много раздавали и получали, чтобы вести им, не сбиваясь, счет, где война в течение столетий оставалась делом «благородного сословия», забавой храбрых. Война в гомеопатических дозах всегда порождает воинственность, но стоило Европе побольше хлебнуть крови в первую мировую войну, как тут же появилось отравленное ею «потерянное поколение».

В течение столетий Россия вела борьбу за существование, и борьба эта была общенародным делом. В старой армии был один полк, получивший за победу, одержанную в каком-то особенно упорном рукопашном бою, оригинальные знаки отличия: на сапогах красные отвороты. Зачем же было выделять одну воинскую часть, когда весь народ на протяжении своей истории отбивался, стоя по колено в крови? Россия, открытая на своей плоской равнине вражеским ударам с трех сторон, могла противопоставить им лишь активную оборону, то есть вслед за парированием должна была и сама делать выпад. Так, шаг за шагом продвигалась она во всех направлениях. И ни один из этих шагов не обеспечивал ей безопасных границ, но лишь расширял предполье для будущих сражений. Война оставалась жестокой действительностью, мир — прекрасной мечтой. «Война… самое гадкое дело в жизни», — говорит накануне Бородинского сражения Андрей Болконский [10], и трудно найти русского, который не согласился бы с ним. Русская культура по природе своей враждебна милитаризму: наш лучший баталист в литературе — Л. Н. Толстой, в живописи — В. В. Верещагин.

Но вернемся к истокам. Объезжая свой Большой полк, Дмитрий Иванович видел перед собой плохо вооруженных и неумело держащих оружие ополченцев. И все же это был не жалкий сброд насильно согнанной на поле боя черни, но «великая русская пешая рать», сама воинствующая Великороссия. Кормильцы земли русской стали и ее защитниками. И вот тогда, перед лицом десятков тысяч обреченных им на смерть людей, великий князь вдруг понял ничтожность стремления к личной славе, побуждавшего прежде всех русских князей и его самого на ратные подвиги. Еще недавно, два года назад, на берегу реки Вожи он с горсткой своих «верных» ворвался в самую середину татарского войска, уверенный в том, что остальные дружинники мечами проложат себе путь к великокняжескому знамени. Но там князь подавал пример отваги людям, рожденным, как и он сам, для войны, посаженным, как и он, на боевого коня еще в отроческие годы (впервые, кстати сказать, Дмитрий принял участие в битве, когда ему было одиннадцать лет), по своему вооружению и умению владеть оружием мало чем ему уступавшим. Но какой пример он может показать теперь тому сутулому от работы за сохой смерду или этому скорей всего кузнецу с палицей в руках? Только пример стойкости, которая останется никем не замеченной во всеобщей схватке, только пример безвестной гибели, в которой он, быть может, разделит участь этих десятков тысяч. Вот почему нужно проститься с верным конем, сбросить великокняжеские регалии, уйти из-под великокняжеского знамени и встать простым воином в строй.

Отныне и впредь Россия будет требовать от своих сынов не личного бесстрашия (оно разумеется само собой и в доказательствах не нуждается), но беспрекословного выполнения воинского долга, умения побеждать и умирать в строю. Эти традиции в корне отличны от рыцарского духа, проникшего впоследствии и в регулярные армии Запада, но родственны чувству, некогда вдохновлявшему римские легионы. Если западноевропейским рыцарям, по замечанию Дельбрюка, важна не столько общая победа, сколько победные лавры, сорванные лично для себя, то характерной чертой русского воинского духа становится вслед за Дмитрием Донским скромное мужество: русским ратным людям довольно и победы общей, одной на всех. Не энтузиазм, быстро вспыхивающий и легко угасающий, но спокойная готовность к выполнению воинского долга составляет основу этого вида мужества. Л. Н. Толстой, хорошо знавший русского солдата по Севастополю, отмечает: «Для него не нужны эффекты, речи, воинственные крики, песни и барабаны: для него нужны, напротив, спокойствие, порядок и отсутствие всего натянутого. В русском, настоящем русском солдате никогда не заметите хвастовства, ухарства, желания отуманиться, разгорячиться во время опасности: напротив, скромность, простота и способность видеть в опасности совсем другое, чем опасность, составляют отличительные черты его характера» [11].

