ГЛАВА ВТОРАЯ

ГЛАВА ВТОРАЯ

Зажурилась Укра?на, що нiде

прожити,

Витоптала орда кiньми

маленькi? дiти.

Малих потоптала, старих

порубала,

А молодих, середульших,

у полон забрала.

Украинская народная песня

В это адски знойное лето хозяин-татарин отпустил Марию на волю. Два года тому назад он купил ее с больным семилетним ребенком на ясырь-базаре и привел в свою тесную и темную саклю.

Посреди татарской сакли стоял ковровый станок, за ним на миндере[10] стонала больная жена. Она не поднялась, только сокрушенно посмотрела на невольницу, потом ее стеклянные глаза надолго впились в татарина и тотчас погасли, стали безразличными.

— Якши гяурка, — сказала она. — Будет твоей.

Смущенный хозяин развел руками, показал на станок с натянутой на раме основой, и Мария поняла, что убогий владелец и купил себе ее — рабыню, очевидно, только для того, чтобы она ткала ковры, зарабатывая ему на жизнь.

Мария научилась ткать быстро. Сквозь натянутые нити смотрела, как подрастает ее дочь, тянется руками к яркому волокну, вплетает его в основу, становится помощницей. Прислушивалась к тому, как дочь училась разговаривать по-татарски, и сама разговаривала с нею на чужом языке, чтобы искоса не смотрели на них хозяева да чтобы ребенка не обижали, когда выйдет погулять на улицу. Ткала с утра до вечера и все напевала песню, да все одну и ту же:

Ой, що ж бо то та за чорний ворон,

Що над морем кряка?

Ой, що ж то та и за бурлака,

Що всiх бурлак склика?…

И странно было слышать, что дочь часто подтягивает матери на чужом языке.

Татарин продавал ковры, которые ткала Мария, и кормил больную жену, не обижая и рабынь.

Спустя год хозяйка умерла от чахотки. Мария знала, что теперь предложит ей хозяин. О чем только она не передумала, какие сомнения не терзали ее днем и во сне — где-то глубоко в сердце еще теплилась надежда вернуться на Украину.

А татарин и правда вскоре сказал:

— Мариам, будь моей женой.

Она заплакала. Просила пожалеть ее — не может она изменить своей вере, не может забыть своего мужа, знаменитого полковника Самойла.

Татарин не настаивал. Когда прошел рамазан и мусульмане резали баранов на байрам, привел на праздничный обед женщину в белом фередже[11] злоглазую турчанку. Догадалась Мария, что это ее новая хозяйка, и занемела от страха: теперь продаст ее хозяин. И тогда раскаяние, позорное и трусливое, охватило ее душу: почему она не согласилась стать женой татарина, а теперь их разлучат с дочерью!

Новая хозяйка сразу дала понять, какие порядки она заведет в доме: вытащила из котелка баранью кость и швырнула ее в угол — подавитесь ею. Не нравилось это хозяину, но он молчал, а спустя некоторое время сказал Марии:

— Не продам я тебя, Мариам, пусть лютует. Ты добрая.

Еще вчера хозяйка толкала ее в спину и угрожала продать дочь, ведь от нее нет никакой пользы, еще вчера Мария падала на колени, обещая ночами сидеть за станком, лишь бы только не разлучали их… А сегодня утром, когда турчанка пошла на базар, татарин вошел в дом, жалостливо посмотрел на дочь Марии — у него не было своих детей — и чуть слышно сказал:

— Уходите, вы свободны…

Это слово <свободны> было неожиданным для Марии, оно ошеломило ее. Поклонилась хозяину в ноги, поблагодарила, наскоро собрала свои жалкие пожитки, схватила девочку за руку и выбежала на улицу. Помчалась по извилистым уличкам, замирая от страха, боясь, что вернувшаяся с рынка турчанка догонит ее, бежала, прячась за каменными стенами, закрывавшими окна домов, спешила к северным кафским воротам, чтобы вырваться из тесного города на волю. Ей казалось, что пройдет всего одна минута — и ворота закроются. Вот вышел из-под зеленого платана постовой, она крикнула ему:

— Я отпущенная!

