Глава II. Протестантская этика, немецкий язык и «благочиние»: плоды воспитания и самообразования в Германии

Глава II. Протестантская этика, немецкий язык и «благочиние»: плоды воспитания и самообразования в Германии

Из всех представителей недворянских сословий – тех, кого Софии Августе Фридерике довелось знать в ее юные годы в Германии, – императрица сочла достойными упоминания в автобиографических записках лишь своих воспитателей – прежде всего мадемуазель Кардель и господина Вагнера. Несмотря на то что рассказам о них присущи живость, обилие деталей, а порой и сентиментальность, Екатерина не ставила себе целью простое спасение имен учителей от забвения: поступив так, она наделила бы их самостоятельной литературно-исторической функцией. Напротив, они стали персонажами захватывающей истории ее личного жизненного успеха. Кроме того, размышления о собственном воспитании послужили для просвещенной – как она понимала свою должность – правительницы импульсом для создания новой системы образования в России[222] и заставили взять на себя ответственность как за будущее всей империи, так и за достойное духа времени воспитание своих внуков. В воспоминаниях Екатерина сумела провести четкое и последовательное различие между воспитанием, полученным ею, и тем, что ретроспективно представлялось ей наиболее важной его составляющей: какие впечатления, по ее мнению, стали решающими для созревания ее личности, кому она действительно обязана формированием своего мировоззрения, как ей удавалось заниматься самообразованием. Помимо родителей, в судьбе императрицы можно обнаружить как минимум пять совершенно разных людей, чьи роли в истории ее жизни, сложно переплетаясь, образуют целый спектр противоречивых влияний на становление ее личности в ранний период.

В единственной записи, относящейся к автобиографическим текстам начала 1770-х годов, смешиваются сведения о воспитании принцессы и службе ее отца в Штеттине. Он, рассказывает Екатерина, регулярно совещался со своим вице-губернатором Больхагеном, ставшим ему «близким другом». Старый Больхаген жил в том же замке, что и губернатор («в нижнем этаже»), и ежедневно бывал в его семье («каждый вечер в пять часов поднимался в третий этаж, где мы жили»). Детям он рассказывал о своих странствиях, «пересыпая все назиданиями». Критически оценивая мир взрослых ее детства, Екатерина описывала Больхагена не только как хорошего рассказчика, человека остроумного и придававшего большое значение воспитанию, но и как человека, любившего детей губернатора «как своих». Однако он фигурирует в воспоминаниях императрицы только потому, что в 1736 году – первым из многих – пробудил в принцессе «первое движение честолюбия», убедив ее усердствовать в «благоразумии» и «христианских и нравственных добродетелях», чтобы в один прекрасный день она стала достойной носить корону, «если она когда-нибудь выпадет мне на долю». По всей видимости, Больхаген распоряжался губернаторской кассой наравне с самим губернатором, потому что императрица помнила, как Иоганна Елизавета, ссорясь с ним, неоднократно упрекала его в скупости[223]. Однако тот факт, что в записи об этих ссорах Екатерина принципиально воздержалась от оценок, служит частичным прикрытием для императрицы, осуждавшей свою слывшую расточительницей мать. С другой стороны, например, она как автор присоединилась к распространенной критике «солдатского короля» за его скупость и лишь ретроспективно – уже после восшествия на престол Фридриха II – с похвалой отзывалась о пышности берлинского двора[224].

Доктор Давид Лаурентиус, или Лоренц Больхаген, – человек хорошо известный в литературе. Родом из Старгарда, он учился в университетах Йены и Грейфсвальда. В 1710 году Больхаген стал архидьяконом штеттинской церкви Святой Марии и преподавателем теологии и восточных языков в королевской академической гимназии (Gymnasium academicum Carolinum), а в 1721 году был назначен генеральным суперинтендантом прусской Померании, причем тогда же ему выпало читать проповедь по случаю присяги сословий новому правителю. Однако с середины 1720-х годов, когда при поддержке короля Фридриха Вильгельма в Померании стал активно распространяться пиетизм из Галле, а реформатским общинам, в первую очередь гугенотам, а также католикам в гарнизонах, была предоставлена свобода вероисповедания, Больхаген возглавил в Штеттине ортодоксальное лютеранство, имевшее прочную опору в значительной части духовенства, а также среди сословий Померании. Они настаивали на том, что при заключении Стокгольмского мира в 1720 году Фридрих Вильгельм I обещал защищать Аугсбургское исповедание[225], и демонстративно отметили 200-летие последнего в 1730 году. На протяжении некоторого времени принудительными мерами приходилось добиваться соблюдения даже такого традиционного церковного ритуала, как молитва за здравие короля, а пасторы с недоверием относились к общественным и образовательным устремлениям пиетистов, опиравшихся в 1730-е годы в Штеттине на поддержку Фридриха Вильгельма. Во всяком случае, наказанием для Больхагена было назначение к нему в 1727 году адъюнктом ученика Августа Франке, пиетиста, оставшегося с ним и в 1733 году, когда Больхаген получил должность генерал-суперинтенданта[226]. Поскольку Больхаген умер в 1738 году, воспоминания Екатерины о нем и его дружбе с ее отцом приходятся как раз на ту пору, когда он уже утратил свою высшую церковную должность.

