II. СОЦИОЛОГИЯ ИСТОРИИ ГОРОДА 

II.

СОЦИОЛОГИЯ ИСТОРИИ ГОРОДА 

Набор необходимых признаков, характеризующих, согласно М. Веберу, «идеальный тип» западного города, определяется им в процессе сопоставления с типическим восточным, или «азиатским», городом, у которого отсутствует целый ряд вышеупомянутых признаков. Причем на первое место он выдвигает отсутствие в азиатских городах такого признака, как «корпоративность», в силу которой типичный город представал как «объединение полноправных граждан, имеющих своих представителей в городском управлении, борьба за автономию которого и ее последующее расширение была характерной чертой истории западноевропейского города как в античности (особенно, в прибрежных городах), так и в средние века (особенно на севере Европы).

В противоположность Западу, констатирует М. Вебер, на Востоке «общих объединений, представительства горожан как таковых… не существовало», там «такого понятия вообще не было». Прежде всего отсутствуют специфические свойства горожан как сословия» (1, 323). А там, где, как в Японии, наличествовало сословное деление, «понятия «совокупность горожан» не было, также как понятия «городская община» (1, 325). «Понятие городской общины и горожан как целого отсутствует» и в Китае (там же). Как в Китае, так и в Японии «самоуправлением обладали профессиональные союзы, но не города» (там же). Что касается Индии, то там, согласно М. Веберу, возможность возникновения «горожан как некоего целого» и «городской общины» исключалась расчлененностью индийского общества на «наследственные касты» и «ритуальным обособлением профессий» (там же).

Как видим, первый — и основной — признак из числа отсутствующих у восточных городов в противоположность западным относится к социологическим категориям в узком смысле. Здесь веберовская мысль движется скорее в традиционном русле, столь же традиционном, что и его изначальное противоположение деспотического Востока и демократического Запада, каковое нет-нет, да и проступает на уровне самой общей, скорее уже социально-философской, чем эмпирически-социологической, схематики веберовского исследования. Как известно, в основе этого противоположения лежало традиционное для западноевропейской философии истории противопоставление «монументальности» восточных и дифференцированности западных общественно-политических структур, «косности» первых и динамичности вторых, господство бюрократических начал в первых и противоборство гражданских и бюрократических начал во вторых, и т. д. и т. п.

«Введение» к «Аграрной истории Древнего мира» дает достаточно определенные основания предположить, что — в конечном счете — М. Вебер был склонен возводить все эти противоположности к «индивидуализму», проявившемуся, согласно его гипотезе, еще и «как форма владения стадами со всеми его последствиями», который дал о себе знать уже в древнейшей истории у «западных народов», но «отсутствует у народов азиатского Востока» (2, 1–2). Дело в том, что, согласно М. Веберу, «для поселений европейского Запада, в противоположность поселениям культурных народов азиатского Востока, общим является то, что… на Западе переход к окончательной оседлости есть переход от сильного преобладания скотоводства или, еще точнее, разведения молочного скота, над земледелием к перевесу земледелия над совместно с ним существовавшим скотоводством, а на Востоке, напротив, это есть переход от экстенсивного, следовательно, связанного с переходами с места на место землепользования (к интенсивному земледелию без разведения молочного скота» (2, 1). «Эта противоположность, — оговаривается М. Вебер, — относительная… Но, поскольку она существовала в историческое время, значение ее было достаточно велико. Ее последствием было то, что присвоение земли в собственность у европейских народов всегда связано с выделением на занятой общиной территории определенных пространств под пастбище и предоставление их в исключительное пользование более мелким общинам, тогда как у азиатов, напротив, этот исходный пункт и тем самым и обусловленные им явления первобытной «общности полей» (Flurgemeinschaft), напр., западное понятие марки и альменды, отсутствуют или имеют другой экономический смысл. Поэтому элементы общности полей в деревенском строе азиатского Востока… носят совсем иной отпечаток, чем в Европе» (там же), где специфическая «форма владения стадами» имела далеко идущие последствия, в частности — выделение части общинной земли в «исключительное пользование» небольшим («более мелким») общинам, внутри которых складывались особые правила землепользования, открывавшие некоторый простор для индивидуальной инициативы общинников, что привело впоследствии к далеко ведущим внутриобщинным метаморфозам.

Так в рамках изначально общинного землевладения и землепользования, имевшего характер того, что правоверный гегельянец назвал бы «немой всеобщностью», где не были различимы индивидуальные голоса, мало-помалу проклевывалось «индивидуалистическое» начало, которое, как оказалось, было чревато далеко идущими последствиями для западного типа «общинности», утвердившегося как в рамках деревенских, так и — в особенности — городских общин, вступавших в различные «союзы» друг с другом, чтобы в конце предстать в виде «общества» в современном смысле этого слова. Этот исторический процесс многовековой эволюции западного общинного «духа», оказался, по М. Веберу, судьбоносным для всей культуры Запада, предопределив ее коренную — «типологическую», пользуясь веберовским словоупотреблением — противоположность культуре Востока. Таковы, согласно веберовской концепции, заявленной уже на первых двух страницах «Аграрной истории Древнего мира», корни изначальной дивергенции Востока и Запада, в рамках которой вершилась вся последующая история Европы и Азии.

