15. К «СМЕШАННОЙ СИСТЕМЕ»
15. К «СМЕШАННОЙ СИСТЕМЕ»
У всех народов и во всех революциях существует аристократия: вы можете уничтожить ее среди знати, но она тут же найдет себе место в богатых и могущественных домах третьего сословия; уничтожьте ее там, и она всплывет среди начальников канцелярий и даже среди народа.
Наполеон III Pr?cis des guerres de C?sar, cap. XVI / «Краткий очерк войн Цезаря», гл. 161
Певец этой системы Морис Дюверже — хотя, изучая тот же самый материал как ученый, он рассуждал более взвешенно — пятнадцать лет тому назад, когда в итальянском парламенте праздновали двухсотлетие 1789 года, произнес яркую речь, озаглавленную «La V R?publique, ach?vement de la Revolution frangaise» [«V Республика, завершение Французской революции»][573]. Когда наступил нелегкий конец Четвертой республики, Дюверже по горячим следам написал полный боевого задора очерк об этих событиях и о перспективе возвращения де Голля: «Demain la R?publique» [«Завтра — республика»] (1958). Там он клеймил, в частности, отсталость политических категорий де Голля, не затушевывая притом и «слабости» Четвертой республики.
Ничто не заставляет нас верить, будто де Голль существенным образом изменил мнения, выраженные в его речи в Байе, знаменитой речи, в которой он определил свою позицию, высказавшись в пользу режима, во многих аспектах сходного с тем, какой Англия знала в конце XVIII века; Франция испытала при Луи-Филиппе; маршал Мак-Магон попытался воскресить 16 мая 1877 года. Глава государства, облеченный властью и обладающий авторитетом, выбирает или отзывает премьер-министра, который в одно и то же время должен пользоваться и его доверием, и доверием Собрания: речь идет об этапе, какой все парламентские режимы проходят на протяжении своей эволюции, — орлеанистском этапе. Четвертая республика пыталась управлять Францией, используя техники Фальера[574]; не хотим ли мы теперь заменить их техниками Гизо?[575]
В 1961 году он разглядел в изменениях конституции, которые позволили де Голлю провести прямые выборы президента, рождение «шестой» Республики («La VI R?publique et le r?gime pr?sidentiel» [«Шестая республика и президентское правление»]). Во втором издании (1978) его работы «Institutions politiques et droit constitutionnel» [«Политические институты и конституционное право»] (1955) ни один из авторитарных признаков голлистской конституции не укрылся от его внимания, особенно ее основной недостаток, то, что она может функционировать лишь в присутствии и под руководством «харизматического» вождя, который ее создал[576].
Так или иначе, но до тех пор правоцентристская коалиция (бывшие «независимые» и голлисты) двадцать лет подряд побеждали на всех выборах. Потом, после ряда побед Миттерана, периоды преобладания левых стали чередоваться с гибридным феноменом cohabitation[577], когда трудности тоже разрешались благодаря искусству и «харизматическому» личному обаянию (на этот раз Миттерана). Дюверже, как писала во введении к его работе Нильде Иотти, бросил критический взгляд на изменения, внесенные в конституцию де Голлем, и на ее практическое применение («La R?publique des citoyens», [«Республика граждан»] 1982; «Br?viaire de la cohabitation», [«Коротко о сосуществовании»] 1986); то есть судил обо всем беспристрастно — до резкой перемены, обозначившейся в речи 1989 года, произнесенной перед итальянским парламентом. В центре ее, если не считать разных исторических отступлений, стоят рассуждения о мажоритарной избирательной системе и ее mirabilia[578]. Неважно, что некоторые его утверждения не согласуются с действительностью, как, например, когда он наблюдает и, понятно, не одобряет «тенденцию коммунистов замыкаться в монолитном гетто»[579]. Пассаж чуть ли не смехотворный, если вспомнить иронический упрек, обычно адресуемый ФКП или тому немногому, что от нее осталось, что коммунистов якобы обуревает министерский пыл и дух служения, какие редко встретишь у представителей других партий, когда им время от времени удается входить в «комнату с кнопками», как назвал ее Пьетро Ненни (мифологизируя ее). Печальный итог для партии, которая восемьдесят с лишним лет назад в Туре отделилась от социалистов, чтобы воспользоваться «полнотой времен», а теперь превратилась в pars adiecta[580] той же самой социалистической партии и притом не заслуживает снисхождения за то, что время от времени позволяет себе хотя бы краткую автономию: «монолитное гетто»! Механизм ясен и известен всем. Когда французские социалисты поняли, насколько это им выгодно, они стеной встали за «модель» Пятой республики. В одномандатном избирательном округе борются по меньшей мере четыре политических силы: две правоцентристские и две левые (социалистическая и коммунистическая партии). В первом туре каждый получает свои голоса — а кто переходит во второй? Уж конечно, не коммунист (он проходит в самых редких случаях), потому что не весь электорат социалистов будет голосовать за него, и, разумеется, его позиция не привлечет избирателей центра; следовательно, он обречен на поражение, он и его избиратели. Наоборот, электорат коммунистов готов отдать голоса за другого кандидата, повинуясь дисциплине, ради «меньшего из зол», чтобы сохранить единство и так далее. Так, с 1958 года и далее ФКП, особенно когда союз с социалистами укрепился, служит водоносом или донором крови. И делает это по разным причинам, но прежде всего потому, что у нее нет другого выхода. Еще чудо, что после полувека таких филантропических упражнений эта партия до сих пор существует. Очевидно, что ее избиратели мало-помалу стали считать себя de facto избирателями второго сорта, «вспомогательными». Со временем такой избиратель, обреченный на то, чтобы носить воду для других, задумается и предпочтет либо впрямую выбирать партию, которой все равно отойдет его голос, либо вовсе не ходить на выборы.
