3. СТРАХИ ПЕРЕД НЕХВАТКОЙ ДЕРЕВА. КАМПАНИЯ ПО ВОССОЗДАНИЮ ЛЕСОВ И АПОЛОГЕТИКА ЛЕСА В ЭКОЛОГИИ

3. СТРАХИ ПЕРЕД НЕХВАТКОЙ ДЕРЕВА. КАМПАНИЯ ПО ВОССОЗДАНИЮ ЛЕСОВ И АПОЛОГЕТИКА ЛЕСА В ЭКОЛОГИИ

В Центральной и Западной Европе, а затем и в США, основным воплощением природы, которую для общего будущего нужно защищать от корыстных отраслевых интересов, стал лес. Роль государства здесь еще более заметна, чем в случае сельского хозяйства: лесная политика государств во многих регионах восходит к XVI веку. На смену хищническим рубкам должно прийти устойчивое лесное хозяйство, позволяющее достичь равновесия между изъятием и приростом древесины, – вот девиз XVIII и XIX веков. Если прежде доминировало управление рубками, осуществляемое через концессии и запреты, то теперь пришло время активной политики воссоздания лесов, при реализации которой нередко происходила смена пород на более прибыльные. Однако нельзя путать историю лесных установлений с историей реальных лесов: высокоствольный лес вырос вовсе не после их принятия, а уже давно «сформировался через тысячи переходов из лесов, в которых велись выборочные рубки» (см. примеч. 34).

Вмешательство государства чаще всего оправдывают острым кризисом в снабжении лесом, даже близкой катастрофой. По сей день историческое самосознание институционализированного лесоводства базируется на представлении, что когда-то именно его появление спасло леса от полного уничтожения. Однако в реальной жизни воссоздание лесов было скорее сменой ведущих пород в уже существующих лесах для получения больших объемов древесины. В некоторых германских странах площадь лесных угодий в то время из-за раздела альменды и вырубок крестьянских лесов даже сократилась. В общеевропейском и общемировом масштабе XIX век скорее кажется эпохой сведения леса, чем его создания. К обвинениям в дефиците дерева и разорении лесов, которые выдвигали государственные инстанции или привилегированные лесопользователи против остальных пользователей, нужно всегда подходить очень осторожно, потому что – как сообщает «Экономическая энциклопедия» Иоганна Крюница 1789 года – «если высшая полицейская и финансовая коллегия сочтет, что использование лесов в стране не соответствует нужной пропорции, что за год дерева потребляется больше, чем нарастает», то государство, согласно господствующей тогда доктрине, имеет право на вмешательство в частные угодья. Отрасли промышленности, традиционно обладавшие правами на лесопользование, использовали тревожные сигналы о дефиците леса для того, чтобы держать подальше от лесов новых пользователей. Угрожающее состояние лесов служило прекрасным аргументом для усиления порядка. Опубликованная в 1801 году в «Вестфальском Вестнике» жалоба на нехватку дерева оканчивалась общим наступлением на изнеженных «филантропов», которые не в состоянии смотреть, как наказывают вора и как он болтается на виселице (см. примеч. 35).

Не только государство было способно охранять лес, частным владельцам это часто удавалось лучше. В Падерборне крестьяне так усердно сажали деревья, что автор аграрных реформ Шверц считал это даже перебором. Когда вестфальские крестьяне после раздела марок получили леса в частную собственность, случалось, что они сами убивали «лесокрадов» без суда и следствия, как, например, в 1806 году в Ферсмольде, когда «людей закалывали, как свиней». Жалоба на разор лесов вовсе не обязательно служила воззванием к государству. В 1802 году Иоганн Якоб Трунк, профессор лесоводства во Фрайбурге, внесший большой вклад в академизацию учения о лесе, называл сотрудников государственных лесных служб «испорченной, мошеннической породой», главными нарушителями среди тех, кого им самим и надлежало преследовать. Если новые фёрстеры, настроенные на получение древесины, воспринимали рубки как «главный вид лесопользования», а традиционные крестьянские и прочие пользования, от выпаса до подсочки, пренебрежительно относили к «побочным», то это вовсе не шло на пользу экологии леса. Дело в том, что большинство «побочных пользований», резко пошедших тогда на убыль, имели в целом щадящий для леса характер, чего нельзя сказать о сплошных рубках и хвойных монокультурах (см. примеч. 36).