Высокий янычар в шапке с длинным шлыком, спадавшим по спине до самого пояса, лениво потянулся рукой к ятагану и снова вошел в тень: иди, мол, бедняга, кто тебя держит. Зеленого цвета янычарский кафтан слился с листьями плюща. Постовой спокойно закурил трубку. От такого равнодушного отношения — ведь только одно слово <янычар> наводило страх на невольников — у Марии сжалось сердце: неужели это не последняя стена, ограждающая Кафу? Вышла на хребет Тепе-оба, что длинной насыпью отделял остальные горы от равнины, нет, дальше — простор и ни единой живой души в степи. Перевела дыхание и произнесла вслух:

— Я свободна! И Мальва моя тоже. О господи…

И только сейчас заметила, что ее больше не удивляет странное имя дочери. Так нарекла она свою дочь давно, еще в начале неволи. Ребенок был больной и бледный, казалось, не выдержит тяжелой дороги из Карасубазара до Кафы. Несла дитя на руках и подставляла спину нагайкам, заслоняя свою крошку. А под ногами то тут, то там встречались, видно занесенные ветром на чужбину, мальвы, те самые, что красовались вместе с подсолнухами, такие же высокие, возле белостенных украинских хат. Там красовались. А тут терялись среди колючего курая, низкие, хилые, но все-таки живые. И Марии казалось тогда: если она назовет свою дочь Мальвой, то она тоже выживет, как эти цветы на чужой земле.

Подумала и о том, что ее не удивляет больше ни длиннополый бешмет, ни турецкая шаль, которой уже привыкла закрывать свое лицо, ни даже то, что Мальва спрашивает у нее о том и о сем по-татарски.

Город остался позади. Его опоясывали вокруг зубчатые стены, массивные башни поднимались и давили, сжимали громады домов, мечети, армянские церкви и караимские кенасы. Город шумел и гудел, стонал. Внизу кишела смрадная яма невольничьего рывка, кричали, расхваливали живой товар татары и греки: на галеры, стоявшие в порту, отправляли партии отобранных, пригоняли новых; грохотали мажары, подскакивая на ухабах каменной мостовой, ревели, захлебываясь, ослы; выкрикивали азан муэдзины, призывая правоверных к обеденной молитве.

И еще на одно обратила внимание Мария: все это было для нее давно привычным, словно никогда и не было другой жизни. А минутная радость ощущения свободы вдруг стала угасать, и в сознание постепенно заползало тупое чувство безысходности… Серый хребет Тепе-оба и дуга высокой городской стены тесно окружили ее, будто обвили петлями — стеблями крепкого крымского плюща, и никуда отсюда не уйдешь, и будешь жить в этом мире вечно…

А что было?

Шли хазары, половцы, печенеги, кто только не шел? Падали травы и люди, на превратившейся в месиво под копытами коней земле умирал растоптанный дягиль. Сокрушалась Украина, ведь шли ляхи на три шляхи, а татары на четыре, и плакало небо над молочной степью и над людьми, которые падали ниже травы. Черным, Кучманским, Покутским и Муравским шляхами[12] с гиком пролетели татары — кто теперь остановит их? Подкову замучили ляхи[13], Сагайдачный умер от турецких ран[14], Остряницу убили свои же на поселении в Чугуевом городище, внук Байды Ярема украсил дороги трупами своих братьев[15], и наступило на Украине позорное время равнодушия. Скрылись за холмами низенькие хаты, стекались в Крым обозы с ясырем, стали янычарами юноши, и родили турченят степные девушки.

Ой, що ж бо то та за чорний ворон,

Що над морем кряка?…

затянула Мария. Певучая Мальва стала подпевать матери, но тут же оборвала пение и спросила:

— Что это за песня, мама?

Больно поразило Марию чистое татарское произношение дочери, ей хотелось сказать, что они уже на свободе и никто теперь не имеет права запретить им разговаривать на своем родном языке. Но рыжий хребет Тепе-оба будто заслонил свет Марии и придавил к колючей земле, чтобы не двигалась и видела перед собой только невольничий рынок и галеры.

Это то, что есть… А что же было?