И еще одна важная линия преемственности берет свое начало в 1380 году. На Западе сигналом к началу боя был подъем знамени, а к окончанию — его свертывание или опускание. Устав ордена Тамплиеров требует от рыцаря не покидать поля боя даже в случае поражения, пока над ним развевается знамя Ордена. И лишь после того, как оно упало, «рыцарю можно искать спасения там, где бог поможет» [12]. Это правило действовало не только в военно-монашеских орденах, но и в мирском рыцарском войске. Оно-то и объясняет, почему самый ожесточенный бой кипел именно вокруг знамени: каждая сторона стремилась во что бы то ни стало захватить или сбить знамя противника и удержать свое поднятым. Сходный обычай имел место и на Руси.

Дмитрий Донской сломал этот обычай. То есть великокняжеское знамя остается и для него святыней: до начала битвы он бросается на землю перед знаменем, целует его край, молится о даровании русской рати победы. Но непосредственно перед главной атакой татар на Большой полк великий князь демонстративно ушел из-под него, потребовав тем самым от русских воинов, чтобы они стояли до конца и продолжали борьбу, даже если знамя будет потеряно. Столь жесткое требование на Западе никогда не предъявлялось не только к народному ополчению (о нем там вообще речь не могла идти сколь-либо серьезно), но даже к отборному рыцарскому войску.

Еще об одном отличии. На Западе отношения между сеньором и вассалом, между государем и сословиями, между королем и его наемным войском и т. д. строились на правовой основе. Обязанности уравновешивались правами и, можно даже сказать, измерялись ими. Существовала, следовательно, социальная определенная мера долга как гражданского, так и воинского. В Московии такой меры не было и быть не могло. Здесь долг перед государством беспределен в принципе, а практически определялся нуждами обороны: пусть государь возьмет столько имущества, труда и крови, сколько потребуется для Отечества. Вот почему, произнося одни и те же слова, западноевропейцы и русские понимали их различно и в сходных ситуациях действовали подчас прямо противоположным образом.

В 1576 году шеститысячный русский отряд вторгается в Ливонию. Крепости Леаль, Лоде, Фикель, Габсаль сдаются ему без выстрела. Жители Габсаля, хорошо знакомые с нравами немецких ландскнехтов, с удивлением обнаруживают, что русские, вступив в город, не грабят и не насилуют. На радостях отцы города вечером после капитуляции устраивают пир с танцами, желая блеснуть перед «варварами» пышностью одежд а изяществом манер местных патрициев. «Варвары» были в самом деле поражены и переговаривались между собою: «Что за странный народ эти немцы! Если бы мы. сдали без нужды такой город, то не смели бы поднять, глаз на честного человека, а царь наш не знал бы, какой казнию нас казнить». С одних и тех же крепостных стен для немецких бюргеров и русских ратных людей открывались совершенно разные виды: первые различали главным образом, как легко неприятелю взять Габсаль в кольцо блокады, а вторые прикидывали, сколько бы они положили в крепостной ров вражеских солдат доведись им сесть в осаду [13].

