ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ

ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ

Мир развивается сам по себе, и

никакой тиран его не изменит и не

остановит.

Авиценна

Меддах Омар отправился из Скутари в дальнюю дорогу — в Адрианополь. Старец знал, что это путешествие будет последним в его жизни: годы, которым забыл счет, склоняли его все ниже к земле, дряхлое тело просилось на вечный покой. Но ум протестовал против такой смерти, которая неминуемо приходит к человеку. Омар стремился оборвать нить своей жизни там, где она могла бы хоть на мгновение осветить путь другим своим последним пламенем.

Он не верил в победу повстанцев, которые отважно решились напасть на бывшую столицу Османской империи, но все равно шел к ним. Он заранее предвидел смерть вожака кызылбашей Кер-оглы, но знал, что предотвратить восстание невозможно, как нельзя вычеркнуть ни одного дня из года. Ибо развитие нового мира от рождения до победы — это цепь попыток и упорных стремлений, в которых старое служит для того, чтобы из него вырастало новое.

Ведь смерть ювелира Хюсама не прошла бесследно. Поэтому и Омару грешно уходить, не оказав помощи борющимся за правду.

Видимо, такова уж воля всемогущего аллаха, а может быть, это благодарная судьба подлинных служителей искусства, творения которых оцениваются после кончины. То ли при жизни художник собой заслоняет свой труд, то ли просто не верят люди, что этот, на вид ничем не выдающийся человек, который не умеет так гордо, как придворные певцы, стоять рядом со всесильными мира сего, может быть великим. Но вот уходит он, оставляя свои мысли в песне, в затейливой росписи на вазе, в капители мраморной колонны, и спрашивают тогда люди: <Что это за чародей?> Пытаются вспомнить его имя, расспрашивают друг у друга, и на помощь непомнящим приходят всезнающие придворные, которые травили художника при жизни, и говорят: <Это наш великий предшественник>, чтобы хоть как-нибудь примазаться к бессмертию, коль его бессмертных творений при жизни убить не могли.

Кто знал старого ювелира Хюсама? Не помнил его покойный Амурат, который носил инкрустированный жемчугом сагайдак работы Хюсама, безразличны были имамы мечети Айя-София к тому, кто каким-то чудом написал стих корана на бадахшанском рубине, украшающем михраб; не знал кафеджи на Бедестане мастера, сделавшего чаши из яшмы, в которые он наливал вино знатным иностранцам. Да и поверил ли бы кто-нибудь из них, что это творение чудодейственных рук согбенного старца, который стоит за соломенным стулом у ворот Бедестана, затравленный и презираемый уста-рагином ювелирного цеха?

Но вдруг не стало Хюсама. Алимовы головорезы выволокли изувеченное тело нищего, продававшего искусные изделия с драгоценными камнями да еще и посмевшего поднять руку на чорбаджи первой янычарской орты, за стены базара и приказали сторожам зарыть старого пса.

А потом случилось то, чего никто не предвидел. Умерла Нафиса, не дождавшись своего мужа, мастерскую Хюсама ограбили цеховые ювелиры, и невиданные ценности появились в самых богатых магазинах Бедестана. Купцы удивлялись, восхищались, чужеземцы спрашивали, кто их создал. Сказано шила в мешке не утаишь. Поползли слухи о том, что продаются изделия покойного скутарского ювелира Хюсама, который смастерил Сулейману Великолепному султанский трон и перстни которого носила сама Роксолана Хуррем. Неимоверно подскочили цены на его изделия, торговцы размахивали золотыми браслетами, подбрасывали на руках медальоны и амулеты, продавцы посуды вызванивали по серебряным тарелкам и кофейникам, призывая: <Покупайте, покупайте, это изделия Хюсама, знаменитого Хюсама!> А проходимцы подделывали роспись Хюсама и тоже расхваливали товар, не зная толком, на чьем имени они зарабатывают.

И возможно, Хюсам был бы посмертно возведен в сонм придворных ювелиров, если бы не один нищий, что сидел на базаре в день султанского торжища напротив Хюсама. Он узнал Хюсама в тот момент, когда чорбаджи Алим вонзил в его горло ятаган. Нищий долго молчал, боясь расправы янычар, но все-таки шепнул кому-то, что Хюсам умер не своей смертью, а от руки янычара, кто-то другой вспомнил последний вопль старика и догадался, что чорбаджи первой орты был воспитанником ювелира, — и среди людей поползли разные слухи, превращаясь в легенды. Народ теперь желал знать о Хюсаме все, соотечественникам славного мастера как бы хотелось смыть с себя пятно за равнодушное отношение к старику при его жизни, и вскоре о Хюсаме знали даже такое, о чем он сам и его верная подруга Нафиса не могли бы вспомнить. В кафеджиях рассказывали притчи о детстве Хюсама, женщины в банях придумывали сентиментальные легенды о его пылкой любви к Нафисе, а ревнители искусства раскопали его могилу и перенесли прах ювелира в стамбульский некрополь.