Был казак Самойло. Прятала губы от поцелуя, хотя знала, что поцелует, убегала от Самойла через мостки, хотя знала, что не убежит, сопротивлялась казаку в пьянящей полыни, хотя знала, что не защитится, и родила ему двоих сыновей-соколов…

Ой сыны, сыночки!.. Чьи руки расчесывают ваши кудри, какая мать укрывает вас в постели? Где вы теперь, казацкие дети? Ходите ли вы еще по белу свету или ваши глаза выклевали ястребы в Ногайской степи, а головушки моют дожди, густой терн расчесывает волосы, буйный ветер высушивает их?

Были не похожи друг на друга, словно и не близнецы. Один в Самойла: черноволосый и темноглазый, другой был белокурый, точно подсолнух, с голубыми глазами, как у Мальвы, да нынче не помнит и лица его — пропал белокурый, когда ему еще и года не было. Положила его спеленатого в саду под яблоней, сама в огороде возилась — и не нашла. Мимо села тогда проходили цыгане. Погнались люди за ними, обыскали их шатры, но не нашли ее сына. А отец, как всегда, в походе…

Потом ушел сотник Самойло с гетманом Трясило на Крым, и тогда второй — ему уже было четырнадцать лет — пропал в степи. Этого татары в плен взяли. Дорого заплатил отец за разрушенный Перекоп. Погрустили-погрустили, а потом и дочь родилась. Назвали ее Солимией.

Но не успел Самойло — казачий полковник — нарадоваться дочерью. Пошел Тарас Трясило на Дон[16], четвертовали Сулиму в Варшаве[17], ляхи казнили Павлюка[18], разбили казаков Остряницы, Гуню. А зимой 1638 года собрали победители казацких старшин под Масловым Ставом возле Канева и приказали сложить под ноги клейноды своей славы — бунчуки и знамена. <Все бывшие права и старшинства и другие казацкие привилегии из-за бунтов утрачены ныне, — клинками падали на оголенные казацкие головы слова польского гетмана Потоцкого, — и отнимаются на вечные времена, ибо Речь Посполитая желает превратить казаков в своих хлопов>.

Победитель диктует законы!

Вернулся полковник Самойло из Маслового Става обесчещенный, без бунчука.

— Стыдно нам жить теперь на этой земле, — сказал он, запряг волов и быков и отправился следом за Остряницей в чужую сторону — Слободу.

Скрипели возы, разносилась над Украиной прощальная песня, тонула в холодном тумане, тянулся обоз из семисот семей казачьих изгоев в Белгород присягать на верность соседу, чтобы приютил в своих хоромах.

Замкнулся в себе, отупел Самойло. Сидел изо дня в день на пасеке, и не знала Мария, о чем думает бывший полковник, да и думает ли? Он так и не двинулся с места, только ссунулся с колоды на землю и сидел с рассеченной татарским ятаганом головой, и не рыдала тогда Мария, не могла. Горела только что построенная хата, а ее с Соломией повели на привязи в Перекоп.

Ей посчастливилось — по пути заболела дочь лихорадкой, и поэтому их не разлучили, а на рынке в Кафе продали за бесценок бедному безалтынному татарину.

…Воля. Проходили минуты, и это слово как бы становилось меньше, теряло свой смысл, его величие, пугало неизвестностью: а что будет дальше? Куда деваться? У хозяина они имели кусок хлеба, а кто сейчас прокормит бездомную гяурку? Страшное слово — гяур, — которое лишает работы, доверия, какого-либо права, которое ежедневно проклинают хатибы[19] в мечетях.

Но нет, есть еще надежда. Мария хорошо помнит дорогу до Перекопа. Ведь она свободна и может вернуться на Украину. Еду как-нибудь раздобудет по дороге. Выпросит у чабанов, утащит… Бог поможет…

Взяла Мальву за руку и вывела ее на тропинку, которая тянулась мимо стен в степь. Увидела, как из ворот вышел человек в серой рясе, босой, в плоскодонной войлочной шляпе на патлатой голове.

— Остановись, женщина, — сказал он тихо и властно.

Мария ужаснулась. Она догадалась, что это за человек с четками в руках и с серебряной серьгой в ухе. Испугалась не дервиша, а мысли, которая когда-то в очень тяжелые минуты жизни сверлила мозг и не давала спать по ночам, настойчиво принуждая покориться. Шагнула в сторону, закрывая подолом Мальву, но дервиш замахал руками и закричал:

— Я-агу!