Рассматривая ранний период воспитания принцессы Софии, важно, безусловно, принять во внимание отношение цербстского князя и его супруги к религии, а также учесть ту позицию, которую они занимали в конфликте между ортодоксальным лютеранством и пиетизмом, патроном князя – королем Пруссии – и представителями сословий Померании. Сама Екатерина, если следовать ее автобиографическим запискам, не проявляла ни малейшего интереса к конфессиональным вопросам, тем более отчетливо сформулировав свои приоритеты. Итак, ее отец и мать были «непоколебимо-религиозны» («ils avoient un fond de religion inalt?rable»)[227]. Согласно суждению одного из лучших знатоков ангальтских архивов, пусть даже и не совсем точному, Христиан Август был «добрым христианином и стойким приверженцем лютеранской веры», а княгиня – «благочестивой христианкой»[228]. В конце XVI столетия ангальтские князья стали кальвинистами. Только в Цербсте в 1644 году было вновь введено лютеранство, однако параллельно, под давлением других ветвей княжеского рода и Фридриха Вильгельма, «Великого» курфюрста Бранденбургского[229], в 1679 году было подтверждено право жителей Цербста исповедовать кальвинизм. К началу XIX века две трети населения Ангальта придерживались реформатства, а одна треть – лютеранства. Пиетизму из Галле находившиеся по соседству дворы Кетена (K?then) и Цербста, где Христиан Август начал править после 1742 года вместе со своим братом, открыли свои двери в начале XVIII века[230].

Итак, если в родном княжестве отца Екатерины – Ангальте – конкурировали между собой кальвинизм, ортодоксальное лютеранство и пиетизм, то княгиня Иоганна Елизавета выросла в однородной конфессиональной среде. И Гольштейн-Готторп, и Вольфенбюттель оставались центрами ортодоксального лютеранства, однако и здесь у него нашелся соперник, но вовсе не пиетизм в духе Филиппа Якоба Шпенера[231], а позднегуманистический, экуменистски ориентированный, опиравшийся на аристотелевскую философию извод лютеранского учения, вышедший из-под пера профессора Георга Каликста[232]. Решающую роль в укреплении позиций ортодоксального лютеранства в этих северогерманских дворах в конце XVII века сыграл лейпцигский гуманист, теолог и философ Иоганн Фридрих Майер[233]. Уже в молодые годы из почитателя Шпенера и пиетизма он превратился в его противника. В 1684 году Майер стал преподавателем теологии в Виттенберге, в 1687 году – пастором церкви Св. Якова в Гамбурге и одновременно, по протекции герцога Христиана Альбрехта Гольштейн-Готторпского, преподавателем университета в Киле и членом правления лютеранской церкви в Голштинии; в 1691 году к его обязанностям прибавилась должность старшего советника по делам церкви в немецких провинциях, принадлежавших шведской короне, а в 1698 году он стал курировать и монастырский приют для представительниц высшей знати в Кведлинбурге. Еще в 1691 году шведский король Карл XI хотел переманить его в Дерпт; однако лишь в 1701 году он последовал приглашению, но уже Карла XII, и занял должности профессора университетa Грейфсвальда и генерального суперинтенданта города. Верность королю Швеции он сохранил даже во время Северной войны, когда в 1711–1712 годах датский король Фридрих IV и польский король, курфюрст Саксонский Фридрих Август I, в союзе с русскими войсками заняли город. Несмотря на все причиненные горожанам бедствия, монархи проявили интерес к знаменитой библиотеке уважаемого ученого. Вскоре, в апреле 1712 года, бежавший в Штеттин Майер умер, не дожив лишь нескольких месяцев до визита в Грейфсвальд самого царя Петра I, удостоившего своим посещением и университет, и дом Майера[234].

Майер был не просто признанным авторитетом ортодоксального лютеранства и решительным противником пиетизма, мистицизма и какого бы то ни было фанатизма – он много путешествовал и вел обширную переписку с огромным количеством ученых людей своего времени и многочисленными представителями правящих домов, причем не только немецких. Его корреспондентами были, например, шведские короли, голштинский герцог Христиан Альбрехт и его сыновья Фридрих и Христиан Август – отец Иоганны Елизаветы, герцог Август Вильгельм Брауншвейг-Вольфенбюттельский, третья жена которого была крестной матерью будущей княгини Ангальт-Цербстской, а также аббатиса Кведлинбургского монастыря Анна Доротея Саксен-Веймарская[235]. Здесь позволим себе сделать два вывода. Во-первых, в основе тесной связи готторпского и вольфенбюттельского дворов лежало ортодоксальное лютеранство. И, во-вторых, складывается впечатление, что мать Екатерины, молодая супруга цербстского князя, спорившая по поводу ведения домашнего хозяйства с ортодоксальным лютеранином Больхагеном, менее чем двадцатью годами ранее получила воспитание в духе его же наставника Майера при голштинском и брауншвейгском дворах.