Как видим, корни эти — социологические, причем не в расширительном, а в самом узком смысле этого слова, который откристаллизовался к концу XIX века в классической западной социологии: речь идет о социологии как учении о формах общения, или «социальности». В духе понятой так социологии М. Вебер фактически выстраивает и свою — эмпирическую — социологию истории, которую он с самого начала решительно противополагает популярной в XIX столетии философии истории, — все равно, в гегелевском ли, контовском («закон трех стадий») или марксистском («материалистическое понимание истории») ее вариантах. Для всех этих попыток философского постижения исторического процесса была характерна неприемлемая, согласно изначальной веберовской установке, тенденция сведения его к абстрактному принципу, оборачивающемуся, в конечном счете, «законом Прогресса» — будь это саморазвитие гегелевского «Понятия», трехступенчатая «эволюция Человечества» или диалектика «Производительных сил».

Что же касается социологии истории М. Вебера, то в ней бросается в глаза прежде всего отсутствие прогрессистской однолинейности, побуждавшей всех явных или тайных приверженцев просветительской теории прогресса встраивать все многообразие различных исторических форм в цепочку последовательных «ступеней» или «стадий», ведущих к некоей конечной цели, заранее постулируемой теоретиком.

Исторические формообразования, предстающие в веберовском социологическом понимании истории в «идеально-типической» обработке, располагаются в последовательности, весьма далекой от той, что предписывалась им в рамках прогрессистски ориентированных теорий. (Ярче всего в веберовской «Аграрной истории Древнего мира» это проявляется при рассмотрении такого исторического формообразования, как феодализм, достаточно часто возникающий в тексте этой работы.)

М. Вебер решительно противопоставляет «генерализующему» способу рассмотрения исторического процесса, взятого в «целом», свой собственный — идеально-типический подход, играющий в данном случае значительно большую роль, чем обычно принято сопрягать с веберовской процедурой «идеализации» типа. Дело в том, что «идеальный тип» исполняет у него роль, в некоторых отношениях близкую той, что играет у К. Маркса «общественно-экономическая формация», зато в других, не менее (а иногда и более) существенных отношениях он же выполняет едва ли не диаметрально противоположную функцию.

С одной стороны, «идеальный тип» позволяет решить, как будто, чисто методическую задачу четкого и однозначного определения разграничительных линий в контексте общего исторического «течения» различных процессов. На эту сторону «работы» с «идеальными типами обращал внимание М. Вебер в заключительном разделе «Аграрной истории Древнего мира», специально посвященном обзору использованной в ней литературы.

«Самое большое заблуждение, — пишет он, — в которое все еще впадают некоторые — не все — историки, состоит в том, будто «сложность» и «текучесть» исторических явлений не допускает применения твердых и точных понятий. Само собой понятно, например, что от мелкого ремесленника, который при случае или как общее правило дает у себя работу и рабу, но сам вместе с ним работает, до ремесленника, который учился, правда, своему искусству и понимает его, но преимущественно ведет лишь надзор за своими рабами, далее до такого, который иногда, часто в большинстве случаев, всегда передает его одному из своих рабов, затем к просто купцу, который лично мало или вовсе не владеет техникой, но руководит продажей в качестве «торгового директора» (Kaufmannischer Direktor), далее, к купцу, который только одну часть сырья перерабатывает с помощью собственных рабов для продажи, еще дальше к купцу или к частному человеку, который иногда «вкладывает» свои деньги в одного или нескольких обученных рабов, наконец, к княжескому дому (Haushaft), который заставляет выученных рабов работать для рынка, но также и для собственных надобностей дома или, наконец, только для собственных надобностей, — непрерывная цепь возможностей. Но это нерасчлененное многообразие фактов не доказывает, однако, что мы должны образовывать неясные понятия, но, наоборот, что ясные «идеально-типические (ср. Archiv f?r Sozialwissenschaft XIX, I) понятия должны быть правильно применяемы, не как схемы для преодоления исторически данного, но для того, чтобы с их помощью определить экономический характер явления, поскольку оно приближается к тому или другому «идеальному типу» (2, 393).

Здесь мы должны прервать наше изложение веберовской концепции «идеального типа», чтобы, во избежание недоразумения, уточнить сказанное о «синтетичности» веберовской социологии. Дело в том, что стремление к «синтетически»целостному пониманию таких сложных социальных объектов, как, например, «Город», вовсе не означает у М. Вебера разработки системы каких-то «синкретически»-текучих понятий, которые принадлежали бы одновременно двум, если не трем научным областям, например, экономике, политике и праву. Наоборот, веберовский «синтетизм», предполагающий объединение нескольких (в данном случае трех) областей научного знания, не только не предполагает «стирания границ» между их разнопорядковыми понятиями, но, наоборот, акцентирует эту их разнопорядковость, высвечивая специфический угол зрения, в котором каждая из них раскрывает, исследуемый объект.