Это непонятное слово было похоже на зловещее заклинание, и Мария остановилась.

— Я вижу твое горе, женщина, и молюсь, чтобы аллах — пусть будет благословенно имя его — ниспослал тебе добрую судьбу, — сказал дервиш.

— Мне твой аллах не пошлет доброй судьбы, — тихо ответила Мария.

— Если бог закроет одну дверь, то откроет тысячу, только надо приходить к нему с верой и покорностью. Я дервиш, женщина, мюрид[20] ордена самого умного шейха из шейхов — Хаджи Бекташи[21]. Пергамент, на котором описана наша родословная — шередже, — самый длинный среди шередже других орденов, но он короче, чем дорога к невольничьему рынку. Пойдем по нему, женщина. Покорись словам Мурах-бабы.

— Сегодня я стала свободной! — резко ответила Мария. — И не хочу снова идти в неволю — твою, твоего шейха и твоего бога.

— Нет, дочь, свободных людей на этой земле, — дервиш, прищурившись, глядел на Марию, перебирая четки в руках. — Ты была рабыней у хозяина и тяжело работала, но никто не упрекал тебя за то, что ты христианка, потому что невольники все христиане, нет рабов-мусульман. А теперь, когда ты стала свободной, твоя вера станет для тебя новым рабством. Тебе, освобожденной от принудительного труда, никто не даст заработка. Ты будешь слоняться по базарам, выпрашивать хлеб для своего ребенка, а на тебя будут плевать правоверные, и это рабство станет во сто крат тяжелее. Но ты можешь принять мусульманство, наречься рабой аллаха — и тогда…

— Нет! — воскликнула Мария. — Нет, только не это рабство!

— Сто самое легкое рабство. Оно окупится. За него дают хлеб.

— Купить своей совестью?

— Совесть — тоже рабство. Нет свободных людей, женщина, — покачал головой дервиш и сказал тихо, почти шепотом: — Пусть в душе ты не смиришься с новой верой, кто же будет знать об этом или поносить тебя за это? Если бы ты родилась среди тигров, разве знала бы о том, что на свете живут и олени? Подумай о дочери, у нее жизнь только начинается. А о том, что сможешь вернуться на свою родину, забудь. Ор-капу[22] закрыт на семнадцать замков. От Борисфена до Гнилого моря[23] возвышаются одна возле другой семнадцать башен, ни один человек не пройдет через перешеек без грамоты хана.

— А с грамотой? — поторопилась спросить Мария.

— Ее может получить только мусульманин.

Дервиш повернулся к Марии спиной. Зашептал слова молитвы, медленно направился в противоположную сторону, а она стояла, побледневшая, без надежды, опустив руки и не замечая, как синеглазая Мальва беззаботно бегает вдоль хребта, срывает желтые цветы, прижатые головками к сухой земле.

— Нет, нет! — воскликнула она. — За это накажет бог. За отступничество никого не минует кара… Но как еще тяжелее может наказать меня мой бог? Я нынче второй раз утратила волю — что еще более страшное может придумать он для меня? Муки совести?.. А тебя, о господи, не будет мучить совесть, когда погибнет мое дитя? Одно-единственное окошко осталось для меня, через которое я еще могу вырваться на волю, — грамота. А если не открою его, то когда-нибудь постигнет меня самая жестокая кара — проклятие родной дочери.

Душу терзали сомнения, в голове роились смутные мысли о прошлом.

А может, не надо вспоминать о том, что было? Стоит ли вспоминать о том, как сокрушалась Украина, что горько ей жить? Украина… А разве я сама не Украина — униженная, поруганная, обездоленная, как моя земля? Вот передо мной рыжий хребет Тепе-оба, позади — кафский рынок, и ничего и никого больше нет у меня, кроме Мальвы. Вот они, желтые, квелые цветы, забыли свою землю и живут. А если бы они пышно разрослись, так же, как у нас на Украине, их тут же сожрали бы верблюды и ослы. Но они смирились со своей участью… Что мне теперь думать об Украине, когда ее уже нет на свете. Ее втоптали в болото на Масловом Ставу свои же вожаки-полковники, и с тех пор я уже не почитаемая всеми людьми жена полковника Самойла, а нищая… Нет Украины… Так почему же я должна убивать юную жизнь дитяти лишь ради памяти о своей земле? Нет Украины — есть Ляхистан с костелами, а чем они лучше мечетей? Но все-таки я хочу вернуться туда, поэтому, боже, прости мне мое отступничество. Если мы вернемся, я искуплю свою провинность: молитвой, кровью, жизнью.