Однако даже скудные свидетельства, дошедшие до нас, говорят о том, что политические и духовные перемены 20-х и 30-х годов оказали воздействие если не на саму веру, то на отношение родителей Екатерины к религиозным вопросам и воспитанию детей. Иоганна Елизавета, которая была на 22 года, то есть на целое поколение, моложе своего супруга, значительно сильнее, чем он, ощущала весьма существенное влияние со стороны наследника прусского престола Фридриха, своего ровесника, воспитанного в просвещенном духе естественного права, традиции гуманизма и французской классической литературы, покровительствовавшего наукам и искусствам и снискавшего известность в качестве писателя[236]. Эта близость и послужила пищей для всерьез выдвигавшегося время от времени предположения, что императрица России Екатерина была дочерью прусского короля[237]. Слухи о романе наследного принца и юной цербстской княгини уже не один раз находили компетентное опровержение, поэтому здесь отметим лишь, что для Иоганны Елизаветы Фридрих всегда оставался примером человека живого ума, а он видел в ней в первую очередь мать принцессы с хорошими шансами на перспективное замужество. Позднее, когда дочь уже переехала в Россию, Иоганна Елизавета вступила в переписку с Христианом Фюрхтеготтом Геллертом[238], общалась с Готтшедом[239] – последователем Христиана Вольфа[240] и даже искала возможности завязать контакт с Вольтером[241]. Однако в период Семилетней войны жизнь ее неожиданно вышла из привычной колеи. У Фридриха II появился повод подозревать княгиню и ее сына в предательских сношениях с Францией, поэтому в 1758 году она решилась бежать сначала в Гамбург, а затем через Голландию в Париж, а король тем временем наложил разорительные контрибуции на формально остававшийся нейтральным Цербст. В Париже под вымышленным именем графини Ольденбургской Иоганна Елизавета вращалась в салонах и посещала театры – до тех пор, пока не погрязла в долгах, заболела, а затем и умерла в 1760 году в бедности и отчаянии, чувствуя себя обузой для дочери в Петербурге[242]. Здесь, однако, интересно, что привитая ей с детства связь с ортодоксальным лютеранством, по всей видимости, к концу ее жизни серьезно ослабла. Если бы мы располагали возможностью проверить это утверждение, тогда ее ничем не примечательная интеллектуальная биография могла бы послужить отражением такого важного процесса, как завершение периода конфессиональных распрей в Германии.

Что касается лютеранской ориентации цербстских князей, находившихся на прусской службе, то серьезный удар по ней уже в 20-е годы могло нанести правление Фридриха Вильгельма I[243], насаждавшего, в том числе и в Померании, веротерпимость и поощрявшего пиетизм. Новое учение быстро приобретало влияние среди офицерского корпуса, а также распространялось среди солдат через назидательную литературу, и прежде всего – полковых проповедников, все чаще набиравшихся исключительно из числа выпускников университета Галле. Кроме того, экуменистский характер пиетизма помогал смягчить конфессиональные противоречия в Пруссии между представителями правящего дома – реформатами – и их подданными-лютеранами[244].

Таков конфессиональный контекст, в котором цербстский князь – человек, связанный узами дружбы с ортодоксальным лютеранином Больхагеном, пригласил в воспитатели для своей дочери французскую кальвинистку и полкового капеллана. Если король уже в 1734 году обратил внимание на смышленую принцессу, то ее родители – представители прусской клиентелы – и особенно отец, состоявший на прусской службе и возглавлявший зa?мковый приход Штеттина, наверняка должны были тщательно выбирать, как и кому воспитывать их детей. Существование в 1732–1736 годах в Старгарде священника-пиетиста Фридриха Вагнера подтверждается документально[245]. Поскольку Екатерина сообщает, что учитель религии появился у нее в семилетнем возрасте[246], именно Вагнер вполне мог в 1736 году занять место капеллана в полку ее отца. Елизавета Кардель, родившаяся в 1712 году во Франкфурте-на-Одере, приступила к воспитанию принцессы в 1733 году. До этого в течение двух лет, до своего замужества, за принцессой Софией присматривала сестра Кардель – Мадлен. Их отец, Этьен Кардель, был родом из Руана и состоял советником на прусской службе во Франкфурте, судьей во французской колонии и учителем[247]. В Штеттине «Бабетта» Кардель была членом церковной общины гугенотов, повсюду помогавшей французским эмигрантам интегрироваться в прусское государство[248]. По воскресеньям она навещала своего друга и советчика Поля-Эмиля де Моклера, служившего с 1721 года реформатским проповедником в зa?мковой церкви, с 1723 года возглавлявшего французскую колонию из 89 семей и являвшегося советником консистории и инспектором всех гугенотских общин Померании (то есть, если можно так сказать, по своему рангу в кальвинистской иерархии он был равен Больхагену в лютеранской). Моклер был сооснователем, а с 1728 года и соиздателем журнала Biblioth?que germanique и пришедшего ему на смену Journal litt?raire de l’Allemagne, а в 1739 году стал членом королевской Академии наук. Таким образом, юная гувернантка была отнюдь не случайным выбором родителей принцессы[249]. Затем для Софии были наняты еще несколько учителей из французской колонии: так, письму и рисованию ее обучал месье Лоран, франкоговорящий швейцарец («un velche»), имевший очень смутное представление о немецком языке. Однако если Екатерине-мемуаристке роль месье Лорана в ее воспитании представлялась незначительной, то это не означает, что она с пренебрежением относилась к его личности: после ее восшествия на российский престол бывший учитель получил от императрицы подарки, и даже тридцать лет спустя после переезда в Россию ей было известно, что он еще жив[250].