Так что искомый синтез образуется не путем «слияния» различных понятий, а в иной плоскости — на уровне итоговой картины исследуемого предмета — будь то тип города или тип сельского хозяйства. Но вот чего требует социология, пример которой демонстрирует в своих исследованиях М. Вебер, так это соответствующего образования — досконального знания тех научных дисциплин, которые применяются в синтетическом социологическом исследовании. Потому-то так редко появляются до сих пор труды, поднимающиеся на уровень веберовсого «синтетизма». Хотя, надо сказать, среди исследователей М. Вебера, а, в особенности, в русле «веберовского ренессанса» чаще, чем в иных социологических направлениях, все-таки появлялись аналогичные труды.

Однако вернемся к рассмотрению второй — специфически методологической — функции, которую «идеальный тип» выполняет в рамках веберовской социологии истории. Дело в том, что с помощью этой категории М. Вебер избавляется от необходимости апеллировать к мифологеме «прогресса», заменяя ее серией конкретных анализов процесса «приближения» каждого из исследуемых им явлений к соответствующему «идеальному типу». Процедура эта осуществляется им в рамках сопоставления любого явления — социального (в узком смысле), экономического, политического, юридического или общеисторического порядка, представляющего собой то или иное сочетание (комбинацию) этих односторонних явлений (например, война, с ее «идеальным типом»), чтобы установить степень приближения рассматриваемого явления к соответствующему «типу» или, наоборот, удаления от него.

В этих случаях, по убеждению М. Вебера, удается избежать «оценочного» подхода, заменив его чисто аналитическим, измеряющим отрезок пути, приближающий исследуемый феномен к «идеально-типическому состоянию», или удаляющий от него, предоставляя возможность читателю самому оценить пройденный путь как «прогресс» или, напротив, регресс, исходя из своей собственной системы ценностных координат. Тем более, что сам «идеальный тип», как таковой, не есть реальность, а ее идеализация, или, как говорил иногда сам М. Вебер, «утопия», к которой можно лишь приближаться, никогда ее не достигая. Это ориентир, по которому можно определять лишь направленность и тенденцию развития исследуемого исторического формообразования.

А теперь посмотрим, как «идеализирующе-типологизирующая методология М. Вебера реализуется в процессе социологического осмысления истории западноевропейского города. 

* * * 

Как уже говорилось, отправным (и основополагающим) принципом сравнительно-исторического рассмотрения города у М. Вебера было восходящее к скотоводческой архаике противопоставление восточного («азиатского») и западного (западноевропейского) типов социальной эволюции. Соответственно, и самое общее — культурно-историческое — различение двух типов города основывается у автора этой работы на том, что в первом случае город рассматривается как своего рода консервация первоначальной несвободы людей, связанной с их «естественно»-родовыми, религиозно-магическими и проистекающими из них социальными и политическими зависимостями. Тогда как во втором город предстает в качестве социо-культурного пространства эмансипации во всех этих областях — «места перехода» к свободе в исторически углубляющемся и расширяющемся смысле этого слова. В этом случае, как ни парадоксально, «неокантианствующий» социальный мыслитель оказывается поразительно близким к Гегелю с его философией истории, понятой как «прогресс свободы» — от свободы одного, к свободе немногих и, наконец, — к «свободе всех». Впрочем, это первоначальное впечатление тотчас же исчезает как только мы вспоминаем о собственно социологическом содержании веберовского противоположения «европеизирующегося» Запада «неподвижному» Востоку.

Эта, условно говоря, «европеизация», под которой Вебер-социолог понимал процесс укоренения и последующего распространения «форм общения», открывающих все более широкое поле свободы для большего числа горожан, — «бюргеров», изначально стремившихся к «равноправию», а потому бывших естественными противниками всех и всяких «привилегий» (независимо от того, насколько ясно и отчетливо осознавалось это их стремление), — и получила, по сути дела, свое теоретико-методологическое выражение в его конструкции «идеального типа» западного города, которому посвящен в книге второй параграф, следующий за первым, специально посвященным «понятию» города и конкретизирующим его «категориям». Причем, если в первом параграфе то и другое берется скорее чисто логически, то во втором оно фигурирует уже социологически. Общинно-родовое происхождение города конкретизируется по мере рассмотрения дифференцирующих его начал, каждое из которых предстает как специфическая «форма общения», совокупность каковых выступает как «объемлющая» все другое.

Сперва речь идет о городе как социальном пространстве взаимодействия старых, еще внегородских по своему происхождению, «естественно сложившихся» форм общения «первобытно-религиозного» типа, с одной стороны, и новых, которые можно уже было бы назвать искусственны м и в том смысле, что в их конституировании все более осознанную роль начинало играть рациональное целеполагание — с другой. Последние же оказывались, в конечном счете, продуктом уже не столько социального действия традиционного типа в атмосфере «сакрально замкнутости родов» (1, 336), сколько действия, продиктованного вполне осознанным интересом его инициаторов, опирающихся на достаточное число своих последователей. Новые «формы общения», возникшие в результате победы «чистых» горожан над теми, кто продолжал придерживаться традиционных сакрально-родовых принципов, и вылились — в конечном счете — в общегородской союз граждан: городскую общину как их политическое объединение, «конфедерацию отдельных бюргеров (отцов семейств)», скрепленную их общей клятвой верности городу и его суверенитету.