Мария опустилась на землю и стала бить последние христианские поклоны. А беззаботная Мальва приминала худыми ножками высохший тамариск, срывала желтые цветы и с любопытством всматривалась в степную даль: перед ней открывался еще неизвестный мир, тот, что был до сих пор почему-то закрыт решеткой из нитей на кроснах. Из детской памяти исчезли, не оставив и следа, саманная сакля с темным подвалом и брань хозяйки — мир засиял перед ней красным кизилом, завязью шиповника, желтоголовым держидеревом и обилием жаркого солнца. Волшебный! Шумный город, гладь тихого моря, красочные галеры, величественные башни, стройные минареты.

Мария решительно взяла Мальву за руку и потянула за собой, туда, где шумел невольничий рынок, где, надрываясь, муэдзин призывал своего бога восстановить на земле справедливость. Она последовала за дервишем.

Мурах-баба ждал. Он видел, как женщина отбивала поклоны, и знал, что она придет к нему. Она была нужна ему: и как монастырская кухарка и наложница, и как душа, обращенная им на путь истинной веры. А дочь станет красавицей, и он получит за нее большой бакшиш от любого мурзы.

Дервиш сказал:

— Тропинка, по которой мы идем, ведет к нашему монастырю. Став на эту стезю, ты приближаешься к богу.

На окраине города, в долине, показался среди квадратных глинобитных саклей покрашенный в зеленый цвет фасад дома, от которого по обе стороны тянулись высокие кирпичные стены, ограждавшие просторное подворье.

Мурах-баба расправил спину, поманил рукой Марию, и она, как завороженная коброй зайчиха, направилась с Мальвой вслед за ним в ворота.

Дервиш приказал им снять обувь и обмыть в бассейне руки, лицо и ноги. Потом он снова поманил рукой и пошел впереди, ведя их в сумрачное здание мечети. Указал на ступеньки, ведущие вверх, а сам зашел внутрь. Мария стала подниматься по ступенькам на зарешеченную галерею и, затаив дыхание, стала смотреть на то, что происходит внизу, судорожно сжимая руку Мальвы.

Один за другим в мечеть вошли дервиши с опущенными головами и стали в круг. Последним вошел шейх в зеленой чалме. Он уселся посредине на бараньей шкуре, и все остальные последовали его примеру. Минуту стояла мертвая тишина. Вдруг вбежали два послушника, таща за собой длинные, словно цепи, четки с зернами величиной с грецкий орех. Каждый из монахов взял по зерну в руки, и тогда шейх затянул:

— Вы увидите бога-творца в последний день суда лицом к лицу, так, как видите теперь подобных вам. Все, кто поклонится идолам вместо истинного бога, будут сожжены на вечном огне.

Четки пошли по рукам монахов. Сосед передавал соседу, а при прикосновении к бусинке громко восклицал: <Аллах!>

Мария видела, как вздрогнула Мальва, услышав первый крик, и удивленно подняла глаза на мать, потом устремила свой взор в зал и уже не могла отвести его от дервишей. Слово <аллах> повторялось столько раз, сколько было зерен на длинной нити, оно настойчиво проникало в уши, дурманило, и казалось, ничего больше нет на свете, кроме этого слова. А когда мусульманский бог был уже прославлен девяносто девять раз, дервиши вскочили на ноги и начали свое безумное радение — зыкр, им мало было зерен на четках, они кричали, называя имя аллаха сотни раз, бились в конвульсиях, падали на каменный пол, в экстазе захлебываясь слюной.