Ливонский хронист Рюссов, ярый ненавистник московитов, тем не менее отдает им должное за стойкость, с которой они выдерживали осады: «Русские в крепостях являются сильными боевыми людьми. Происходит это, от следующих причин. Во-первых, русские — работящий народ: русский в случае надобности неутомим во всякой опасной и тяжелой работе, днем и ночью, и молится Богу о том, чтобы праведно умереть за своего государя. Во-вторых, русский с юности привык поститься и обходиться скудной пищей; если только у него есть вода, мука, соль и водка, то он долго может прожить ими, а немец не может. В-третьих, если русские добровольно сдадут крепость, как бы ничтожна она ни была, то не смеют показаться в своей земле, так как их умерщвляют с позором; в чужих же землях они не могут, да и не хотят оставаться. Поэтому они держатся в крепости до последнего человека, скорее согласятся погибнуть до единого, чем идти под конвоем в чужую» землю. Немцу же решительно все равно, где бы ни жить, была бы только возможность вдоволь наедаться, и напиваться. В-четвертых, у русских считалось не только позором, но и смертным грехом сдать крепость» [14].

На Западе давно утвердился взгляд, согласно которому оборона крепости имеет смысл и морально оправдана лишь в том случае, если ее защитники имеют шансы выжить. В противоположном случае, то есть если укрепления недостаточно надежны или гарнизон слишком малочислен, или не хватает военного снаряжения либо продуктов питания, или потеряна надежда на деблокирующий удар своей армии, или имеется еще какая-нибудь важная причина для капитуляции, оборона превращается в бессмысленное кровопролитие. Именно так смотрела просвещенная Европа на фанатиков-испанцев, защищавших от наполеоновской армии Сарагосу, именно так смотрит американский журналист Солсбери на фанатиков русских, оборонявших в последнюю войну Ленинград. Напротив, в капитуляции перед превосходящими силами противника не находили и не находят ничего предосудительного.

Вообще много внимания уделяется внешней стороне подобных актов. Вступление армии Наполеона в Вену в 1805 году, по описанию его участника, французского офицера, выглядело так: «Жители обоих полов теснились в окнах; красивая национальная гвардия, расположенная на площадях в боевом порядке, отдавала нам честь, их знамена склонялись перед нашими орлами, а наши орлы — перед их знаменами. Ни малейший беспорядок не нарушал этого необыкновенного зрелища» [15]. В Пруссии все происходит столь же красиво. Штеттин, первоклассная крепость с многочисленным гарнизоном и сильной артиллерией, капитулирует перед полком французской кавалерии. Под угрозой бомбардировки сдается Магдебург. Его гарнизон после того, как сложил оружие, проходит перед маршалом Неем под мелодичные звуки оркестра. Магистрат Берлина в пышном наряде преподносит Наполеону ключи города на бархатной подушке [16]. Но и Париж в 1814 году не остается в долгу: как только стало известно, что штурма города не будет, а капитуляция подписана, нарядная веселая толпа заполняет бульвары для встречи победителей [17].

Вот чего русские никогда не могли понять. Не то чтобы они отказывались принимать капитуляции или нарушали их условия, но сами почему-то не хотели взывать к великодушию победителя. Европейцы же, со своей стороны, никак не могли уразуметь, что столь рыцарственные и гуманные обычаи могут быть не поняты или отвергнуты. Отсюда некоторые недоразумения. Так, Наполеон несколько часов ожидает ключей от Москвы на Поклонной горе, видимо, неправильно истолковав этимологию названия местности. До сих пор не вскрыты корни столь странной ошибки. Ни один русский город, лежащий на пути Великой армии, не подносил ей свои ключи. И в прошлом не было ничего похожего на европейские образцы. Неужели пожар Смоленска ничего не возвестил императору французов и ничего не напомнил?

…С 21 сентября 1609 года по 3 июня 1611 года армия польского короля Сигизмунда осаждала Смоленск. За время осады успело рухнуть Московское государство: в 1610 году Василий Шуйский был свергнут с престола, бояре для защиты Москвы от Лжедмитрия впустили в нее польское войско гетмана Жолкевского и отправили в стан Сигизмунда посольство, чтобы просить у него сына, королевича Владислава, на русский трон. Сигизмунд соглашается, но требует от послов Смоленск. Послы передают его слова смолянам.