Вопреки частым утверждениям, экологические принципы в лесном хозяйстве совсем не новы. В принципе, всегда было более или менее известно, что нужно уделять внимание природным условиям мест произрастания, что условия эти чрезвычайно сложны и что познать их возможно только посредством терпеливого наблюдения (см. примеч. 37). Но одно дело – провозгласить «железный закон локального», как это сделал прусский лесовед Вильгельм Пфайль, и совсем другое – использовать его на практике, тем более что лесное почвоведение еще только-только зарождалось.

Уже в 1833 году ганноверскому лесоводу Вэхтеру по собственному неудачному опыту в северо-немецких хвойных лесах было известно, что чистые хвойные культуры – лакомое блюдо для «армии насекомых». Тенденция к монокультуре нередко побеждала «за спиной» лесной науки, под влиянием кратко– и среднесрочных финансовых интересов, тем более что хвойные лесопосадки были лучшим средством борьбы с крестьянскими лесопастбищами. Высокий процент лиственных пород в лесах бывшей земли Липпе[185] объясняется, в частности, тем, что когда-то сельское население активно восставало против навязываемой сверху посадки хвойных деревьев (см. примеч. 38).

В общем и целом прослеживается модель, которую можно перенести и на другие эпизоды истории среды: основой служат традиционные способы хозяйствования, обладавшие как устойчивостью, так и экологически слабыми сторонами, которые – если определенные тенденции линейно экстраполировать на будущее – могут иметь сомнительные последствия. Существуют разные стратегии противления этим последствиям: одни – повседневные, незаметные и децентрализованные, другие – пригодные для крупных государственных реформаторских проектов и расширения институций. Стратегии второго типа являются не только ответом на острые проблемы, но оборачивают эти проблемы в свою пользу и раздувают их. Это не значит, что они их совсем не решают. Стандартный аргумент, что из-за долгих сроков роста деревьев лесное хозяйство не способно к саморегуляции, то есть регуляции через рынок и интересы частных лесовладельцев, и что ему необходимо вмешательство более высоких инстанций, взят вовсе не из воздуха, он содержит правду, а при определенных стечениях обстоятельств верен полностью. Однако лесные реформы, легитимированные на базе дефицита дерева, обострили положение бедноты, лишив ее обычных прав на лес. Воссоздание лесов и с социальной, и с экологической точки зрения имело амбивалентный характер. Повышение устойчивости и угроза потери устойчивости часто идут рука об руку. Дело в том, что именно цель повышения устойчивости лесного хозяйства позволила выдвинуть аргумент, что и лес, и лесоводство нужно сделать калькулируемыми, а для этого – разделить лесной массив на равные участки и последовательно сажать их и вырубать. Стремление к устойчивости привело таким образом к сплошным рубкам и монокультурам. Один лесовод из Гарца в 1863 году сетовал: «Подобно собаке, которую Линней называл жертвенным животным анатомии, лес можно назвать жертвенным животным лесотаксаторов». «В большинстве своем исчезли… прекрасные старые леса с их величественными деревьями-великанами». И даже доходы от высокоствольных лесов, по его словам, вовсе не повсеместно возросли, а «многократно снизились» (см. примеч. 39).