Мария с тревогой взглянула на дочь, бросилась к ней, чтобы увести ее прочь из этого содома, и сердце ее дрогнуло: она увидела в сумраке мечети, как горят глаза девочки, как шевелятся ее губы. Сложив молитвенно руки, Мальва повторяла: <Аллах, аллах, аллах…>

Это ошеломило Марию. Она поняла: дочь не испугали вопли дервишей, а заворожили. Ребенок уверовал в того аллаха, которого они прославляли, и, возможно, ничего уже не захочет знать о вере родителей, да и вообще не поверит, что есть на свете бог, кроме аллаха. Когда шла сюда, знала, что это может случиться, а сейчас испугалась. Схватила за руку дочь и побежала по ступенькам вниз. Но у выхода галереи ее остановил Мурах-баба.

— Ты куда? — прохрипел он, схватив за руки Марию и Мальву, и поднял их вверх. — Повторяйте обе за мной… Во имя бога милосердного, милостивого. Слава аллаху, владыке мира…

Рука Марии безвольно опустилась, а дочь… дочь набожно держала поднятые вверх два пальца и шепотом повторяла за монахом:

— Слава аллаху… царю дня судного… Воистину мы поклоняемся тебе… веди нас по прямому пути…

Мурах-баба сорвал с шеи Марии крестик и властно повелел:

— Топчи ногами!

Мария, всхлипнув, отпрянула. Дервиш бросил крестик под ноги девочки, и та начала топтать его.

— Теперь идите, — сказал Мурах-баба. — Если же ты не придешь сюда на утреннее и вечернее богослужение, наречем тебя безумной и свой век ты скоротаешь в тимархане[24]. Ибо безумен тот, кто не верит в единственную правду на земле.

Словно из угара вырвалась Мария из мечети и уже на безлюдной улице, оглянувшись, вздохнула:

— Прости меня, мой боже… Мы не топтали твой крест, это нам снилось. Прости…

И окаменела — Мальва, подняв руки к небу, молилась:

— Воистину мы поклоняемся тебе… веди нас по прямому пути…

Шепот ребенка, набожный, страстный, так естественно сливался с шумом города, выкриками муэдзина на минарете мечети Муфтиджами, с клекотом рынка, куда прибывали все новые и новые невольники умирать за веру, страдать за нее, осквернять ее и давать врагу рыцарей здоровой крови.

Так естественно…

У Марии вспыхнула мысль — бежать! Прочь отсюда, за пределы Кафы, тут страшно, тут неволя для тела и духа, этот город проникает в души людей, поглощает их, еще день, еще час, минута — и уже не в силах будешь вырваться отсюда до конца своих дней.

День клонился к закату, багровое, закопченное сухой пылью солнце опускалось за хребет Тепе-оба. Мария спешила к северным воротам, шаль сползла на плечо, ее глаза испуганно бегали под черными бровями, растрепались преждевременно поседевшие волосы:

— Куда ты так быстро тянешь меня, мама? — спотыкаясь, бежала за матерью Мальва. — Я хочу есть, хочу домой. — Слезы стекали по запыленным смуглым щекам, оставляя грязные следы.

Мария вспомнила о дукате, который дал ей на дорогу татарин. На него можно будет кое-что купить в магазине за стенами Кафы, где живут евреи и караимы. Только ведь уже вечереет.

— Пойдем, доченька, быстро, сейчас купим что-нибудь поесть.

Они уже приближались к воротам, как вдруг из переулка выбежала стайка загорелых мальчишек. С криком, хохотом они окружили их и стали забрасывать комьями земли, камнями.

— Джавры, джавры, джавры![25] — визжали они.

Бросилась Мария, чтобы вырваться из окружения обидчиков, прикрыла Мальву грудью своей, но мальчишки стали дергать ее за кафтан, за волосы, не унимаясь кричали <джавры!>.

Испуганная Мальва плакала, прижимаясь к матери. Мария оторвала от своих волос цепкую руку маленького наглеца, наотмашь ударила по бритой голове одного, другого. Они оторопели на миг, а потом подняли еще больший крик, из калиток стали высовываться закрытые яшмаками[26] головы татарок, те тоже стали угрожающе размахивать руками и кричать и успокоились только тогда, когда Мария с Мальвой скрылись в глухом переулке.