Однако «в историю» мадемуазель Кардель и господин Вагнер вошли уже лишь потому, что Екатерина, всегда остававшаяся прилежной ученицей, придавала им – в основном в своих письмах к Гримму – черты типических персонажей, используя их для изложения своих представлений о воспитании. У немецкого брюзги, строгого полкового пастора Вагнера, без конца читавшего длинные проповеди и истязавшего свою овечку педантичными экзаменами, в отличие от темпераментной гугенотки, практичной и дававшей пищу для ума француженки, у которой «наряду с другими познаниями всегда были наготове всевозможные комедии и трагедии», не было шансов пробудить симпатию у своей воспитанницы. Если Бабет Кардель сумела найти подход к строптивой порой принцессе убеждением и любовью, да еще и оказалась верной подругой и советчицей в первом эротическом опыте Софии[251], то господин капеллан своими заклинаниями о Страшном суде, а иногда и угрозой неминуемого наказания зачастую провоцировал лишь открытый протест или молчаливое сопротивление[252]. Тем не менее обучение у обоих педагогов в значительной степени состояло из заучивания наизусть: по заданию мадемуазель Кардель – басен Лафонтена, по заданию господина Вагнера – библейских текстов и, как Екатерина выражалась впоследствии, «нарочно сочиненных вещиц», по всей вероятности – Mалого катехизиса и отрывков из Застольных речей Лютера. Записывая в 1771 году свои воспоминания, императрица еще имела при себе немецкоязычную Библию с подчеркнутыми местами, выученными ею наизусть[253].

Итак, в автобиографических записях, создававшихся десятилетия спустя, в той их части, где идет речь о ее обучении, императрица не сочла нужным сообщить многое о содержании уроков Закона Божьего. Однако из ее воспоминаний о пасторе Вагнере видно, что пиетистское образование фокусировалось на Библии и текстах Лютера[254], и князь Христиан Август наверняка придавал этому большое значение. Тем не менее, идя в ногу со временем, под одной крышей – крышей собственного дома – он собрал миниатюрную экуменистскую общину. Все конфессиональные различия времен юности стерлись в памяти просвещенной писательницы, а личность воспитателя, напротив, оказалась для нее более значимой, чем содержание занятий. Если Екатерина и поведала однажды, что была ученицей обоих учителей наполовину[255], нельзя недооценивать роль Вагнера в ее воспитании несмотря на иронию, присущую изложению мемуаристки. Его влияние на императрицу узнается впоследствии в трех сферах: насмехавшаяся над изнуряющими экзаменами, она, во-первых, все же испытывала слабость к отчетам, подведению итогов и контролю за результатами, что было созвучно как ее стремлению – оправдать императорское достоинство конкретными достижениями, – так и ее политической цели – рационализации власти и государственного управления[256].

Во-вторых, проведя детство в большей частью франкоговорящей среде, Екатерина почерпнула – и не в последнюю очередь благодаря ненавистной зубрежке – у обучавшего ее на немецком немецкому же языку преподавателя религии солидный репертуар старинных назидательных высказываний, в которых заметно сильное влияние Лютера. На протяжении всей своей жизни она, тонко понимая языковые контрасты, ловко вставляла эти выражения, авторство которых определенно принадлежало Вагнеру, во франкоязычные письма к немецким корреспондентам: «Да, есть много вещей, которые оскверняют восемнадцатое столетие, в том числе и святая инквизиция, – этими словами, написанными по-немецки, заканчивается одно из писем Гримму, написанное большей частью, как обычно, по-французски, – но что можно сделать? Мир таков, как он есть, и годится мало на что; как говорил благословенный пастор Вагнер, ‘виною всему первородный грех’»[257]. Отметим здесь, что до сих пор особенности немецкого языка Екатерины, наряду с ее политико-социальной терминологией, исследованы недостаточно[258].

Остается сказать, что великая княгиня и императрица писала свои замечательные литературные произведения на французском языке, что по-русски она всю жизнь говорила с немецким акцентом и сама отдавала многочисленные черновики русских текстов – законы, распоряжения, письма, а также драмы – на проверку орфографии и грамматики, не настаивая на твердом знании правил. Поэтому утверждение А.Г. Брикнера о том, что русским языком императрица владела «в совершенстве», давно неактуально[259], но и его критика не имеет под собой крепких оснований в виде данных современных лингвистических исследований. Достаточно даже поверхностного анализа, чтобы понять, что, сообщая Гримму в одном из писем, будто она толком не знает ни одного языка[260], она вовсе не кокетничала. А анализ более глубокий показывает, что и как автор частных писем императрица не искала повода, чтобы блеснуть своими познаниями в нескольких языках. Из многоязычия складывалась ее повседневная жизнь: с одной стороны, она знала языки трех крупных культурных пространств Европы того времени, с другой – обладала способностью дифференцированно применять каждый из них – в зависимости от ситуации, причем используя разные выразительные возможности этих языков[261]. В русском окружении с его офранцуженной придворной культурой она, используя немецкий язык в письменной форме, оставалась верна индивидуальным особенностям своего языка, связанным с условиями его усвоения. Как следствие, даже став императрицей, она писала на том немецком языке, которым овладела в детстве, в Штеттине. Не случайно в письмах к Гримму она употребляла главным образом именно его, когда хотела высказаться по поводу религиозных или морально-философских проблем или когда считала уместным включить во французский контекст цитаты из Библии в переводе Лютера или из его же Застольных речей, a также пословицы, разговорные выражения, заклинания или бранные высказывания. Однако даже выборочная проверка ее текстов подтверждает, что в ее «лютеровском» немецком фактически отсутствуют типично пиетистские языковые влияния, несмотря на ее общение в детстве с пастором-пиетистом[262]. Хотя соответствующие формулы были ей известны, ее сознательное языковое чутье и представление о себе как о просвещенной императрице, по-видимому, заставляли ее избегать их.