Концепция устойчивости прусского лесовода-реформатора Георга Людвига Гартига (1764–1837), вопреки революционному духу эпохи, предусматривала вечно статичный мир, в котором в течение жизни многих поколений год за годом потребляется одно и то же количество древесины, приобретаемой за одну и ту же цену. Гартиг считал возможным рассчитать объемы рубок на 100 лет вперед и даже больше. В модели устойчивого хозяйства экономические и экологические интересы сначала шли параллельно: ограничение рубок пропорционально приросту древесины не только помогало сохранить леса, но и поддерживало на высоком уровне цены на дерево. Но это функционировало лишь до тех пор, пока рынок был региональным. Как только появилась возможность ввозить лес издалека и экспортировать его в дальние страны, пути экологии и экономики разошлись. Хотя в XIX веке принцип устойчивости распространился по всему миру, массовый молевой и плотовой сплав, а еще сильнее – перевозки по железным дорогам, на пароходах и грузовом транспорте стали для него угрозой. В середине XIX века даже социальный романтик Риль уже не понимал мудрости древнего крестьянского натурального хозяйства и смеялся над рейнскими крестьянами за то, что те срывали торги для продажи их лесов, предписанные в то время государством. Когда «на торги приходили чужие участники, они гнали их из лесов цепами и вилами, чтобы избежать более высокого предложения, и устраивали затем аукцион между собой, продавая собственный лес за смешные деньги» (см. примеч. 40).

Кампания по воссозданию лесов (Aufforstungsbewegung), корни которой уходят в начало XVIII века и даже глубже, в начале XIX века стала общей тенденцией во всех германских государствах. Разведение высокоствольных лесов было в то время особым путем Германии. К той же эпохе относится возникновение и расцвет лесного романтизма, вошедшего затем в историю как типично немецкий феномен. Напрашивается предположение, что эти процессы были связаны. Но каким образом? Реальность не дает столь ясных подтверждений, как можно было бы ожидать, некоторые факты говорят даже о том, что эти процессы шли одновременно, но независимо друг от друга. Популярный лесной романтизм воспевал совсем не тот лес, к какому стремились жадные до древесины лесоводы. Любимым деревом национального лесного романтизма был дуб – первобытный, одинокий, кряжистый, с распростертыми во все стороны узловатыми ветвями. Это была эстетика древнего крестьянского пастбищного леса, а не нового искусственного хвойного леса.

В лунную ночь 1772 года в старой дубраве собралась группа геттингенских студентов. Украсив шляпы гирляндами из дубовых листьев, взявшись за руки, они поклялись друг другу в вечной дружбе. Источником вдохновения послужила для них сцена из посвященной Германну трилогии Фридриха Готлиба Клопштока[186], где друид перед битвой приносит присягу дубам как обители германских богов. Этот момент стал днем рождения немецкого лесного романтизма, а вместе с ним – обретавшего силу и единство немецкого национализма. Эрнст Мориц Арндт[187], один из провозвестников немецкого национализма эпохи освободительных войн, всю свою жизнь боролся «за обе опоры государства»: «леса и крестьянство». За леса – не ради древесины, но потому что они много значили для климата, плодородия почв, «здоровья и силы» человека. В 1820 году, призывая к государственному уходу за лесом, он предупреждал, что топор, приставленный к дереву, грозит обернуться топором, «приставленным ко всему народу». Наверное, лесоводов его слова должны были ужаснуть, ведь они жили за счет рубки леса и работали на нее. Однако когда Арндт, развивая тему высокой ценности леса для национальной экономики, потребовал «любой ценой» перевести предлагаемые к продаже леса в государственные, это уже было совсем другое дело и вполне могло понравиться лесоводам. То же касается и призыва Арндта изгнать из лесов промышленников: «Долой фабрикантов, разоряющих леса! Пусть убираются прочь с холмов и горных вершин!». Романтический идеал «лесного уединения»[188] пришелся на руку фёрстеру, желавшему распоряжаться лесами в одиночку и не обременять себя обычными правами угольщиков, стеклодувов и смолокуров. Риль, еще один крупный идеолог немецкого лесного романтизма, наблюдал за новыми устремлениями лесников со смешанными чувствами: около 1850 года он с горечью писал, что «из-за искусственного перевода величественных лиственных лесов в недолговечные хвойные» Германия «в последнее время… утратила от своего самобытного лесного облика не меньше, чем из-за полной вырубки обширных лесов». Его мечтой был дикий лес, лес как пространство свободы, где немец сможет сбросить с себя оковы цивилизации, и взрослому будет позволительно снова стать ребенком (см. примеч. 41).