Так, совершенно неожиданно для защитников города им пришлось самим решать, продолжать ли оборону или впустить Владислава с польским войском. Смоляне согласились впустить Владислава как русского царя, но не как польского королевича, сопровождаемого польскими ратными людьми. Но на последнем настаивает Сигизмунд, это его последнее условие.

Над Смоленском не было уже верховной власти, церковь разрешила всех от клятвы верности низложенному царю, смоляне с крепостных стен видели пленного Шуйского в королевском лагере на пути в Варшаву — некому было «казнить их казнью» за сдачу города. Многие русские города признали Владислава царем, и поляки на этом основании называли жителей Смоленска изменниками. Все знали, что Смоленск — ключ к Москве, но зачем хранить ключ, когда сбит замок? К тому же город в течение года выдержал осаду, горел от раскаленных польских ядер, страдал из-за отсутствия соли и был поражен каким-то поветрием. Превосходство польской армии было очевидным, падение крепости оставалось лишь делом времени, так как неоткуда ждать помощи, а условия сдачи были милостивыми. Не пора ли подумать о жизни женщин и детей, прекратить бессмысленное кровопролитие? Дети боярские, дворяне и стрельцы колебались в ответе, воевода молчал, архиепископ безмолвствовал. Черные люди посадские, ремесленники и купцы настояли на обороне до конца, и Смоленск ответил королю: «Нет!» Перед русским посольством во главе с митрополитом Филаретом смоленские представители, дети боярские и дворяне, разъясняли, что хотя поляки в город и войдут, но важно, чтобы их, смолян, в том вины не было. Поэтому они решили: «Хотя в Смоленске наши матери и жены, и дети погибнут, только бы на том стоять, чтобы польских и литовских людей в Смоленск не пустить».

Потом был приступ. Поляки, взорвав башню и часть, стены, трижды вламывались в город и трижды откатывались назад. Потом вновь перешли к правильной осаде, днем и ночью засыпали Смоленск ядрами. Потом снова приступали к крепости, снова отступали, снова долбили ее стены и башни из пушек, снова вели подкопы и взрывали укрепления. Так в течение еще одного нескончаемого года. К лету 1611 года число жителей сократилось с 80 до 8 тысяч душ, а оставшиеся в живых дошли до последней степени телесного и душевного изнурения. Когда 3 июня королевская артиллерия, сосредоточив весь свой огонь на свежеотстроенном участке стены, разрушила его полностью и войско Сигизмунда вошло наконец в город через пролом, оно не встретило больше сопротивления: те смоляне, которым невмоготу было видеть над Скавронковской башней польское знамя, заперлись в соборной церкви Богородицы и взорвали под собой пороховые погреба (по примеру сагутинцев, замечает польская хроника); другим уже все было безразлично: безучастно смотрели они на входящих победителей. Сигизмунду передали ответ пленного смоленского воеводы Шеина на вопрос о том, кто советовал ему и помогал так долго держаться: «Никто особенно, никто не хотел сдаваться». Эти слова были правдой. Одного взгляда на лица русских ратных людей было довольно, чтобы понять, что брошенное где попало оружие не служило просьбой о пощаде. На них не было ни страха, ни надежды — ничего, кроме безмерной усталости. Им уже нечего было терять. Никто не упрекнул бы Сигизмунда, если бы он предал пленных мечу: не было капитуляции, не было условий сдачи, никто не просил о милости. Сигизмунд, однако, не захотел омрачать бойней радость победы и разрешил всем, кто не хочет перейти на королевскую службу, оставив оружие, покинуть Смоленск [18].

Ушли все, кто еще мог идти. Опустив головы, не сказав слова благодарности за дарованные жизни. Пошли на восток от города к городу по истерзанной Смутой земле, тщетно ища приюта, питаясь подаянием Христа ради. Когда добрались до Арзамаса, местные земские власти попытались было испоместить под городом нищенствующих дворян и детей боярских, да арзамасские мужики не захотели превращаться из черных крестьян в крепостных и прогнали новоявленных помещиков дубьем.