Так выглядит процесс самоутверждения города как особого — юридически оформленного в результате присяги его новых «отцов» — социального образования, утрачивающего родовые («общинные», «гемайншафтные», как сказал бы Ф. Теннис) признаки, превращаясь в сугубо общественное «учреждение», продукт вполне осознанного волеизъявления граждан, усматривавших в его суверенитете («автокефалии») гарантию своей собственной свободы и независимости. «Чистая социальность», если позволительно так выразиться, городской общины, расстающейся таким образом с последними остатками ее «естественно»-родового (а вместе с тем и магически-религиозного) происхождения, предстает здесь как общественность в столь же узком, сколь и точном смысле слова, исключающем все иррациональные моменты, генетически связанные с ее матерински-общинным лоном.

Согласно М. Веберу (в чьих нижеследующих рассуждениях чувствуется подспудная полемика с Ф. Теннисом), «окончательно понятие «общины» сложилось в античности и противоположность «государству» только при включении ее в эллинистическое или римское государство, что, с другой стороны, лишило ее политической самостоятельности. Напротив, средневековый город был «коммуной» с момента его возникновения, независимо от того, в какой степени ясно осознавалось правовое понятие «корпорации» как таковое» (там же). Рационально-юридический аспект этого понятия противополагается здесь различного рода «общинным» ассоциациям, способствующим его идеологизации в качестве боевого лозунга средневекового бюргерства, скрывавшего его действительный — социологический — смысл, который все время эксплицирует автор «Города». «Часто весьма значительная роль, которую церковная община играла в управлении средневековых городов, — лишь один из симптомов влияния христианской религии на разрыв родовых связей и тем самым на образование средневекового города» (1, 337), — пишет М. Вебер, акцентируя таким образом парадоксальный характер христианской «общинности» как специфически городского (и уже по этой причине «искусственного») исключающего возможность ее безоговорочного подведения под понятие «гемайншафта».

«Город», — подчеркивает он, — был во всем мире совместным поселением до того чуждых по местожительству людей» (там же). «Ив античном полисе каждый человек был горожанином, но первоначально всегда только как член рода» (1, 338). «Ибо легитимный союз должен был покоиться на традиционной ритуальной основе ритуальных форм союза: род, военный союз (фратрия), политический племенной союз (фила), или создавать видимость этого» (1, 339). Но вот «при основании средневековых городов, особенно на севере, дело обстояло совершенно иначе. Бюргер входил, по крайней мере при образовании новых городов, в городскую корпорацию как отдельное лицо, и в качестве такового приносил присягу городу. Его личное правовое положение как бюргера гарантировала ему личная принадлежность к городскому союзу, а не род или племя» (1, 339). Что же касается античного европейского города, где уже началось многообещающее разрушение прочности «замкнутых родовых и магических уз», то и здесь вместо них все более решительно выдвигались чисто военные структуры (1, 337), в своей общественно объединяющей функции явно оттесняющие на второй план естественно-родовые связи. И если даже во времена Великого переселения народов завоеватели-германцы и пытались в античных городах «искусственно восстановить традицию» посредством деления вновь основываемых общин на родовые союзы и фратрии, то — как решительно утверждает М. Вебер — «основополагающей единицей в полисе был уже не родовой, а военный союз (там же), препятствующий возникновению иррациональных «табуистических и тотемических связей: «судебный и военный союз сотни», опирающийся на столь же рациональную систему земельных наделов в качестве основы «обложения повинностями» (там же).

Западное христианство, согласно автору «Города», окончательно обесценившее и уничтожившее «родовые связи в их религиозном значении», лишь завершало этот давно наметившийся процесс. Средневековый западный город представал таким образом как позитивная альтернатива фактическому разрыву родовых связей, воссоздавая утрачиваемую «родовую» общность на специфически общественной основе индивидуально-родового общения. На смену «религиозной замкнутости «арабских племен» (там же), а отчасти и древнегреческого язычества, пришла религиозная открытость раннего христианства, католичества и православия, приведшая, однако, в протестантизме к совершенно специфической замкнутости религиозно мотивированного общения, понятого как абсолютно «личная» связь с Богом, с точки зрения которой все остальные связи предстают как «мнимость».

Так выглядит логически неизбежная перспектива самоотрицания всякой собственно человеческой коммуникации, отчетливо прорисовывающаяся в русле протестантизма, толкая на путь иррелигиозного — «ценностно-нейтрального» — понимания межчеловеческих связей и отношений. Что, впрочем, не препятствовало и до сих пор не препятствует появлению новых и новых протестантских общин, то есть религиозно мотивированных форм общения, лишний раз доказывая, что религиозное сознание и самосознание — это одно, а религиозная практика, религиозная жизнь — совсем другое. И эту последнюю как раз и пытался понять М. Вебер, стремясь вопреки своему трезвому убеждению в том, что между ними — пропасть, возвести над нею свой «идеально-типический» мост. Впрочем, в эпоху классического античного полиса и средневековой городской общины все это было делом отделенного будущего.