Развитие немецкой лесной науки в XVIII веке определялось стремлением получить из сеньориальных лесов максимальный доход для оздоровления государственных бюджетов, многие из которых погрязали тогда в долгах. А практическое лесоводство, напротив, с самого своего начала было совершенно иным миром: в типичных случаях оно было порождением княжеских охот. Отсюда мост к лесному романтизму гораздо ближе, ведь охота – один из первоисточников страстной любви к лесу. Охотника не слишком привлекает сплошной хвойный лес, он предпочитает лес смешанный, с полянами, с густым подлеском, в котором могут кормиться и находить укрытия дикие животные. Своим высоким авторитетом в обществе профессия лесовода также обязана княжеским охотам. А фёрстеры со своими установками на получение древесины, как официально требовалось от них с начала реформ, продолжали, даже если сами они этого не признавали, профессиональные традиции лесорубов, умевших, как правило, лучше оценить стоимость древесины своего леса, чем дипломированный фёрстер. В XIX веке ведущие лесоводы со смешанными чувствами наблюдали за «дрессурой» участковых фёрстеров, которым предстояло стать «живыми топорами» (см. примеч. 42).

Борьба лесных реформаторов против выпаса в лесу и использования лесной подстилки сопровождалась тяжелыми социальными конфликтами. Еще в 1860-е годы в Южной Германии бедняки-крестьяне уверяли, что лесная подстилка для них – это «центр тяжести, вокруг которого вращается все хозяйство». «Мы говорим, что лучше без хлеба на столе, чем без опада в хлеву. Если лесники его у нас отнимут, то нам придется продать единственную корову, нашу кормилицу и источник навоза для наших полей». При этом с экологической точки зрения изъятие подстилки было самым вредным лесопользованием. Популярный трактат 1885 года призывал «всю нацию» выступить против использования подстилки и «за сохранение естественного лесного удобрения»! (См. примеч. 43.)

Исполняя свои предписания, фёрстеры часто вступали в конфликты с беднотой. Поэтому в Германии, как и в других странах, они вызывали ненависть. Феноменальным переворотом было уже то, что в XIX веке лесное дело стало самой желанной для немцев профессией, воплощением здоровой жизни в гармонии с природой во имя национального будущего. Решающая роль в столь радикальной смене имиджа, безусловно, принадлежала лесному романтизму. В сравнении с другими странами особенно заметно, до какой степени успех политики воссоздания лесов зависит от широкого признания ее всеми слоями населения, прежде всего потому, что в начале ее реализации обычно возникают жестокие конфликты с местным населением, а к каждому дереву не приставишь полицейского. В Германии конца XVIII – начала XIX века такое признание было достигнуто довольно быстро, даже если оно покоилось отчасти на романтических иллюзиях о лесном деле.

Во Франции защита и создание лесов обрели популярность, видимо, лишь на исходе XIX века – слишком долго лесное хозяйство оставалось полем конфликтов между центральной властью и коммунами. Андре Корволь пишет, что в дореволюционной Франции «культ высокоствольного леса» был «государственной религией». Старовозрастный высокоствольный лес, олицетворение социальной иерархии, находился под квазисакральным «табу». В 1731 году в Вогезах был заживо сожжен как еретик некий Клод Рондо, вина которого состояла в том, что он развел в лесу огонь. Здесь, как и везде, поджог был для крестьян способом получения новой земли под пашню. В таких условиях охрана высокоствольного леса во время революции обрела яркое политическое значение: как пишет Марш, начался «общий крестовый поход против королевских лесов». Социальная лесная политика тогда означала, как это и сегодня происходит в значительной части третьего мира, предоставление «маленьким людям» лесопастбищ и дровяных лесов. Ответная реакция не заставила себя ждать – именно охрана высокоствольного леса помогла окружить Реставрацию[189] ореолом природного романтизма (см. примеч. 44).