Эти странники с гноящимися под драным рубищем ранами, с беззубыми от цинги ртами еще не знали, что пролитая кровь, смерть товарищей, гибель семей не были бесцельной, бессмысленной жертвой. Они выполнили долг перед государством как смогли, но где оно, их великое государство? Без малого восемьсот верст прошли они, но на своем скорбном пути видели лишь одну и ту же мерзость запустения. Защитникам Смоленска мысли не могло прийти о том, что истинными победителями остались они.

Однако это было именно так. Польская и литовская шляхта, истомленная долгой осадой, сразу же после взятия города разошлась по домам, несмотря на все уговоры и посулы короля. Сигизмунд с одними наемниками был не в состоянии продвинуться дальше в глубь России и оказать существенную помощь засевшему в Москве польскому войску. Восстановив укрепления и оставив в крепости гарнизон, он был вынужден вернуться в Варшаву. В России между тем начиналось народное движение за освобождение Москвы и восстановление Московского государства. Нужно было время, чтобы оно разрослось и набрало силу. Верный Смоленск и послужил ему, сам того не ведая, надежным щитом.

История обычно чуждается театральных эффектов. Ее герои, вышедшие на сцену в первом действии драмы, как правило, не доживают до заключительного. Для смолян было сделано исключение. Неисповедимыми путями приходят они в Нижний Новгород как раз тогда, когда Минин бросает свой клич. Смоляне всегда готовы, первыми откликаются они на призыв, образуя ядро собираемого народного ополчения. Потом в его рядах с боями доходят они до столицы, отражают у Новодевичьего монастыря и Крымского моста последний, самый страшный натиск войска гетмана Ходкевича, прорывающегося к осажденному в Кремле и Китай-городе польскому гарнизону, и наконец на Каменном мосту во главе с Пожарским принимают капитуляцию королевских рот, выходящих из Кремля через Боровицкие ворота [19].

Личная судьба смоленского воеводы Шеина также имеет определенный исторический интерес. Вернувшись из Польши по обмену военнопленными, он вскоре по указу царя Михаила Федоровича возглавил десятитысячную рать, отправленную отвоевывать потерянный Смоленск. Едва русские расположились под городом, отстроили палисад и деревянную крепость, острожек, как на помощь осажденным пришел со всей армией Владислав, теперь уже король Польши. Осаждающие оказались между двух огней и осажденными, в свою очередь. Прорвать внешнее кольцо и дать бой в чистом поле русская рать не могла из-за численного и, главное, качественного превосходства регулярного польского войска; отсиживаться в окружении также не было никакой возможности, поскольку запасы продовольствия быстро подходили к концу. К тому же иностранные наемники, бывшие на этот раз под началом у Шеина, громко требовали сдачи, грозя бунтом и переходом в польский лагерь. Шотландцы принялись сводить старые счеты с англичанами. Те и другие открыто показывали свое пренебрежение к требованиям воинской дисциплины. Полякам, со своей стороны, не было смысла лезть на русские укрепления; дожидаться же того, чтобы упорные московиты перемерли с голоду или пошли на безоговорочную капитуляцию, тоже не хотелось — и так всю зиму пришлось провести в поле без дела. Так или иначе Шеину удалось выговорить условия выхода из окружения.

Утром 19 февраля русская рать без барабанного боя, со свернутыми знаменами и с затушенными фитилями вышла из своих укреплений и остановилась у подножия холма, где на коне сидел польский король, окруженный сенаторами и рыцарями. Русские знамена были положены у его ног, а знаменосцы отошли на три шага назад. Шеин и другие воеводы, спешившись, низко поклонились Владиславу. Пушки тут же были переданы победителям. Предложено было выйти из рядов тем, кто пожелает перейти на королевскую службу. Иностранцы вышли почти все, из московских людей 8 человек (из них 6 казаков). После этого Владислав в знак приязни к своему знакомцу еще со времен первой осады, воеводе Шеину, дозволил ему взять с собой 12 полковых пушек (последнее условиями капитуляции не предусматривалось). По знаку короля знаменосцы подняли и развернули знамена, стрельцы запалили фитили, раздалась дробь барабанов, и все войско двинулось восвояси по Московской дороге.