Неизвестно почему, — возможно, причиной тому явились идеи, которые Хюсам умел вкладывать и свои рисунки и из-за которых он погиб, — началось паломничество к его могиле, сборища на кладбище, на которых произносились бунтарские призывы к мести. Субашам пришлось немало поработать, отгоняя народ от могилы Хюсама; они сняли надгробную плиту, имамы прокляли имя ювелира в мечетях. Умолкли продавцы на Бедестане, в сердцах людей нарастал глухой протест, а настоящие и фальшивые изделия мастера продавались теперь из-под полы…

Начались волнения. Вспомнили свои обиды обедневшие райя, тимариоты, купцы и ремесленники. Мученическая смерть ювелира Хюсама вселила в их сердце отвагу: это был большой человек, но он не пощадил своей жизни в борьбе за правду. Так что же терять им — бедность и голодное прозябание? Бедняки из городских переулков и глухих сел стекались в горы под Адрианополем, куда сзывал их храбрый пастух Кер-оглы, а софти — ученики, эти вечные бунтари — понесли им из медресе запретные книги Вейси и Нефи…

Меддах Омар шел по крутым тропинкам к адрианопольским горам. Не тщеславие и не вера в нынешнюю победу добра над злом вели его. Жизнь мудреца приближалась к концу. И меддах Омар, оглянувшись назад, понял, что все его слова, советы людям, учение пропадут зря, если он хоть перед кончиной не воплотит их в реальность. Ибо даже честно прожитая жизнь бесследно исчезнет из памяти людей, если она не будет освящена достойной смертью.

Шейх-уль-ислам Регель пришел на вечернюю молитву в мечеть Айя-София. Под величественными сводами чувствовалась приятная прохлада, зеленая чалма верховного пастыря империи казалась здесь более легкой, чем там, в Биюк-сарае, в эту жаркую и не предвещавшую ничего хорошего весну.

Он поднял руки, тихо произнося <аллах-акбар>, потом вложил левую руку в правую и начал читать молитву, но почувствовал, что не может полностью слиться с богом, отделиться от той жизни, которую оставил минуту тому назад за воротами султанского дворца. Как бы это приблизиться к всевышнему так, чтобы услышать от него ответ на все сомнения, которые тревожат его теперь и днем и ночью? Доволен ли он своим наместником на султанском престоле? Не совершил ли грех шейх-уль-ислам, опоясав Ибрагима саблей Османа? Приблизиться так, чтобы спросить с глазу на глаз, где кроется сила, которая угнетает всех власть имущих при дворе и которой они обязаны ежедневно быть послушными.

Регель упал на колени и напрягся весь, сосредоточив свое внимание на трех страусовых яйцах, висевших перед михрабом как символ знойной Мекки. Не внемлет ли аллах его мольбе?

Молчит бог. Он всегда нем, а больше всего тогда, когда его рабов охватывает тревога. Но перед кем этот страх? Перед войной, которая началась с Венецией? А разве Порта впервые воюет? Да это еще и не война, Ибрагим до сих пор не созывает диван. Так, может быть, страшно потому, что Ибрагим не желает воевать, убегает в Понтийские горы на охоту или не выходит из гарема, чтобы не заниматься государственными делами? Или этот страх нагоняют вооруженные пастухи, которые собрались у Адрианополя и угрожают отомстить за убийство ювелира?

Верховный пастырь читает каллиграфические надписи над золотым михрабом, но они ничего нового ему не говорят, и в памяти всплывает мединская сура корана: <Каждый раз мы придумываем стихотворение, и придумываем лучше. Разве тебе не известно, что аллах все может?>…Гм… А какое теперь придумать стихотворение, чтобы объяснить незримую силу страха?

Бунтовщики поднимают головы… Шейх-уль-ислам подошел к возвышению, взял коран и поспешно начал листать, ища суру, которая подсказала бы ему, как бороться с ними. Священная книга должна подсказать, ведь другой мудрости, кроме пророчества Магомета, у них нет.

Сура мединская, сура пророческая… Сура рахманская. <Мы нацепили им оковы до самого подбородка, и они… вынуждены поднимать головы>. Так что же ты советуешь, премудрая книга?.. Снять оковы?!

Шейх-уль-ислам закрыл коран и вышел из мечети, шепотом произнося пятую мединскую суру.