На противоположном краю — другое дело: там все происходит между «равными» и выбор зависит от других факторов: от сложной алхимии взаимоотношений между двумя представителями одной партии или от связей, какими располагает кандидат, и т.д. Аристократы снова выходят на избирательную арену, и кандидаты от правоцентристских партий могут похваляться их покровительством.
За пределами Франции, которая в послевоенный период первая пошла по этому пути, тоже изыскивались — при помощи все более софистических методов — избирательные законы мажоритарного типа, что представляло собой лишь малую часть усилий, направленных на ослабление erga omnes[581] представительной демократии, или, говоря иными словами, способ подстраховать себя от по-прежнему нежелательных эффектов всеобщего избирательного права. По мнению инициаторов такого процесса, эти сложные алхимические реакции ведут к «рационализации» выражения воли народа, не давая ей изъясняться в чистом виде, то есть сужая спектр выбора.
Избирателя заставляют — слово может показаться грубым, но в итоге так оно и есть — выбирать, если он хочет чтобы его голос оказался «полезным», не из всего представленного списка, а из нескольких определенных вариантов. А поскольку «полезные» варианты стремятся к центру — завоевание его в богатых странах и есть подлинная цель выборной игры, — возникает тенденция к тому, что большей частью избираются кандидаты, выражающие умеренные взгляды; кроме того, имея в виду стоимость выборов, принадлежащие в основном к высшим и средним классам[582], традиционно умеренным. Так появляется снова, хоть и утверждаясь другим путем, феномен, характерный для эпохи, в которую господствовало ограниченное избирательное право: резкое сокращение представительства менее «конкурентоспособных» классов.
Система ограниченного избирательного права с «множественным» голосованием сама по себе является классическим инструментом применения на практике «смешанной системы»: чуть-чуть демократии и много олигархии. Она сочетает выборный принцип (демократическая инстанция) и реальное, своевременно гарантированное преобладание средних и высших классов. Мажоритарные системы, пусть более извилистым путем, достигают того же результата. Представительство меньшинств, наиболее беспокойных в социальном плане, признается дестабилизирующим фактором, потому перед ним ставятся препоны, уже без боязни пропагандистских контрударов (еще возможных во времена, когда существовали сплоченные силы социальной оппозиции), направленных против такого «дефекта». Хоть и представляя численное большинство, умеренные слои, будучи разделены на партии и течения, соревнующиеся между собой, стремятся, вступая на парламентскую арену, полностью обезопасить себя. Вот почему были вновь пущены в действие механизмы, ограничивающие избирательное право.
Смешно, но в Италии со всех сторон слышатся речи об «исторической» необходимости создания «Второй» республики. Но она уже создана избирательной реформой, восстановившей «мажоритарную» систему и отменившей пропорциональную (1993). Это — ключевое событие в истории Италии последнего десятилетия XX века.