На этот раз все произошло на уровне лучших европейских стандартов: красочная мизансцена, музыкальное сопровождение и даже заключительный милостивый жест короля воспроизводили в деталях представления, которым Запад не раз был зрителем в эпоху Тридцатилетней войны. Опущенной оказалась лишь одна частность. Там побежденные полки в полном составе с охотой переходили под знамена великодушного, а главное, более щедрого победителя (ибо победитель, как правило, получал возможность быть щедрым). Здесь перешла лишь жалкая горстка московитян.

Причиной столь странного для европейцев явления не могло быть какое-то особое озлобление русских против поляков. Несмотря на то, что борьба России против Литвы и Польши велась более трех столетий, в ней не видно того ожесточения, которое, например, всякий раз прорывалось в более коротких столкновениях русских с Орденом. В разгар Смуты русские города по доброй воле присягали Владиславу, а польско-литовская шляхта не раз выдвигала кандидатуру московского царя на престол Речи Посполитой. Московские щеголи, отправляясь на войну с Польшей, наряжаются в платья, сшитые по варшавской моде, и берут с собой в поход книги, переводы с польского. Вообще говоря, Речь Посполитая не должна была казаться русским ратным людям, стоявшим у подножия холма, совершенно чуждым государством. Она включала в себя русские земли, пользовавшиеся широким самоуправлением. Русские магнаты Острожские, Вишневецкие, Ходкевичи, Чарторыйские, Сапеги и другие вошли в высший слой польской аристократии, оттеснив чисто польских по своему происхождению Пястов. И, напротив, до трети всех боярских и дворянских семей в Московии произошли от выходцев из Польши и Литвы. Иногда граница разрезала одну семью.

Так, князья Мосальские, служившие и Варшаве и Москве, вполне могли встретиться друг с другом на поле боя. Польский король был одновременно и «князем русским». Почему бы русским дворянам и детям боярским, этим «холопям государевым», составлявшим ядро войска Шеина, не признать Владислава своим князем, не выбрать шляхетскую «злату вольность», не оставить тяжкую и неблагодарную службу царскую ради вольготной и хорошо оплачиваемой королевской, почему бы не распроститься с московским кнутом и батогами? Не последним по силе доводом был еще и голод. Русские ратные люди были голодны. За три месяца сидения в осаде недоедание успело смениться самым настоящим голодом. Многие от слабости едва держались на ногах. И многие были больны: уже давно в костры пошло все, что могло гореть. Последние недели приходилось дневать и ночевать на морозе.

Польский лагерь совсем рядом, манит дымком, запахом горячей пищи. Москва далеко, на другом конце снежной пустыни. Как еще встретит она свое опозоренное воинство? Больным лишь нечего бояться — для них довольно места по обеим сторонам Смоленской дороги. И все же нельзя выходить из рядов. Нужно стоять, опустив от стыда головы, а потом идти. Жить не необходимо, идти необходимо. Туда, где бьется суровое сердце России.

Пятая часть вышедшей из-под Смоленска рати погибла в пути. Шеин в докладе, представленном боярской думе, привел точную цифру убыли от болезней: 2004 ратника. Они тоже сказали свое «нет!».

Кремль не оценил дипломатического искусства своего воеводы. Шеину и его помощнику Измайлову было предъявлено обвинение в государственной измене. Бояре выговорили им: «А когда вы шли сквозь польские полки, то свернутые знамена положили перед королем и кланялись королю в землю, чем сделали большое бесчестие государеву имени…» Выговор завершился приговором… Палач, подойдя к краю помоста, поднял обе головы над толпой, чтобы их хорошо видели все: пусть замолчат те, кто толкует о том, что московскому войску не под силу стоять против литовского короля; пусть Польша полюбуется на плоды своего рыцарского великодушия; пусть ждет новую рать и пусть знает, что, если даже вся Смоленская дорога превратится в сплошное кладбище, Смоленск все же будет русским [20].