<О вы, которые уверовали, не спрашивайте о вещах, что опечаливают вас, когда вам открывается их смысл. Спрашивали люди и до вас, а потом стали неверующими…>

На паперти ему преградил дорогу дервиш в сером бекташском сукмане, с серебряной серьгой в ухе. Он упал перед шейх-уль-исламом на колени и припал губами к его башмакам.

— Поднимись и скажи, что тебе надо, — сказал верховный имам, присматриваясь к дервишу, который поднял на него будто бы знакомые блудливые глаза.

— Святой отец, — промолвил дервиш тихо, но в голосе его слышалась не рабская покорность, а что-то заговорщицкое, — ты можешь и не помнить меня, ибо много у тебя слуг духовных. Я — Мурах-баба, дервиш ордена бекташей, которого ты много лет тому назад милостиво послал в кафский монастырь, чтобы я там проповедовал правду об Османах среди татар и крымских янычар. Я честно выполнял свою повинность, но когда буря надвигается на нашу священную землю, моя совесть заставила меня…

— Что за черные вести ты несешь мне? — Шейх-уль-ислам схватил дервиша за плечо. — Говори, что слышал! Болгары, сербы, греки?

Мурах-баба встал на ноги, и насмешливые огоньки заблестели в его глазах. Теперь Регель вспомнил: это тот, что подстрекал когда-то янычар выступить против Амурата IV, будучи шейхом дервишей в янычарском корпусе. Он, шейх-уль-ислам, спас тогда своего слугу от смерти, своевременно выслав его в Крым.

— Турки, святой отче. Турки! — ответил Мурах-баба, и шейх-уль-ислам успокоился.

— Ты о Кер-оглы? Не тревожься, мы сильны и можем не бояться ничтожной группы заговорщиков. Не так давно Порта расправилась с Кара-Языджи и Календер-оглы, хотя тех было намного больше. Тысячи посаженных на колы в долине Аладжа, в предместьях Апкары и Урфы долго еще будут устрашать ремесленников и райя, у них надолго пропало желание помогать бунтовщикам.

— Не смею возражать тому, кого справедливо называют морем познаний. Но ты не знаешь одного: среди этой ничтожной кучки бунтовщиков находится сейчас самый заклятый враг империи, тоже турок — меддах Омар, которому до сих пор никто не осмелился отсечь голову. А бунтовщики, которые думают головой Омара, — это уже не банда, а значительная сила. Тебе известно, что в своих коварных проповедях он призывает турок уйти из чужих земель, снять кандалы с порабощенных. Что будет, если турецкий народ поддастся его крамольным призывам, кто тогда будет душить гяурскую Румелию? Да, я вижу, на землю Османов надвигается страшная буря. Крамола Омара распространится среди людей, как эпидемия, и тогда никто не сможет одолеть ее, ибо она незрима. У бунтовщиков мало оружия, от них скоро не останется и башмаков, но где ты сыщешь такой яд, чтобы вытравить у людей веру в Омара, Хюсама, Аззем-пашу?

Шейх-уль-ислам опустил голову. Этот грязный дервиш разгадал причину его тревоги. Да, да, над империей нависла страшная угроза прозрения подданных! Однако он сказал спокойно и высокомерно:

— Твоя речь свидетельствует о том, что голова у тебя не глупая и ты станешь шейхом янычарских дервишей. Но скажи, ты знаешь, как найти этот яд? Ты сумеешь отыскать ученых, которые докажут, что Хюсам был бездарным ремесленником, философов, которые бы высмеяли учение Омара?

— Нет, не найду таких.

— А что будешь делать, коль уж пришел предлагать свои услуги?

— Я разожгу у обленившихся янычар прежнюю жажду к битвам и наживе. Я вселю в них страх, и они снова станут воинами.

— Ты напрасно разбрасываешь перлы своего ума, Мурах-баба. Что ты можешь придумать, чтобы убить бунтарский дух народа?

— Войну! — воскликнул дервиш. — Великую войну. Теперь есть повод. Уже более двух десятилетий протестанты убивают католиков, а мы, хотя и являемся правоверными, выступим против Венеции на стороне протестантов. Янычары пойдут сами, тимариотов и заимов надо заставить пойти силой, в стране пусть останутся лишь калеки, женщины и дети. И пусть голодают, тогда будут думать только о хлебе насущном. Разве при такой жизни может возродиться дух бунтарства? И еще одно, — добавил Мурах-баба шепотом, возмущенные янычары помогут избавиться от того, кто считает войну погоней за газелями в лесах Поптийских гор…

Проклятие Хюсама все время преследовало чорбаджи Алима. Он слышал немало проклятий и не верил в их злую силу, пока держал в руке ятаган, подаренный могущественными Османами. Но теперь проклял его турок, хозяин, который привил ему веру, дал оружие и хлеб. Предсмертный крик старика сейчас повторяют сотни, тысячи людей — одни громко под Адрианополем, другие молча в Стамбуле. Верховные властители не дали Нур Али печать, а ему — регалий янычар-аги. Чорбаджи Алим почувствовал себя неуверенно на турецкой земле, которую называл своей. Нет, она не его, на ней есть хозяева, а от них зависит его судьба — богатство и нищета, жизнь и смерть. А руки ослабели, отвыкли воевать, и воевать не с кем: где же его враги? Где то там, в незнакомом ему мире, или тут?