Пока же нам важно еще раз подчеркнуть, что город предстает у М. Вебера как эмпирически существующая форма общения ив то же самое время как совокупность (а, подчас, система) всех других способов общения, так или иначе подчиненных ему. В чем, кстати сказать, он аналогичен аристотелевскому «полису» (городу-государству), включающему в свою структуру семейную, родовую и «соседскую» форму межчеловеческих связей.

Подобно тому как Аристотель конструировал то, что можно было бы, пользуясь вебровским определением, назвать «идеальным типом» города, по образу и подобию Афин, сам М. Вебер выстраивал тот же тип, имея в виду прежде всего и главным образом «западный город». Судя по логике всего веберовского рассуждения, город получил свое оптимальное осуществление на Западе и именно в средние века. Только здесь и лишь в эту эпоху присутствует максимальная полнота содержательных определений города, отсутствующая во всех иных его исторически существовавших разновидностях либо частично, либо целиком (как на Востоке, где М. Вебер не находит никаких аналогий с западным городом). Здесь, кстати сказать, есть большой соблазн провести параллель с гегелевским конструированием «понятия» вообще, хотя, по сути дела, она может быть полезна лишь в объяснительных целях. Подобно Аристотелю, М. Вебер трактует город как «форму общения», не только не исключающую, но, напротив, предполагающую «разобщение», то есть сосуществование в рамках его «тотальности» гомогенных и гетерогенных моментов.

«Античные города, — пишет М. Вебер, имея в виду именно европейские (отчасти переднеазиатские) города, отличая их от среднеазиатских, — были в соответствии с весьма немаловажными представлениями их жителей прежде всего добровольными объединениями и конфедерациями личных союзов отчасти родового, отчасти как, вероятно, фратрии, военного характера, которые затем при позднейшем деления городов, были, исходя из управленческой точки зрения, подведены под определенную схему. Поэтому города античности сакрально замкнуты не только вовне, но и внутри города по отношению к каждому, не принадлежащему к какому-либо роду конфедерации, — к плебеям; именно потому они оставались и внутренне разделенными на замкнутые культовые союзы. По своему характеру знатных родовых конфедераций с античными городами были в значительной степени сходны южноевропейские города раннего Средневековья, особенно приморские (но не только они)» (1, 335–336).

Уже одного этого достаточно, чтобы понять, что, рассматривая город как специфическую «форму общения», М. Вебер вкладывает в понятия «общность», «общение» и т. п. смысл, все более решительно отдаляющийся, от того, какой вкладывал в понятие «гемайншафта» Ф. Теннис, акцентировавший радикальную противоположность его «гезельшафту» с риском ликвидировать тот самый «момент», который связывал «общину» и «общество» как две формы одного и того же начала — общения. Здесь последний заходил в своем стремлении к акцентированию идеально-типических разграничений гораздо дальше М. Вебера, вошедшего в историю теоретической социологии в качестве автора концепции идеального типа. В рамках своего социологического — и в то же время сравнительно-исторического — исследования категории «города» он скорее релятивизирует эту противоположность, чем иллюстрирует ее подобно автору классического труда «Община и общество», Для М. Вебера город особенно важен как та специфическая среда, в рамках которой имело место своего рода «сосуществование» двух начал — традиционного общинно-родового и не-, если не «анти» -традиционного, которое, разумеется, не было бесконфликтным, хотя и не исключало самые разнообразные компромиссы. История западноевропейского (в отличие от азиатского и дальневосточного) города предстает в веберовском труде как длительный процесс взаимодействия общинно-родового и собственно общественного начал, в процессе которого каждое из них настолько трансформировалось, что их — «идеально-типическое» — противоположение мало-помалу утрачивало свой изначальный смысл.

Общинный архетип античного европейского города неуклонно разрушался по мере того, как утрачивали свою самостоятельность и самобытность те самые родовые общины, объединение которых (сопровождавшееся процессом все глубже заходящего их слияния) положило ему начало. Исчезновение «сакральной замкнутости родов» (1, 336), наметившееся в ходе исторической эволюции еще в античном городе, завершилось уже в средневековом городе, «особенно в городах «Центральной и Северной Европы», где ослабление влияния общинно-родового принципа происходило с самого начала, и роды очень скоро утратили свое значение конституирующего город элемента» (там же). И если, по словам М. Вебера, «уже античный полис становился в представлении его жителей все больше общиной как учреждением» (там же), то это тем более можно было сказать о средневековом городе, который «был «коммуной» с момента его возникновения, независимо от того, в какой степени ясно осознавалось правовое понятие «корпорации» как таковое» (там же). В связи с этим и понятие «общины» как тённисова «гемайншафта» утрачивало здесь свое изначальное «естественно»-родовое значение: оно оказалось вытесненным понятием общества как совершенно искусственного пространства общения, независимого от «естественно»-природных определений его участников. Каждый индивид получал право вхождения в это пространство независимо от «рода», из которого он происходил. В качестве горожанина он определялся теперь не родовыми, и даже не семейными, а прежде всего чисто административными связями, специфичными для «городской общины» как особого учреждения.