Восстания крестьян, защищавших свои обычные права на лес, имеют долгую традицию и во Франции, и в Германии, и во многих других местах. Поскольку сбор валежника и опада нередко был уделом женщин, то и в восстаниях активно участвовали именно женщины, более того, мужчины буквально отправляли их вперед. С XVIII века во французских провинциях – впервые это случилось, видимо, в 1765 году в Форе-де-Шо близ королевской солеварни Солин – мужчины, нападавшие на лесных сторожей, нередко переодевались в женскую одежду. «Восстания демуазелей» стали французским вариантом лесных бунтов и продолжились в XIX веке, тем более что в некоторых регионах ситуация с крестьянскими правами на лес еще ухудшилась по сравнению с дореволюционной (см. примеч. 45). Однако в том, что касалось леса, мятежные крестьянские деревни в XIX веке получали все меньше поддержки в кругах левой городской буржуазии. Мнение, что государственная охрана лесов – это веление разума, со временем распространилось и во Франции. Массированная политика поддержки и создания лесов началась в эпоху Наполеона III. Это уже была эпоха каменного угля, и ссылки на дефицит дерева потеряли актуальность. Зато на первый план вышло значение леса в поддержании водного баланса, так что речь здесь идет об очень важной вехе, сыгравшей большую роль в генезисе современного экологического сознания.

То, что лес обладает высокой ценностью и помимо чисто экономической выгоды, понимали и в доиндустриальную эпоху. Как писалось в одной дидактической поэме, изданной в Париже в 1583 году: «Высшее наслаждение, которое дарит нам дикий лес, – это дивная радость его зелени… Лес защитит вас от безжалостного солнца и жестокой жары». Именно эти замечательные свойства леса сильнее всего ощущались на юге. На значительной части Европы квазиэкологические аргументы стали приоритетом лишь в середине XIX века: с тех пор роли леса в сохранении водного баланса, почвы, климата, а вместе с тем и здоровья человека уделялось больше внимания. Господствующей доктриной стала в то время теория о том, что сведение лесов является одной из причин наводнений, или даже, что еще страшнее, чередования наводнений и засух. Родилась эта теория во Франции, в начале XIX века. Если в Германии главным аргументом лесной политики был дефицит древесины, то во Франции, как пишет Андре Корволь, «ультрароялисты» объясняли катастрофические наводнения тем, что за время революции были вырублены обширные лесные массивы (см. примеч. 46).

В немецкоязычном пространстве мысль о связи между вырубкой лесов и наводнениями впервые возникла в Альпах, где люди отлично знали, как важен лес для защиты от лавин. Примерно в середине XIX века профилактика наводнений становится лейтмотивом лесной политики Швейцарии. Когда в 1856 году Саксонское экономическое общество объявило конкурс, целью которого было получить лучший ответ на вопрос, «какими неприятностями» грозит «разорение частных лесов», первый приз получил трактат, посвященный значению леса в «бюджете природы». После того как смолкли тревоги о дефиците дерева, главными аргументами в пользу государственного надзора за лесами стали вопросы гидрологии и климата: «Какой частный владелец будет сажать на своих полях дубы и ели только для того, чтобы регулировать количество осадков в стране?» Джордж Перкинс Марш в 1864 году подчеркивал, что в дискуссиях о лесах, «возможно, никакой другой вопрос» не обладает такой значимостью, как вопрос гидрологический, хотя мнения по этому поводу все еще расходятся. Самым популярным лесным изданием Америки становится «Лес и вода» («Forest and Stream»). Ближе к концу XIX века в американской дискуссии побеждает позиция, сторонники которой подчеркивали ценность лесов в поддержании влажности воздуха, мощным стимулом зарождающейся американской лесной политики становятся интересы орошения. Живой отклик тезис Марша получил также в Австралии, находящейся под угрозой постоянных засух. Катастрофическое наводнение 1970 года в Индии, хотя непосредственной его причиной были аномальные сезонные дожди, послужило толчком к активным протестам против рубок леса, вылившихся впоследствии в социальное движение Чипко (см. примеч. 47).