Тот же дух пронизывает указы и распоряжения Петра I. Пытаясь излечить свою армию от шока, полученного под Нарвой, Петр дает следующее указание: «Я приказываю вам (солдатам и казакам, составляющим вторую линию. — Ф. Н.) стрелять во всякого, кто бежать будет, и даже убить меня самого, если я буду столь малодушен, что стану ретироваться от неприятеля» [21]. В составленном царем морском уставе говорится: «Все воинские корабли Российские не должны ни перед кем спускать флаги, вымпелы и марсели, под страхом лишения живота» [22]. Ни один европейский государь не отдавал никогда подобных распоряжений, ни один европейский морской устав не грозит смертной казнью за сдачу потерявшего боеспособность корабля.

Не только в понимании воинского долга отличалась Россия от Европы. Столь же глубоким было и различие в поведении мирных жителей во время войны. На Западе давным-давно установилось фактически, а затем было закреплено и в правовых нормах деление на «комбаттантов» (воинов) и «нон-комбаттантов» (обывателей). Первые должны по возможности щадить вторых, а вторые беспрекословно выполнять приказания первых, не вмешиваясь в их дела. Война — королевская забава; чернь имеет к ней отношение лишь постольку, поскольку оплачивает ее. Эту истину вбивали в народное сознание веками. Не всегда и не везде, правда, с полным успехом. Гуситские войны в Чехии, Крестьянская война XVI века в Германии, восстание Нидерландов против испанской монархии, народное восстание шведов во главе с Густавом Вазой против датского господства — эти и некоторые другие примеры показывают, что феодалам так и не удалось до конца отбить у народных масс охоту браться за оружие.

И все же исключения остались исключениями, а правило — правилом. Состояло же оно в том, что на войне народу отводилась чисто страдательная роль — роль быка, с которого каждый из ее активных участников норовил содрать несколько шкур. Впрочем, начиная со второй половины XVII века, неорганизованный грабеж мирного населения разнузданной солдатней все больше и больше вытеснялся грабежом организованным — посредством взимания контрибуций, так что в XVIII веке швейцарский юрист Эмерик де Ваттель имел все основания для того, чтобы с гордостью писать:

«В настоящее время война ведется регулярными армиями; народ, крестьянство, горожане в ней не принимают участия и, как правило, не имеют причин бояться вражеского меча. Если только обыватели подчиняются тому, кто (в данный момент) является господином края, уплачивают возложенные на них контрибуции и воздерживаются от враждебных действий (по отношению к оккупантам), то они живут в безопасности — так, как будто между ними и неприятелем установлены дружественные отношения. Их право собственности остается священным. Крестьяне свободно приходят во вражеский лагерь для того, чтобы торговать продуктами своего производства, и их, насколько это возможно, ограждают от бедствий войны».

Пока Карл XII осаждал столицу Дании, датские крестьяне исправно снабжали шведские войска провиантом. Это в порядке вещей, и Вольтер в своей «Истории Карла XII» почти с умилением говорит о прекрасных отношениях, установившихся между завоевателями и мирными (поистине мирными) жителями [23]. Когда испанцы поднялись на народную борьбу против наполеоновской армии, вся цивилизованная Европа осудила их «слепой фанатизм», предпочтя строить свои отношения с оккупационной французской армией по «датскому образцу».