Механика и техника работы этого учреждения не может быть постигнута без помощи науки о праве и всего комплекса юридических дисциплин, которые, таким образом, с необходимостью включаются в состав социологии как широко понятой науки об обществе, какой она предстает в веберовском исследовании города. Не случайно в нем такое большое место занимает правоведческая проблематика, без рассмотрения которой невозможно понять город, предстающий в работе М. Вебера как сложное, синтетическицелостное образование, неизменно выступающее как единство правового и экономического аспектов, исключающее их раздвоение на манер «базисно-надстроечной» теории. Эта тенденция отчетливо прорисовывается уже в одном из ранних научных трудов М. Вебера — его докторской диссертации «Римская аграрная история в ее значении для государственного и частного права» (1891), где определенный раздел экономической истории берется в контексте государственно- и частно-правовой проблематики, и тем самым нащупывается пункт далеко идущего взаимопроникновения социально-экономически толкуемой исторической науки, с одной стороны, и правоведения — с другой.

Аналогичная тенденция сближения (если не синтезирования) подходов социально-экономических и юридических наук намечается и в веберовской книге «К истории торговых обществ в средние века», вышедшей двумя годами раньше. В обоих случаях прорисовывается исследовательская тенденция, не укладывающаяся в узкие рамки прежних дисциплинарных различений, властно требуя «широкого социологического синтеза» (5, IV) уже в первый период веберовского творчества. Но то же самое можно сказать и о более поздней работе М. Вебера «Аграрная история Древнего мира» (1909), которая, по словам только что процитированного редактора ее первого перевода на русский язык (1923), «дает гораздо больше, чем обещает ее скромное название, изображая и исторически истолковывая аграрную эволюцию Древности в живой связи с социальной и политической эволюцией» (1, V). Здесь опять-таки можно сказать гораздо больше: она предлагает синтез аграрной эволюции Древнего мира и с политической, и с социальной эволюцией, — в чем и заключается одна из наиболее характерных (если не специфических и потому важнейших) особенностей веберовской версии социологической науки. Иначе говоря, и здесь социология выступает в двух внутренне сопряженных, но в то же время существенно различных ипостасях: и как характеристика особенностей ее предмета (в отличие от других, принадлежащих к тому же общему социо-культурному комплексу), и как обозначение родственности ее теоретико-методологического подхода методологии других гуманитарных дисциплин (всеобщей истории, правоведения и пр.), отражающих единство «многообразного исторического опыта». 

* * * 

Единство социологического и экономического, юридического и «политологического» (если пользоваться сегодняшним словоупотреблением) подходов обнаруживается в процессе веберовского анализа исторического генезиса исследуемых им социокультурных явлений — например, процесса образования земельной собственности (как в «Аграрной истории Древнего мира», а еще раньше в «Римской аграрной истории»), или формирования «городской общины» (как в «Городе»). Как аграрная история, так и история города, взятые в качестве социологических феноменов, начинается у М. Вебера с анализа поселений, то есть предметно-пространственно локализованных человеческих общностей, или «общин». «Для поселений европейского Запада, в противоположность поселениям культурных народов азиатского Востока (обратим внимание на это изначальное противопоставление — оно же сопоставление, так характерное для сравнительно-исторической типологизации М. Вебера. — Ю. Д.) общим является то, что… на Западе переход к окончательной оседлости (то есть стабилизации «поселения» как такового. — Ю. Д.) есть переход от сильного преобладания скотоводства или, еще точнее, разведения молочного скота, над земледелием к перевесу земледелия над совместно с ним существовавшим скотоводством, а на Востоке, напротив, это есть переход от экстенсивного, следовательно, связанного с переходами с места на место землепользования (Ackernutzung) к интенсивному земледелию (zum garten-massigen Ackerbau) без разведения молочного скота. Эта противоположность… поскольку она существовала в историческое время, значение ее было достаточно велико. Ее последствием было то что присвоение земли в собственность (то есть изначальная кристаллизация земли как важнейшего объекта собственности — Ю. Д.) У европейских народов всегда связано с выделением на занятой общинной территории определенных пространств под пастбище и предоставление их в исключительное пользование более мелким общинам, тогда как у азиатов, напротив этот исходный пункт и тем самым и обусловленные им явления первобытной «общности полей» (Flurgemeinschaft), например, западное понятие марки или альменды, отсутствуют или имеют другой экономический смысл» (2, 1).

А отсюда — вывод уже, так сказать, чисто социологического — и в то же время культурфилософского — порядка: «Поэтому элементы общности полей в деревенском строе азиатского Востока, поскольку они вообще не новейшего происхождения, не возникли, например, из особенностей податной системы и носят совсем иной отпечаток, чем в Европе. И «индивидуализм» как форма владения стадами со всеми его последствиями отсутствует у народов азиатского Востока» (2, 1–2).

