X Народное творчество

X

Народное творчество

Как бы ни были далеки от меня в эти страшные годы проблемы моей науки, все же несколько раз в моей памяти всплывало умное и насмешливое лицо Жозефа Бедье[67]. К ремеслу историка литературы относятся и разыскания источников того или иного мотива, какой-либо басни или легенды, причем иногда эта профессиональная сфера превращается в профессиональное заболевание, в своего рода манию. Всякая вещь должна иметь пространственные и временные истоки, и чем они отдаленнее, тем квалифицированнее считается исследователь, их обнаруживший, – иными словами, никакое явление не может иметь корни там, где вы его обнаружили. В ушах до сих пор звучит иронический голос Бедье, когда он с высоты своей кафедры в Коллеж де Франс говорит о мнимо ориентальном или якобы «друидическом» происхождении какой-нибудь комической или благочестивой сказки или какого-либо характерного литературного приема. Бедье всегда настаивал на том, что определенные ситуации и впечатления в абсолютно несхожие эпохи, в совершенно разных странах могут порождать одинаковые формы выражения, и это связано во многих случаях с неизменностью человеческой природы, не зависящей от времени и пространства.

Впервые я вспомнил о нем в декабре 1936 г., но воспоминание было еще довольно смутным. Тогда шел процесс над убийцей нацистского агента Густлоффа, работавшего за границей. Сюжетом одной французской трагедии, написанной почти сто лет назад и пользовавшейся мировой славой, а в Германии часто служившей материалом для школьного чтения, – пьесы «Шарлотта Корде» Понсара[68], послужило убийство Марата. Преступница звонит в дверь, она полна решимости лишить жизни человека, в котором видит кровавого злодея без совести и чести, чудовище, лишенное всего человеческого. Какая-то женщина открывает ей, она отшатывается: Боже, у него есть жена, кто-то любит его – «grand Dieu, sa femme, on l’aime!» Но затем она слышит из его уст имя любимого человека, о котором говорят как о «жертве гильотине», и наносит удар. Показания обвиняемого Франкфуртера, еврея по происхождению, на суде в Куре звучали так, будто он перенес эту сцену в современность, до мелочей сохранив существенные и решающие элементы. По его словам, он принял решение убить кровавого злодея; но когда фрау Густлофф открыла ему дверь, Франкфуртер заколебался – значит, это женатый человек, grand Dieu, on l’aime. И в этот момент он слышит голос Густлоффа, разговаривающего по телефону. «Эти жидовские свиньи!» Тут прозвучал выстрел… Неужели надо предполагать, что Франкфуртер читал «Шарлотту Корде»? На следующем семинаре по Понсару я приведу в пример сцену, о которой шла речь на суде в Куре, как позднейшее свидетельство человеческой подлинности этой французской драмы, это будет вернее.

Соображения Бедье относятся не столько к сфере чисто литературной, сколько к более изначальной, этнографической. Именно в нее и вписываются другие факты, которые заставили меня вспомнить французского историка литературы…

Осенью 1941 г., когда стало ясно, что ни о каком блицкриге не может быть и речи, мне рассказывали о приступах ярости, охватывавших порой Гитлера. Вначале то были приступы ярости, потом – бешенства, фюрер, как говорили, кусал носовой платок, подушку, бился на полу, вцеплялся зубами в ковер. А затем (надо сказать, что рассказы эти я слышал из уст людей маленьких: рабочих, мелочных торговцев, доверчивых по неосторожности почтальонов), затем он «грыз бахрому своего ковра», часто грыз, его и прозвали «ковроед». Стоит ли здесь возводить эту историю к библейским источникам, к образу Навуходоносора, жующего траву?[69]

Можно было бы назвать эпитет «ковроед» зерном, из которого выросла легенда. Но в Третьей империи рождались и настоящие, вполне законченные легенды. Одну из них я услышал от очень трезво мыслящего человека незадолго до начала войны, когда Гитлер находился на вершине своего могущества.