По-немецки императрица говорила с некоторыми посланниками немецких дворов или же переходила на этот язык, если замечала, что ее собеседник недостаточно уверенно владеет французским языком, как, например, врач Мельхиор Адам Вейкард из Фульды[263]. До сих пор обнаружено не так много письменных свидетельств, в которых Екатерина позволяет себе выйти за безопасные рамки проверенного набора цитат. В частности, трудно подозревать в литературной стилизации написанную ее рукой в 1784 году (хотя и не датированную в самом тексте) записку, в которой она осведомляет Вейкарда, очень беспокоившегося о своей репутации, о его ранге:

Писать красиво я не умею, своей целью я считаю, скорее, писать понятно. Ваше доверие мне приятно. Это послужит ответом на Ваше письмо без даты. Каждый из придворных врачей имеет предназначенное ему место, Ваше – придворный камер-медик. Я не знаю, почему вы считаете, что это понижает ранг или вообще подобно ссылке. Вероятно, никакой разумный человек не может оставаться без завистников. Мне кажется, что наше общее слабое место – слишком большая чувствительность. Хотите ли вы ожидать приезда вашего семейства или нет? Чего не хватает вам, чтобы быть вместе с семьей, денег на дорогу или пристанища…[264]

Текст, построенный без соблюдения каких бы то ни было правил риторики, «прозрачен» в своей соответствующей случаю прозаичности, краткости и четкости фраз, в безыскусности своего языка, не всегда соответствующего нормам, в отсутствии сложных слов и метафор, а также следов каких-либо литературных или научных влияний[265]. Это впечатление дополняется письмом императрицы 1795 года – единственным собственноручным из десяти адресованных курляндской писательнице Элизе фон дер Реке:

Ваше милое письмо от 2 октября я получила сегодня утром. Что настрой сердца и умов ваших друзей по душе вам, не может быть мне неприятным, но удивляться этому я не могу себе позволить, поскольку что ни происходит среди людей все остается человечным. Будьте здоровы и примите уверения в моей благосклонности[266].

Кроме того, в языке, конечно же, отражается еще и манера мыслить. Поэтому можно сказать, в-третьих, что непреходящее влияние пастора Вагнера, несмотря на сопротивление, которое его ученица оказывала строгости своего учителя, заметно просвечивает в некоторых религиозно-нравственных принципах Екатерины. Очевидно, что в своих поздних письмах к Гримму она пользовалась немецким языком не просто как первым попавшимся средством: он был нужен ей для выражения опыта и мыслей, которые, несмотря на пренебрежительные отзывы о пасторе, были плодом его воспитания. Ограниченность возможностей Просвещения не обязательно было объяснять первородным грехом, как это следовало из лютеранского учения. Евангельские мотивы первородного греха и искушения, покаяния, искупления и прощения Екатерина использовала даже в полемических высказываниях о благочестивой императрице Марии Терезии в связи с австрийскими амбициями в Войне за баварское наследство:

Что касается, однако, почтенной и уважаемой мадам Бетшвестер[267], то я не могу сказать ничего другого, как то, что она подвергается большому искушению корыстолюбия и жажды власти. Вой – доказательство раскаяния, но так как она всегда удерживает и полностью забывает, что лучшее покаяние – окончание поступка, так что в ее груди должно зашевелиться что-то закоснелое; я опасаюсь, что это может быть от первородного греха Адама, что играет такую гнусную Com?die, но чего можно требовать от женщины? Если она верна своему мужу, то это вся ее добродетель, и больше ничего делать не остается[268].

Несмотря на саркастический тон, в языке и ходе мыслей просвечивает лютеранская традиция.

Достаточно одной такой цитаты, даже при отсутствии в ней сугубо пиетистского словоупотребления – как и в немецком языке Екатерины вообще – для подтверждения прежде уже высказывавшейся мысли о том, что воспитание и самообразование принцессы Софии в Германии заслуживает более пристального внимания, чем было принято считать прежде, когда весь историко-биографический интерес концентрировался почти исключительно на влиянии французской просветительской литературы[269]. Правда, нет оснований и для того, чтобы менять местами приоритеты: в пользу традиционного мнения существуют многочисленные доказательства, ведь Екатерина вплоть до конца жизни называла Вольтера, Монтескьё и энциклопедистов своими учителями. И в самом деле, разбираться в себе и окружающем мире она стала, лишь взявшись в 50-е годы за интенсивное самообразование. Однако для интерпретации этой картины важны в первую очередь два момента.

Во-первых, наряду с секуляризированной картиной мира французских философов Екатерина в ходе самообразования довольно бессистемно усвоила и их теоретико-познавательную стратегию, систему категорий и способ формировать представление о себе[270]. Она даже ощущала свою принадлежность к ним и после своего прихода к власти, на исходе Семилетней войны была, так сказать, формально аккредитована в «универсальной церкви Просвещения»[271], начав непосредственное общение с великими писателями и – по ее собственным словам – «войдя в моду» благодаря Вольтеру[272]. В интерпретации французских просветителей она освоила французскую классическую традицию, на французском же языке открыла для себя античных писателей и набиравшую популярность во всей Европе английскую культуру той эпохи, произведения итальянских и даже некоторых немецких авторов[273]. Поэтому существует достаточно оснований дифференцированно относиться к кажущемуся сверхмощным «французскому» влиянию: по крайней мере, необходимо, с одной стороны, видеть разницу между lingua franca традиции и просвещенной коммуникации и происхождением, эпохой и намерениями самих авторов, а с другой – в целом осмыслить наследие французских философов в их универсалистских устремлениях и космополитическом значении.