На этой основе М. Вебер выстраивает свою более широкую культурно-историческую схему эволюции западноевропейского общества, подчеркивая «идеально-типически» конституируемую тенденцию, ведущую, в конечном счете к победе индивидуалистических и чисто общественных начал над родовыми и глубокого укорененными в них магически-религиозными. Тенденцию столь мощную и всеобъемлющую, что она увенчалась, в конечном счете, возникновение соответствующего типа религиозности — протестантизма, в принципе исключающего элементы магически-родовой общинности.

Согласно М. Веберу, эта всемирно-историческая перспектива была возвещена человечеству еще Христом, призывавшим своих восторженных приверженцев идти за ним, разорвав традиционные семейно-родовые связи. Не случайно М. Вебер назвал христианство «религией… глубоко потрясенных в своих традициях народов», которая могла «стать таковой вследствие слабости или отсутствия у них магических и табуистических ограничений», что «окончательно обесценило и уничтожило родовые связи в их религиозном значении» (1, 337). Этот фрагмент из работы М. Вебера о городе появился в заключении отрывка, посвященного анализу отправных моментов концепции аграрной истории Древнего мира совсем не случайно. Он фигурирует здесь как одна из иллюстраций структурного тождества концепций, лежащих в основании двух названных веберовских работ (хотя лишь одна из них вошла в итоговый веберовский труд, сопрягающий социологическое рассмотрение хозяйства с институциональным и экономико-правовым анализом общества).

В результате мы обнаруживаем один и тот же ход мысли, «исходом» которого является принципиально важный тезис об освобождении индивида от связывавших его «естественно»-родовых и магически-религиозных зависимостей и детерминаций «гемайншафтного» происхождения (если воспользоваться терминологией Ф. Тенниса) и замена их «чисто общественными» связями, в конституировании каковых принимают участие сами индивиды, пребывающие — как правило — в здравом уме и трезвой памяти. И пусть даже в античных городах «повсюду делались попытки искусственно восстановить традицию» посредством деления вновь основанных общин на родовые союзы и фратрии, «основополагающей» единицей в полисе был уже не родовой, а военный союз». И даже если горожане «пытались, как сообщается, селиться по реальным или фиктивным родам, решающими оставались судебный и военный союз сотни и система земельных наделов как основа обложения повинностями, а позже отношение к правителю, дружина и вассалитет; быть может, именно эти обстоятельства привели к тому, что магические родовые связи не получили своего развития» (1, 337). «Часто весьма значительная роль, которую церковная община играла в организации управления средневековых городов, — лишь один из симптомов влияния христианской религии на разрыв родовых связей и тем самым на образование средневекового города. В отличие от христианства, ислам, как показывает вся история внутренних конфликтов старого халифата, в сущности не преодолел замкнутости арабских племен и родовые узы, так как оставался религией войска завоевателей, разделенного на племена и роды» (там же).

М. Вебер не отрицает, что «вражда между родами бушевала» в европейском городе в средние века, «во всяком случае не менее сильно, чем вне его… Но здесь, — как он решительно подчеркивает, — …не было никаких следов существовавшей еще в античности сакральной замкнутости родов по отношению родов другу к другу и вовне…» (1, 336). Впрочем, как он тут же оговаривается, «ритуальная замкнутость ослабевала уже в античном городах и была близка к исчезновению. Безродный плебс в принципе добился равного положения в ритуальных церемониях» (там же). С этим ведущим отличием западноевропейского города от «азиатского» М. Вебер связывает — «в качестве решающего признака» — то, что как античные, так и «типично средневековые» европейские города «представляли собой общественную организацию официального характера, обладающую особыми органами; «бюргеров», подчиненных в качестве таковых общему для всех них праву, следовательно равных по своему правовому положению» (1, 334). Этот факт существования особого «сословного права» городского бюргерства в средневековой Европе сыграл, согласно М. Веберу, решающую роль в эволюции западно-, а особенно североевропейского города, городской культуры, да и всего европейского Средневековья. Как видим, конкретный сравнительно-исторический социологический анализ привел автора «Города» к весьма важным теоретико-методологическим выводам относительно роли широко, культур-философски, понятого права, понимаемого далеко — очень далеко! — не как простая «надстройка над базисом», отражающая его «экономические сдвиги». Кодифицированное право, как и предшествующее формально-юридической «кодификации» правосознание определенных городских слоев, предстает в веберовеком «Городе» как реальная историческая сила, участвующая наряду с другими «движущими силами» общественного процесса в его структурировании и дальнейшей радикализации.

Городское население узурпирует отмену прав господина — и это было великим, в сущности революционным новшеством, введенным западноевропейским городом в отличие от всех остальных городов. В городах Северной и Центральной Европы возник известный принцип: «городской воздух приносит свободу»; другими словами, по истечении разного, но достаточно короткого срока господин раба или зависимого терял право притязать на подчинение его своей власти… Следовательно, в городе сословные различия исчезали, во всяком случае в той мере, в какой они означали отличие свободных от несвободных» (1, 332–333). Именно благодаря этой основополагающей норме правосознания средневековых горожан их город, несмотря на все раскалывавшие его имущественные дифференциации и сословные различия фактически, «явочным порядком» превращался в «плавильный тигль», в котором формировался свободный гражданин. Вот один из ярчайших примеров реального превращения «силы права» в «право силы» — социальной метаморфозы, по крайней мере, проблематизирующей, если не опровергающей, «базисно-надстроечное» представление о действительности правосознания и правовых норм.