По прошествии длительного времени довольно четко видно, что своим успехом экологическая аргументация в защиту леса была в немалой степени обязана стратегически-тактическим интересам государственных лесных служб. Экологическими доводами можно было заткнуть смысловую дыру, возникшую после того, как утратила былую эффективность угроза о дефиците дерева. Кроме того, от них можно было построить идеологический мост к популярному тогда лесному романтизму. В Германии к этому добавились требования учения о чистом доходе с земли[190], в соответствии с которым лесное хозяйство должно было вооружиться строгой последовательностью смет расходов и доходов и избавиться от какой бы то ни было скрытой сентиментальности. Это привело к тому, что и экологические доводы приобрели более четкие формы (см. примеч. 48).

При том ученым-лесоводам хорошо известно, что многое в утверждениях об экологическом значении лесов было более или менее спекулятивным. Это касалось прежде всего связи между лесом и климатом, но также и связи между обезлесением и наводнениями. Уже современникам было ясно, что тут происходит политический спор. Сегодня мы гораздо лучше понимаем, насколько комплексны и разносторонни взаимодействия древостоя и гидрологического режима почвы; но и в XIX веке было ясно, что здесь и речи быть не может о прямой и универсальной причинно-следственной связи. Теоретически возможно и то и другое: деревья могут накапливать влагу, но могут и отнимать ее у почвы. У отдельных видов (эвкалипт, береза) преобладает второе – эффект осушения. Кроме того, не только корни лесных деревьев связывают и задерживают почвенную влагу, на это способны и травы, и кустарники. Прямыми причинами катастрофических наводнений, как правило, являются сильные осадки, но не корчевание лесов. Последствия сокращения лесных площадей в основном остаются скрытыми и проявляются постепенно. Тем не менее признано, что в горных регионах лесные массивы благодаря своим глубоким корневым системам в целом лучше регулируют водный баланс, чем менее высокая растительность (см. примеч. 49).

В Швейцарии, в лесной политике которой не было абсолютистской традиции, поводом для вмешательства государства в лесные дела послужило катастрофическое наводнение 1868 года. Задолго до этого автор лесных реформ Ксавье Маршан (1799–1859) говорил о «высоком назначении» лесов в «бюджете природы», но только наводнения смогли сломить сопротивление кантонов против лесной политики Берна. Жители долинных земель, страдавшие от разливов, обвиняли в «альпийской напасти» горных крестьян, Маршан видел в этой «напасти» месть природы за свершенные по отношению к ней грехи. Однако специалисты и тогда уже понимали, что вина крестьян совсем не доказана. Серии наводнений случались и тогда, когда о крупных вырубках в горах еще и речи не было (см. примеч. 50). В лесной политике проявился древний антагонизм между верхними и нижними землями (Ober– und Unterland). Тем не менее сегодня никто не станет оспаривать, что политика поддержки и воссоздания лесов в целях защиты от лавин, сохранения почвы и водного баланса была в целом разумной. Если при угрозе наводнения главную роль играл климат, а состояние леса было не более чем вторичным фактором, то что-либо изменить можно было только в этом вторичном факторе. И сегодня экологическая политика вынуждена прибегать к такой логике в случаях, когда она покоится на гипотетическом базисе и не способна объять весь комплекс причин проблемы.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.