Во-вторых, новые самооценка и миропонимание не стерли прежнего жизненного опыта Екатерины, а трансформировали его, оставив свой отпечаток, прежде всего, на литературном облике ее воспоминаний. Heвозможно с уверенностью утверждать, что в период между переездом в Россию и первыми попытками записать историю своей жизни она отдавала себе отчет в том, что в Германии шел процесс литературной секуляризации. Тем не менее в автобиографии императрицы обнаруживается достаточно подтверждений тому, что в тот период происходила секуляризация мышления Екатерины и представления о самой себе: она выстроила концепцию своей жизни в виде тернистого пути к российскому престолу без опоры на Бога, даже без особой веры в предопределение, не забыв, однако, упомянуть о многочисленных предзнаменованиях, указывавших на ее миссию, и об испытаниях, которые она с честью выдержала. Восхищаясь собой – и как темой, и как действующим лицом, – она приписывала достижение своей цели лишь собственной активности. Однако у нее, как в уже устаревшей на тот момент форме пиетистской автобиографии, и сам путь, и любая жизненная деталь приобретают смысл только при наличии цели. Если рассматривать автобиографические заметки Екатерины как секуляризированную историю призвания[274], можно сделать и другие историко-текстологические выводы. К описанию «победных итогов» своего правления она приступает на русском языке в лаконичном стиле res gestae[275], ссылаясь в том числе и на официальные документы своего царствования. По-французски же, на языке ее литературных произведений, написаны в узком смысле автобиографические фрагменты 1770-х и 1790-х годов, отличающиеся глубоким самоанализом. Все они, к сожалению для историков, однако вполне логично с точки зрения истории призвания, заканчиваются рассказом о достижении цели – узурпации престола в 1762 году, провозглашенной целесообразной и необходимой. Итак, вне непосредственной, не говоря уже о причинной, связи с литературным процессом в Германии в 70-е годы XVIII века – в эпоху перехода к «модерну» (Sattelzeit), Екатерина начала записывать в России секуляризованную, «модерную» историю своей жизни на французском языке[276].

Осознав это, можно объяснить нежелание Екатерины придавать значение такому вопросу, как влияние того или иного вероучения на ее судьбу. Поэтому заканчиваются ничем попытки историков взвесить каждое из этих влияний периода ее юности: ученый друг отца, ортодоксальный лютеранин, а следовательно, в конкретных условиях Померании склонявшийся скорее на сторону сословий; учитель Закона Божьего – пиетист, в конкретных условиях Пруссии преданный скорее королю и навязывавший такие методы зубрежки, которые вряд ли могли вызвать энтузиазм, но зато прочно закрепили в памяти запас цитат Лютера; вызывавшая самые теплые чувства даже годы спустя, просвещенная во всех отношениях кальвинистка, которая, как и вся ее община, могла не сомневаться в благосклонности короля. Принцесса Цербстская наверняка, прежде чем научилась облекать мысли в слова, узнала о том, что церковь должна быть подчинена светской власти, что свобода вероисповедания для государства полезнее, чем доктринерский конфессионализм, что ровное отношение ко всем конфессиям создает лучшие жизненные условия для подданных, что религиозное рвение способно порождать опасный фанатизм и тайные общества, однако, поставленное в рамки законов и включенное в общественный дискурс, оно может приносить пользу государству.

За недостатком доказательств пока нельзя поставить под сомнение традиционное мнение о том, что с переходом в православие, а тем более с началом чтения произведений Вольтера отношение Екатерины к религии и церкви стало определяться лишь политическим оппортунизмом, лишившись присущего ей прежде благочестия[277]. Императрица, должно быть, отлично повеселилась бы, если бы кто-то попытался убедить ее в том, что влияние, оказанное на нее пастором Вагнером, сравнимо с влиянием Вольтера. И все же по отдельным фактам, существующим помимо ее записей, можно судить о присущем ей религиозном видении до того момента, когда его основы были подорваны чтением произведений просветителей. Ведь отец принцессы Софии Августы Фридерики, достопочтенный князь Христиан Август вверил преподавание лютеранской религии и немецкого языка военному пастору-пиетисту. И если в своих автобиографических записках великая княгиня и императрица Екатерина при всей любви к матери откровенно припоминала ей серьезные недостатки ее характера, а заодно и политическую несостоятельность, проявленную ею при дворе Елизаветы Петровны[278], то к своему благочестивому отцу она сохранила глубокое уважение, а теплые воспоминания о нем ничем не были омрачены[279]. Христиан Август проявил серьезное беспокойство, когда в 1744 году перед Екатериной встала необходимость переменить веру[280]. Единственный способ разрешить сомнения виделся ему в том, чтобы прежде всего проверить, насколько согласуются друг с другом лютеранское и греческое вероучения. Для этой роли при российском дворе нашелся идеальный исполнитель в лице украинского теолога Симона Тодорского – епископа Псковского. Учившийся в Галле, он был знаком с лютеранским пиетизмом и перевел Четыре книги об истинном христианстве (Vier B?cher vom wahren Christentum, 1605) Иоганна Арндта[281] на русский язык[282].