Надуманность тезиса, согласно которому «нестабильность» ведет политические системы к принятию мажоритарного избирательного права — а значит, к проявлениям «смешанной» системы в ущерб системе демократической — подтверждается тем фактом, что именно в Италии политический коллапс был связан вовсе не с нестабильностью правительств или частыми кризисами (последние случались и тогда, когда христианская демократия одна удерживала абсолютное большинство), но с бурным обсуждением «вопроса морали». Итальянский случай представляет немалый интерес: «болезнь» заключалась в тесной связи деловых кругов с политическими (классическое явление в любом капиталистическом обществе), а «лекарство» было применено совсем из другой области и касалось изменения принципа представительства (не «один человек — один голос», как было раньше, а голоса «полезные» и «бесполезные»). Восхищает ловкость тех, кто воспользовался всеобщим отвращением и презрением по отношению к «купленным» политикам (на самом деле эти чувства гораздо меньше проявлялись по отношению к капиталистам, их «купившим»), чтобы предложить как средство от подобных зол избирательный механизм, якобы подходящий для того, чтобы «наказать» политиков. Непогрешимой оказалась и их демагогия, которая смогла направить народное негодование в нужное русло[583]. Точно так же, как это происходит в преступном мире после «большого дела», авторы этой идеи, вернее, ее конкретные исполнители исчезли с горизонта, залегли на дно, и их имена практически не вспоминаются.
Тем временем немалую часть левых охватил, если можно так выразиться, синдром игрока. Азартный игрок, как известно, — больной человек: он теряет все, бросая монету за монетой на стол, покрытый зеленым сукном; с надеждой сжимая фишки; ожидая, что в столь нелогичной игре рано или поздно ему улыбнется фортуна. Также и левые силы, зная, что они не представляют большинства в стране, преисполнились надеждой на богиню случая: покрытый зеленым сукном стол мажоритарной системы. И, как все уважающие себя «игроки», стали истерически провозглашать ее уместность, а в самых безнадежных случаях и справедливость. То здесь, то там отдельные остаточные политические формации или некоторые угнетенные (либо воображающие себя таковыми) фракции внутри вполне процветающих союзов вновь начинают бить тревогу и выступать за более справедливую систему, но их голос теряется в пустоте. О них говорят как о «пережитках» прошлой Республики (что подтверждает, скажем хотя бы в скобках, тот факт, что именно изменение избирательной системы автоматически привело к изменению конституции).
Удивительно, но никто не обращает внимания, что пропорциональный критерий не создает проблем и по праву рассматривается как единственно возможный, когда речь идет не о политических партиях, а о различиях и связях другого типа, например, между этническими группами или религиозными конфессиями, сосуществующими в пределах одного региона или государства; либо между акционерами, сотрудничающими в рамках предприятия или административного совета. Очевидно, можно даже согласиться с тем, что, когда формируется политическое представительство, неукоснительное применение принципа «один человек — один голос» создает неудобства, но несколько некрасиво утверждать, будто вовсе исключить его из обихода будет правильно и справедливо[584].
Таким образом, на Западе окончательно утверждается и достигает апогея «смешанная» система, главным инструментом которой являются мажоритарные избирательные механизмы. В ход идет не прямое ограничение прав, как в смешанной системе классического типа (ограниченное избирательное право), а косвенное (мажоритарные избирательные законы)[585]. Такая более выраженная souplesse[586] объясняется рядом причин: демократический принцип («один человек — один голос») уже нельзя отправить в архив прямо и непосредственно; кроме того, более предпочтительной кажется ситуация, когда даже те, кто утратил свой политический вес, склонны думать — хоть и вопреки собственным интересам, — что «управляемость» есть ценность, важная для всех (хотя на самом деле она состоит в более свободном осуществлении власти теми классами, которые обладают силой).
Кроме того, такая souplesse, даже «элегантность» поведения возможна, поскольку выборные органы лишены решающей власти: всем заправляет «плебисцит рынка», а не голосование как таковое. Власть находится в другом месте, и создание наднациональных «технических» органов европейского масштаба (которые к тому же физически находятся «в другом месте») сильно способствовало выведению из компетенции национальных парламентов решений по фундаментальным вопросам экономики (то есть решений фундаментальных tout court). Известно, что предметом постоянных трений между Конфедерацией итальянских промышленников и профсоюзными организациями является вопрос о пенсиях (то есть коренной вопрос для «социального государства»: использование во благо людей тех квот, которые изымаются из заработка на протяжении десятилетий труда). Ни одному правительству — ни правоцентристскому, ни левоцентристскому — не удалось взять этот «бастион» (во Франции это пытается сделать — неизвестно, удастся ли это ему — правое правительство, поскольку благодаря безумной избирательной системе ряды левых после выборов 2002 года оказались повсеместно смяты). И тут на сцену выходят далекие, невидимые «технические сотрудники» «европейских» институтов. «Экономисты», служащие в этих институтах, доводят до всеобщего сведения, что экономическая программа итальянского правительства (уж никак не левого) «не соответствует Маастрихтским параметрам» именно потому, что не является достаточно драконовской в части социальной политики (пенсий). Стоит построить железную клетку, которая находится «в другом месте», и битва заранее проиграна, это всего лишь вопрос времени и постепенности: шантаж с помощью «параметров» доведен до совершенства, и никакая рабочая организация не может пойти и прямо сразиться с отдаленными и недосягаемыми «жрецами» этих параметров. При такой картине выборные игры, пусть выхолощенные и автоматически создающие парламенты с умеренным большинством в любом из лагерей, продолжают проводиться. И подспудная отмена всеобщего избирательного права компенсируется милой уступкой: возможностью периодически подтверждать свои права через процедуру выборов.