Лучше, чем за два года неволи, Мария поняла, что такое <гяур>. Надо было закрыть лицо, чтобы хоть так замаскироваться, но разве это спасет? Первый азан, и не стань на колени посреди улицы — снова презрение; первое слово ребенка, произнесенное не по-татарски, — снова камни и глумление. Что делать?

Тревожные мысли прерывали такие знакомые, давно не слышанные звуки: на колокольне армянской церкви тихо, вкрадчиво зазвучал колокол. Она остановилась слушая. Повеяло далеким и нежным, как детство, воспоминанием: вечерний звон на Украине, степь покрывается росой, мягче становится ковыль, и подсолнечники опускают головы — словно для молитвы…

Мальва все еще не могла прийти в себя, всхлипывала и, оглядываясь назад, лепетала сквозь слезы:

— Почему мы джавры, мама? Я не хочу, не хочу…

Мария не слышала лепета дочери, медленно шла на звуки прерывистого колокольного звона, с завистью, удивлением и боязнью глядя на людей, которые не боялись идти на его призыв.

Сколько их живет в Кафе? Есть ли у них дети? Что едят? Как живут среди вечного унижения и оскорблений, которые она только что испытала на себе? На что надеются эти люди, во имя чего они жертвуют собой, ведь день их спасения никогда не наступит. Ведь они никогда не выйдут за ворота Ор-капу, потому что христиане. А все-таки идут на призыв совести, за совестью, чтобы умереть такими, какие есть.

И Мария идет. Идет, как старуха, вспоминает о своих девичьих годах. Но к ним никогда не дойдет.

— Я не хочу быть джавром, мама…

— Не плачь, доченька, ты не джавр. Ты… мусульманка.

— Какая мусульманка?

— Узнаешь… Научишься… Ох, научишься, на горе моей седой головушке!

— Ну, какая, скажи, какая мусульманка? А за это не бьют, не забрасывают камнями?

— Нет, дитя мое, за это дают хлеб, чтобы человек жил. Ты будешь расти, а я возьму грех на свою душу, чтобы вывести тебя когда-нибудь из этой страшной земли.

Подошли к самой церкви. Возле паперти стояли поникшие старики. Какая-то женщина приветливо улыбнулась Марии. Был один миг, когда Мария хотела ринуться к входу и пластом упасть на цементный пол церкви. Но только один миг. Не ответив на приветливую улыбку женщины, смущенно отвернулась от нее. И вспомнила малоставских реестровых казаков с переяславским полковником Илляшем Караимовичем, которые приняли шляхетские бунчуки вопреки совести и вере лишь для того, чтобы сохранить жизнь. Самойло называл их предателями-янычарами. Может быть, они и дождутся лучших времен? А чего добился полковник Самойло своей гордыней, какая судьба постигла его за то, что не склонил головы перед польскими бунчуками? Сам погиб, а семья — в неволе.

— Гляди, Мальва, — сказала Мария, подняв голову. — Гляди и запоминай: это божья церковь. В такой, как эта, тебя крестили. Когда-нибудь, когда вырастешь, ты должна вспомнить о ней. А нынче мы мусульмане и будем разговаривать с тобой по-басурмански.

Мальва, утомленная и голодная, спала, склонив головку на плечо матери.

— Теперь пойдем к Мурах-бабе на вечернее богослужение, доченька. Пойдем служить иному богу, если наш забыл о нас.

Шла Мария, смиренная, покорная, с надломленной совестью. Закрыла лицо шалью и не обращала внимания на людей, которые выходили на улицу и о чем-то громко разговаривали, на янычар, собравшихся на площади у мечети с криками:

— Слава султану султанов Ибрагиму!

Марию ничего на свете не трогало. С сонной Мальвой поднялась она на хоры монастыря и только теперь поняла, что, очевидно, у мусульман произошло какое-то важное событие. Дервиши вели богослужение так, как и тогда, только после каждого выкрика <аллах> срывались с мест и вопили: <Свет очей наших султан Ибрагим>, - а после богослужения ударили в барабаны, заиграли на флейтах.

<Избрали себе нового идола и радуются>, - подумала и спустилась вниз, равнодушная, уставшая, измученная.

Во дворе стоял Мурах-баба. В его глазах светилось удовлетворение.

— Добрый вечер! — поздоровался он и повел Марию за собой.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.