Впоследствии в своей автобиографии Екатерина уделила большое внимание рационалистическому и рационализирующему ее поведение объяснению своей изначальной готовности к перемене веры. Как в исторической реальности, так и в ее автопортрете человека Просвещения этому шагу отводилась функция обязательного испытания на пути к российскому престолу: с самого своего прибытия в Россию она, по ее словам, уже была убеждена в том, «…что венец небесный не может быть отделен от венца земного»[283]. Однако в переписке между находившимся в Германии отцом c матерью и дочерью, пребывавшими в России, отражается серьезная общая борьба за принятие религиозного решения большой важности. Тодорскому, благодаря его солидному образованию и познаниям как в восточной, так и в западной теологии, а также служебному и личному авторитету, удалось убедить принцессу и ее мать в том, что, несмотря на различия в церковном церемониале, содержательные расхождения обоих вероучений невелики. Думается, сейчас было бы по меньшей мере наивным подозревать псковского епископа в том, что он слишком легкомысленно обошел вопрос о конфессиональных различиях. Скорее, ему было важно подвинуть Софию – может быть, впервые в ее жизни – к тому, чтобы самостоятельно прийти к некоему убеждению в вопросе о вере. И, говоря об относительности церкви как института, он привил ей истинно пиетистский взгляд: так как пиетизм ориентирован на церковь будущего, то существующие церкви утрачивают свое значение. К тому же в первой половине XVIII века основной задачей пиетизма было воспитание религиозной сознательности по отношению к институционализированной церкви с ее застывшим учением[284]. А из пиетизма, с которым Тодорский познакомился в Галле, вытекала, кроме того, политическая этика, поощрявшая обращенную к миру практическую деятельность и оптимистически смотревшая на ее политико-социальное оформление. Наряду с Просвещением пиетизм придавал большое значение сословному воспитанию и образованию, такому, которое не стирает границ, отделяющих сословия друг от друга[285]. Так цербстcкая принцесса, которой пастор Вагнер не сумел привить своих взглядов по причине педагогической бездарности, к концу своего воспитания, пусть даже незаметно для себя, все же усвоила главные принципы пиетизма. Это произошло уже в России, поэтому неудивительно, что языковое влияние немецкого пиетизма ее не коснулось.

Важно, что Симон Тодорский не усердствовал в поучениях, а разумно обосновал для нее и ее родителей, что с политической точки зрения благоразумно оказать уважение церкви как институту, а добиваться милости Божьей – это уже личное дело каждого. Очевидность этого не стал отрицать и отец принцессы, желавший прежде всего избавить свою дочь от конфликтов с совестью. Будучи поставлен перед неизбежным фактом («n?cessit?») перехода дочери в православие, он доброжелательно посоветовал ей «не доверять никому и не полагаться ни на кого, кроме триединого Бога и его слова»[286] и в конце концов в утешение самому себе заметил: «…однако я ожидаю от нее не перемены (changement) веры и учения, а лишь перехода в греческую церковь, учение которой, за исключением внешних церемоний, как я слышал, идентично нашему»[287].

В одном из своих первых писем из России пятнадцатилетняя девушка старательно растолковывала обеспокоенному отцу, как она поняла своего пиетистски настроенного православного учителя Закона Божьего: различия во внешней культовой стороне и в самом деле сильны, однако церковь вынуждает к этому грубость народа – «la brutalit? du peuple»[288]. Этот ранний документ заслуживает особого интереса, потому что в автобиографических записях Екатерина противопоставляет собственное строгое соблюдение православных обрядов целенаправленно провокационному высокомерию великого князя и императора Петра Федоровича, проявлять которое по отношению к православию он считал своим долгом перед лютеранством. А данное письмо показывает, что немецкая принцесса, по крайней мере в то время, также придерживалась мнения, что религиозная практика русской церкви подходит скорее непросвещенному народу, считая возможным и нужным участвовать в публичном отправлении культа из соображений государственной пользы, даже если они не соответствовали ее личной вере. Уже через полгода после своего переезда в Россию княжна Ангальт-Цербстская производила впечатление при императорском дворе, уверенно произнося исповедание веры на русифицированном церковнославянском языке, а затем и убедительно демонстрируя свое благочестие[289].

Конечно же, образование, полученное Софией Августой Фридерикой в Германии, не соответствовало тому серьезному делу, которое ожидало ее в России. Однако под влиянием родителей и учителей она приобрела способность учиться сама снова и снова, и позднее, описывая собственную жизнь, императрица всегда это подчеркивала. И первые проявления своей индивидуальности, и осознание собственной женственности она относила еще ко времени своей юности, прошедшей в Германии. Тогда же у нее зародилась глубоко укоренившаяся впоследствии тяга к интеллектуальному саморазвитию. И это понимание, ею самою достигнутое и самою же сделанное достоянием общественности, представляется достоверным в силу того, что у этого события были потенциальные свидетели – двое людей, которые в 1771 году, на момент записи, были еще живы и влияние которых на свою жизнь императрица считала решающим, – графиня Бентинк и граф Гилленборг.

Историки, которых в мемуарах Екатерины интересовала прежде всего политика, снижали ценность, если не игнорировали вовсе факт, который с давних пор привлекал романтически настроенных писательниц – авторов биографических романов о великой княгине и императрице: автобиография Екатерины является прежде всего свидетельством о необычной даже для придворного общества жизни женщины. Обширная биография, за которую она всерьез принялась в 1771 году, потребовала от нее высшего писательского мастерства, чтобы правильно интерпретировать открывший ей саму дорогу в Россию брак с наследником престола, а затем императором Петром III и оправдать свержение законного государя, своего супруга, с помощью военной силы, а также объяснить, почему она сама встала у кормила власти вместо того, чтобы стать регентшей при несовершеннолетнем сыне Павле.