У нас еще был тогда свой домик высоко над городом, но мы уже жили в изоляции и поднадзорно. Так что для общения с нами необходимо было известное мужество. Один торговец из нижней части города, снабжавший нас в лучшие времена, хранил верность нам и каждую неделю подвозил нужные товары. Всякий раз он сообщал нам какие-нибудь утешительные новости или то, что считал подходящим для поднятия нашего духа. Он не разбирался в политике, но в национал-социализме его раздражали несправедливость, нечистоплотные методы и тиранические порядки. Все происходящее он рассматривал с бытовой точки зрения, с позиции здравого смысла; образование у него было не Бог весть какое, интересы довольно узкие, философии он был чужд совершенно, да и религия, казалось, его особо не волновала. Ни до, ни после эпизода, о котором я пишу, он никогда не высказывался в разговоре со мной по поводу церковных дел или потустороннего мира. Словом, это был дюжинный мелкий буржуа, лавочник, отличавшийся от своих собратьев по ремеслу лишь тем, что не давал одурманить себя лживой фразеологией правительства. Часто он развлекал нас рассказами о каких-нибудь открывшихся (и вновь прикрытых) скандалах в партии, о каком-либо обанкротившемся мошеннике или о приобретении должностей – с помощью взятки, а то и явного вымогательства. После самоубийства нашего обер-бургомистра, безнадежно скомпрометировавшего себя (его вынудили покончить с собой, а потом с почетом – это был почти государственный акт en miniature – похоронили), мы постоянно слышали от Ф.: «Только терпение, вы пережили Каликса, вы переживете и Мучманна[70], и Адольфа!» Этот, как уже говорилось, вполне прозаического склада человек, кстати, протестант, а значит, не впитавший в детстве историй о святых и мучениках, рассказал нам следующее, причем с той же искренней убежденностью, с какой он обычно сообщал нам о мелких подлостях Каликса и крупных – Мучманна.

Один оберштурмфюрер SS в Галле или Йене (Ф. точно указал и место действия и участников, ему передали все из «надежных, абсолютно достоверных источников»), довольно высокий эсэсовский чин, привез свою жену в родильное отделение частной клиники. Он осмотрел палату; над кроватью висел образ Христа. «Снимите картину, – потребовал он у медсестры, – не желаю, чтобы мой сын первое что увидел бы – этого жиденка». Перепуганная сестра обещала все передать старшей сестре. Эсэсовец ушел, повторив свой приказ. Уже на следующее утро старшая сестра позвонила ему: «У вас родился сын, господин оберштурмфюрер. Жена ваша чувствует себя хорошо, мальчик крепкий. А желание ваше исполнилось – ребенок родился слепым…»

Как часто во времена Третьего рейха можно было услышать брань в адрес скептического интеллекта евреев, неспособного к вере! Но и евреи создавали свои легенды и верили в них. В конце 1943 г. после первого массированного налета на Лейпциг я то и дело слышал в «еврейском доме» одну историю: в 1938 г. как-то ночью в 4 ч. 15 мин. евреев подняли с постелей для отправки в концлагерь. А на днях во время бомбардировки все городские часы остановились в 4 ч. 15 мин.

За семь месяцев до этого арийцы и неарийцы сообща поверили в одну легенду. То была легенда о бабиснауерском тополе. На холме в юго-восточной части города стоит он в необычном одиночестве, возвышаясь и господствуя над всем, видимый – что тоже необычно – со всех концов. В начале мая жена сказала, что в трамваях она уже не раз слышит упоминание бабиснауерского тополя, но не знает, в чем дело. Через несколько дней и у меня на фабрике зашумели: бабиснауерский тополь! Я спросил, что с ним такое. И услышал в ответ: тополь зацвел. Событие довольно редкое, до этого он цвел в 1918 г., а ведь тогда был заключен мир. Тут же вмешалась в разговор одна работница: не только, мол, в 1918 г., но и в 1871 г. «И в остальных войнах прошлого века было то же самое», – подхватила другая, а чернорабочий обобщил: «Всякий раз, как он зацветает, жди замирения». В следующий понедельник Федер сказал: «Вчера к бабиснауерскому тополю было настоящее паломничество. Он действительно цветет, и просто роскошно. Может и вправду будет мир, ведь никогда нельзя отмахиваться от народных поверий». И это говорил Федер, с еврейской звездой на одежде и в пылезащитном картузе, собственноручно перешитом из его старого судейского берета.