Это, однако, вовсе не означает, что автор «Города» вообще игнорировал социальную мощь и проникающую способность того, что в его времена предпочитали называть «экономическим фактором», дабы не преувеличивать его значимость среди других общественных сил, влияющих на процесс исторической эволюции. Однако взятый необособленно от них, а в органической связи с ними, образующими единый ансамбль социально-экономических и социокультурных воздействий, и сам этот «фактор» предстает совсем иначе: не в виде фатально необходимой детерминанты, а в виде одного из элементов исторически складывающейся и открытой для самых разнообразных воздействий извне системы человеческих мотиваций, которая получала все более отчетливо выраженную индивидуально-личностную окраску.

Говоря о юридически-правовом аспекте этой «индивидуалистической» тенденции, отличающей западную культуру от восточной, М. Вебер пишет: «Бюргер входил, по крайней мере при образовании новых городов, в городскую корпорацию как отдельное лицо ив качестве такового приносил присягу городу. Его личное правовое положение как бюргера гарантировала ему личная принадлежность к городскому союзу, а не род или племя» (1, 339). Как мы помним, ту же «индивидуалистическую» тенденцию М. Вебер прослеживает в своей книге «Аграрная история Древнего мира», вышедшей несколькими годами позже «Города», с еще более ранних времен скотоводческой культуры, связывая ее со специфически западным «индивидуализмом», проявившемся, по мнению автора, уже как (отсутствовавшая «у народов азиатского Востока») «форма владения стадами со всеми его последствиями» (2, 1–2). Речь идет о том, что «присвоение земли в собственность у европейских народов всегда связано с выделением на занятой общинной территории определенных пространств под пастбище с предоставлением их в исключительное пользование более мелким общинам, тогда как у азиатов, например, этот исходный пункт и тем самым и обусловленные им явления первобытной «общности полей» (Flurgemeinschaft) например, западное понятие марки и альменды, отсутствуют или имеют другой экономический смысл» (2, 1).

Этот индивидуализм, как видим, глубоко укорененный не только в городской истории, но и в аграрной предыстории западной культуры, получил и свое юридическое оформление — процесс, наложивший свою печать не только на чисто идеологическую, но и на практически-политическую как и хозяйственную историю Запада. По мере углубления и, как можно сказать, радикализации, этого процесса, то и дело обнаруживавшего свой экономический и политический «подтекст», город превращался, «хотя и в различной степени», в автономное и автокефальное правовое объединение, в активную «местную корпорацию», а должностные лица города стали полностью или частично органами этого учреждения. Для такого развития средневекового города было важно, чтобы привилегированное положение горожан с самого начала рассматривалось как право каждого отдельного горожанина в его общении с третьими лицами. Это было следствием не только изначально свойственного как античности, так и Средневековью лично-правового понимания подчинения общему «объективному» праву как праву «субъективному», следовательно, как выражение сословного статуса лица, но и особенно в средние века… также следствием еще не исчезнувшего в германском судопроизводстве отношения к каждому субъекту как к «участнику судебного собрания», а это значит — как к активному члену судебной общины, где принадлежащее бюргеру объективное право само выступает как выносящее суждение…» (1, 341–342).

Исходя из органической включенности этого процесса индивидуализации «правового лица» в целостность социальной эволюции западного города, М. Вебер в то же время специально подчеркивает, что при анализе «необходимо строго различать его формально-правую, социологическую и политическую стороны, что не всегда делалось в споре различных теорий «городского, строя» (1, 342). Теоретически обоснованное и последовательно продуманное объединение этих аналитически выделенных сторон и стало для М. Вебера задачей его «большой» («общей») социологии в отличие от социологии «частной», упоминаемой им обычно в ряду других дисциплин социокультурного комплекса. Дело в том, что «в формально-правовом отношении», с точки зрения которого рассматривается город в юриспруденции, «корпорация горожан как таковая и ее учреждения «легитимно» конституировались посредством (действительных или фиктивных) привилегий, данных политической, а иногда и вотчинной властью. Отчасти ход событий действительно соответствовал этой формально-правовой схеме. Но часто, причем именно в важнейших случаях, речь шла о совершенно другом: о революционной узурпации, если рассматривать происходящее с формально-правовой точки зрения. Правда, не повсеместно» (1, 342).

В этом — решающем — пункте юридически-правовой подход уже, что называется, «не работает». Здесь вступает в свои права политика, апеллирующая уже не к силе права, а к «праву», вернее, самоуправству, силы — насилию, в принципе находящемуся «по ту сторону» права. В этой «парадоксальной» теоретической ситуации приходится апеллировать к «фактичности» исторического процесса, не ведающей различия «справедливого» и «несправедливого», «правомерного» и «неправомерного». И тут уж приходится, вставая на чисто историческую точку зрения, «делать различие между исконным и производным возникновением средневековой городской общины» (1, 343).

Данный текст является ознакомительным фрагментом.