В силу этих причин замужество и материнство изначально не могли быть решающими критериями для жизнеописания Екатерины. Ее задача заключалась скорее в том, чтобы, с одной стороны, представить с историко-прагматических позиций свое воспитание и показать внутреннюю готовность к замужеству и материнству, соответствовавшие нормам придворного общества, а с другой стороны, убедить читателя, что у нее было достаточно рациональных оснований, чтобы выбиться из наезженной колеи. С политической точки зрения ей достаточно было изобразить Петра смешным и опасным деспотом, а государственный переворот представить как неизбежное в данной ситуации деяние для спасения империи. Однако Екатерина пошла дальше, изобразив свое замужество как семнадцатилетнее мученичество и показав непримиримые противоречия не между мужчиной и женщиной вообще, а между этим мужчиной и собой, женщиной, во многом превосходившей своего мужа, наделенной чувством ответственности за Российскую империю и волей к знаниям, способной доказать, что она достойна своего предназначения, а кроме того – не лишена и «естественных» эмоциональных потребностей. Воспоминания об эротических опытах, начиная с самого детства, необходимы не для того, чтобы позабавить потомков, – они включены в общую картину ее созревания и необычной, трудной и поздней сексуальной эмансипации. И едва ли в каких-либо других местах ее жизнеописания можно встретить столь тонкие моменты самоанализа, как в рассказах об эротических переживаниях.

Надо сказать, что отношения полов при мелких немецких дворах в век просвещенного абсолютизма не исчерпываются понятием «патриархат»[290]. Для периода до середины XVIII века и несколько позже справедливо, особенно в отношении княжеских супруг, наблюдение Норберта Элиаса, сделанное на примере французского двора XVII века: «Женщины, их социальные группы имеют при дворе больше власти, чем в какой бы то ни было социальной формации этого общества»[291]. Только на первый взгляд ретроспективный образ родителей Екатерины укладывается в буржуазное клише: серьезный, ответственный, бережливый, занимающий официальную должность отец и живая, жизнерадостная, расточительная мать. По ходу повествования эта типизация обрастает, благодаря многочисленным примерам, индивидуальными чертами, придающими образам убедительности. Хотя обоих родителей дочь описывает как религиозных, общительных и справедливых людей[292], в сущности, всю свою жизнь она испытывала страдания из-за своей матери.

Как бы то ни было, если оставить в стороне индивидуальные черты родителей принцессы Софии, дифференциация «общественных» функций князя и княгини Цербстских оказывается типичной для своего времени в сравнении с уже упоминавшимися и упоминаемыми в дальнейшем дворами Вольфенбюттеля, Дармштадта, Мемпельгарда или Карлсруэ[293]. Князья состояли на службе у более могущественного властителя или занимались дорогостоящими военными играми в подражание прусскому двору. Они несли ответственность за «политику» своей земли, в том числе кадровую, и финансы. Однако в век Просвещения многие княжеские жены вносили свой вклад в укрепление авторитета и могущества супруга. Выдавая замуж дочерей и внимательно наблюдая за событиями семейной жизни людей своего круга, они уже занимались решением «политических» задач. Несмотря на то что конечные результаты брачной политики XVIII века, как и любой другой, зачастую отличались от запланированных и в ней не обходилось без идеологии, заведенное правило требовало, чтобы от ее удач или неудач зависело урегулирование прав на власть и собственность, создание заново союзов и возникновение новых противников – как в пользу, так и в ущерб дому[294]. Все чаще княгини превосходили своих супругов, предававшихся военным делам, уровнем образования: они много читали, писали, следили за журнальными публикациями, переписывались с великими французскими писателями, с Готтшедом или Геллертом, общались с Фридрихом II, стремясь на практике воплощать идеалы Просвещения, поощряя развитие культуры, образования, науки и общественного призрения[295].

Тем не менее одна дворянская женщина, по воспоминаниям Екатерины, все же превосходила всех остальных масштабом своей личности и открыто демонстрируемой независимостью. Графиня Шарлотта София фон Бентинк обязана славой не только упоминанию в мемуарах Екатерины – она заслужила ее самостоятельно по трем причинам. Во-первых, в 1738 году, всего через четыре года супружества, она рассталась со своим уважаемым и состоятельным мужем – графом Вильгельмом фон Бентинком, президентом Совета нидерландских Генеральных штатов и одним из предводителей Оранской партии, а в 1740 году их брак был расторгнут. Во-вторых, начиная с 1743 года и на протяжении двадцати лет она вела судебную и политическую борьбу против вполне законных притязаний графа на владение полученным ею от своего отца наследством, в том числе и на земли в Ольденбурге, отданные ее отцом за долги, поручителем которых и был граф Бентинк. Одно время сначала Фридрих II, а затем Мария Терезия оказывали графине поддержку в борьбе с кредиторами и мужем через датского короля – графа Ольденбургского, пока имперский надворный суд не вынес окончательного решения в пользу бывшего супруга. В-третьих, прожив до 1748 года главным образом с графом Альбрехтом Вольфгангом фон Шаумбург-Липпе в Бюкебурге, в начале 50-х годов в Берлине графиня Бентинк стала любовницей Вольтера. После его стремительного, походившего на бегство отъезда из Пруссии она поддерживала переписку с ним и продолжала ее до последних дней его жизни. Вольтер даже неоднократно предлагал ей переселиться к нему в Швейцарию. Однако, заботясь о своей независимости, она все же не решилась связать себя снова крепкими узами и не согласилась на его предложение[296].

Данный текст является ознакомительным фрагментом.