Проповеди Мурах-бабы исцеляли его приунывший дух: Омар — враг, Хюсам — враг! Впервые осознал чорбаджи жгучую ненависть не к иноверцам, а к самим же туркам, которые не захотели больше терпеть его своеволия.

Янычарский булук Стамбула двинулся под Адрианополь. Крепко сжала рука Алима эфес ятагана, сжала конвульсивно, в страхе, — он с дикой ненавистью рубил головы туркам, которым дал клятву служить всю жизнь, у которых годами завоевывал доверие. Когда-то убивал чужеземцев за то, что не желают быть подданными и стать под знамена Порты, теперь убивал хозяев, которые захотели избавиться от своих слуг и были страшнее порсов и казаков. Ведь внаймы его больше никто не примет, теперь нигде для него нет земли.

Отряд кызылбашей был разгромлен в течение одного дня. Кер-оглы рядом со своими сторонниками погибал на колу. В живых оставили лишь одного Омара. Ему связали руки и привели к умирающему в муках вожаку восставших, чтобы он видел его страшную смерть.

К Омару подошел Мурах-баба. Злорадно блестели его глаза, он не забыл, как когда-то унизил его меддах Омар на горе Тепе-оба в Кафе.

— Видишь, старче, где мы снова встретились? Начинай теперь свои проповеди, ты же знаешь коран на память, и докажи, что не я, а ты желаешь добра своему государству. О, тебе, предателю, больше уже не помогут все философы мира.

Молчит меддах Омар, не отрывая взгляда от обезображенного муками лица Кер-оглы. О чем он думает сейчас? В чем раскаивается? В том, что вступил в неравный поединок с тиранами, или, может, в том, что просил у них пощады перед смертью?

— Ты, Омар, наверное, думаешь, что умрешь так же, как он, — продолжал Мурах-баба, показывая на Кер-оглы. — Я знаю, что ты единственный среди этих трусов желал бы такой смерти. Но не обезглавил тебя Амурат, не запроторил тебя в темницу Ибрагим, и я помилую тебя. Помилую для того, чтобы лишить тебя славы и чести, какой желаешь ты и те, что когда-нибудь осмелятся так погибнуть. Нет, я буду водить тебя по площадям городов, мои дервиши будут жечь тебя раскаленным железом, пока ты не назовешь себя лжецом и свое учение — ложью. А потом дадим тебе возможность жить и произносить на мимберах проповеди, которые составит для тебя шейх-уль-ислам. Если же откажешься, отрежем тебе язык, чтобы мерзкое слово случайно не сорвалось с него, повесим ярлык на шею с надписью: <Я лжец> и привяжем к столбу Константина на Ат-мейдане, а людей принудим процессией проходить мимо и плевать тебе в лицо… А теперь скажи мне откровенно, что заставило тебя, именитого турка, выступить против своей власти и впутаться в эту детскую игру в войну? Ведь тебе известно, что так же, как один человек не может одновременно быть отцом и сыном, так и раб не может быть господином. Ты же видишь, что еще не успели пропеть муэдзины молитву в мечетях Адрианополя, а баталия окончена. Стоило ли губить себя ради этого?

— Я не сумею объяснить тебе того, — ответил меддах Омар, — чего не способна понять твоя голова. Один философ сказал: с невеждой, который считает себя мудрецом, не вступай в разговор. Скажу только одно: ныне погиб Кер-оглы, а завтра, очевидно, погибнет боснийский вождь повстанцев, который должен был объединиться с нами. Но важно то, что стала возможной борьба разума с тьмой. А то, что возможно, рано или поздно свершится. Грядет великая битва, дервиш. Разве ты не знаешь, что, когда в бочке появится хоть маленькая дырочка, вино все-таки вытечет. Если в скале появилась трещина, скала обязательно разрушится. Если прозрел хотя бы один янычар, то разбредется весь корпус. А когда простой пастух дорастет до того, что сумеет погибнуть на колу, не раскаиваясь, тогда вы проиграете… На мою же помощь не рассчитывай, Мурах-баба. С этой минуты я не произнесу ни единого слова, можешь отрезать мне язык. Он мне больше не пригодится.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.