Народные традиции Российского государства отличаются в этом смысле от западноевропейских. Одна из причин этого заключается, пожалуй, в том, что простой, «черный» народ, обремененный налоговым тяглом, никогда не был полностью свободным и от обязанностей воинской службы. Не только дети боярские, дворяне и стрельцы, но и «черный» посадский люд вместе с черносошными крестьянами должен был оборонять крепостные стены «украинных» городов и засечные черты. Войско Стефана Батория во время осад русских городов имело против себя не только царские гарнизоны, но и все «мирное» население, включая женщин и стариков, попов и монахов [24]. В начале XVII века вновь возникает народное ополчение, чтобы очистить страну от польско-шведских интервентов. Вскоре после окончания Смуты воеводы отписывают царю с мест о том, что за неимением дворян и стрельцов они стоят против литовских ратных людей со своими «черными» людьми. После страшного поражения московской дворянской конницы под Конотопом царь Алексей Михайлович одним росчерком пера перевел целый разряд черносошных крестьян на южных «украинах» в драгуны: очевидно, и раньше при постоянном общении с «диким полем» русские мужички были привычны к оружию. И не только русские. В Северную войну белорусские и украинские мещане и крестьяне повсеместно с оружием в руках поднимаются против шведов [25].

Вообще говоря, всякий раз, когда иностранная армия вторгалась в Россию, война неизбежно перерастала в народную. К 1812 году Смоленск, наверное, сам забыл об осаде 1609–1611 годов, но это не помешало его жителям пойти по пути их далеких предков: смоленские мещане, узнав, что армия Багратиона должна оставить город, помогают пожару, занявшемуся от французских ядер, распространиться шире, поджигают свои дома со всем скарбом; толпами уходят на восток вместе с армейскими обозами или расходятся по окрестным деревням, разнося с собой горящие угли народной войны. Крестьяне между тем, по словам Л. Н. Толстого, «не везли сена (французам) за хорошие деньги, которые им предлагали, а жгли его» [26]. Когда же французские фуражиры попытались воспрепятствовать этому, с их точки зрения, бессмысленному занятию, в ход пошли топоры и вилы.

Отдельный эпизод иногда ярче освещает суть дела, чем полный обзор событий. Тот, что нам хотелось бы привести здесь, относится к началу Северной войны. Для Карла XII народная война на Украине и в Белоруссии не была неожиданностью. Еще в 1701 году он отверг план сухопутной экспедиции против Архангельска, указав на то, что шведский отряд, если даже избегнет непосредственного столкновения с русским регулярным войском, неминуемо на своем долгом пути подвергнется нападениям русских крестьян [27]. Опыт предыдущих шведско-русских войн показал, что различие между «комбаттантами» и «нон-комбаттантами», с полной отчетливостью выступающее на Западе, в России весьма и весьма относительно. В данном случае шведский король был, несомненно, прав, и в том же, 1701 году одно на первый взгляд случайное событие подтвердило всю обоснованность его опасений.

В июле 1701 года шведская эскадра в составе семи боевых кораблей входит в Белое море и направляется к Архангельску, чтобы согласно королевской инструкции «сжечь город, корабли, верфи и запасы». Шведы знают, что русские считают Архангельский порт своим глубоким тылом, а потому и рассчитывают на внезапность диверсии. Операция закончилась, однако, провалом. Шведский историк XIX века А. Фриксель, используя сохранившуюся в архивах документацию, объясняет следующим образом неудачу экспедиции:

«Когда шведские корабли вошли в Белое море, то они стали искать лоцмана, который сопровождал бы их в дальнейшем пути в этих опасных водах. Два русских рыбака предложили тут свои услуги и были приняты на борт. Но эти рыбаки направили суда прямо к гибели шведов, так что два фрегата сели на песчаную мель. За это оба предательски действовавших лоцмана (так выделено мной. — Ф. Н.) были избиты возмущенным экипажем. Один был убит, а другой спасся и нашел способ бежать. Шведы взорвали на воздух оба своих фрегата и затем возвратились в Готенбург. Царь Петр тотчас вслед за тем поспешил в Архангельск, одарил деньгами, а также из собственной одежды рыбака, который с опасностью для своей жизни посадил на мель шведские корабли, и назвал его вторым Горацием Коклесом» [28].