Таким образом, в современном механизме парламентских «демократий» смешанная система проявляет себя двояко: как ограничение эффективности и действенности выборных органов (в конце концов, их функции сводятся к чисто вспомогательным, они лишь ратифицируют решения, принятые властью олигархического типа, особенно в области экономики и финансов) и как техническое усовершенствование (мажоритарные избирательные законы: из опасений, что чистый пропорционализм приведет к сбоям в механизме). Ликвидация пропорциональной системы была первой заботой Муссолини, едва он был назначен председателем Совета, — и привела к последствиям, о которых мы вспоминали в предыдущих главах. Сегодня пропорциональную систему отвергают по мотивам неэффективности, всеми силами пытаясь убедить людей в непрактичности всеобщего избирательного права, точнее, в том, что без него вполне можно обойтись и даже сознательно от него отказаться. Санто Мадзарино[587] в своем «духовном завещании» верно заметил, что «там, где древние греки прибегали к жеребьевке или прямым выборам /Токвиль выражал это словами «Афины с их всеобщим избирательным правом»/ люди современной эпохи, когда прямая демократия невозможна, примиряются с пропорциональной»[588]. И поскольку в крупном национальном сообществе большинство не формируется непосредственно при голосовании, возникает идея, что следует помочь ему сформироваться с помощью технических трюков. Появляется жупел «дробления» на многочисленные политические формирования (в результате пропорциональной избирательной системы); сегодня мы знаем, что за десять лет господства мажоритарной системы число партий в Италии возросло. Мы также знаем, что в тех местах, где мажоритарная система функционирует жестко (в Англии), она изгоняет из парламента весьма масштабные политические силы: в Великобритании порой складывается парадоксальная ситуация, когда правительства, переживающие затруднения, шантажируют оппозицию, угрожая ввести пропорциональную систему![589] Завороженные техническими изысками, мы уже не смеем думать, что «дробление» политических сил — вовсе не патология; это — непреложная данность, которую можно счесть богатством. В контексте пропорциональной системы политические силы вынуждены искать точки соприкосновения, будь то партии, близкие по духу, будь то большинство и оппозиция. А это способствует поискам равновесия между различными интересами различных социальных групп; это — единственный способ исключить логику «победителя», и единственный способ, позволяющий всему обществу выразить свою волю. Наоборот, мажоритарное «форсирование» неизбежно приводит к правлению меньшинства.
Но Дюверже движется вперед, так сказать, «с высоко поднятой головой»: он не только приписывает эффективность столь любимой им мажоритарной системе, но и находит в ней выражение демократии (это слово очень любили и в 1989 году). Восславив упразднение, благодаря мажоритарному закону, представительства Front national [Национального фронта] (Фронт получил одно место, в то время как исходя из пропорциональной схемы ему полагалось бы 35), Дюверже берет быка за рога:
Где наилучшим образом обеспечивается равенство? В стране, где процент мест в парламенте высчитывается согласно процентному соотношению голосов, что позволяет партиям разыгрывать, как им заблагорассудится, розданные таким образом карты: возможны десятки различных комбинаций, но общее между ними одно — неспособность править? Или в странах, не столь приверженных кажущейся строгости этих математических расчетов, но где победа на выборах левых обязательно приведет к власти левых, а победа на выборах правых приведет к власти правых, и никто не сможет передернуть карту, разве только заново спросив мнение народа? На чьей стороне истинная демократия? На стороне наций, которые приписывают выборам всю полноту власти, которая затем возлагается на правительство, или тех, где избиратели, опустив бюллетень в урну, превращаются в пассивных граждан, предоставляя выбор правительства немногочисленной группе граждан активных, составляющих класс политиков?
В год двухсотлетия Французской революции величайший из ныне живущих философов[590] доказал, что V Республика может считаться завершением цикла, начатого в 1789 году. «Верить в то, что пропорциональное представительство более демократично, чем английская или американская система, — позиция, не выдерживающая критики, ибо для того, чтобы поддержать ее, следует вернуться к давно устаревшему взгляду на демократию как на суверенитет народа». Этот взгляд уступил место теории, согласно которой демократия — это лишь право и власть большинства /народа/ сместить правительство[591].
Не знаю, был ли автор в шутливом расположении духа в тот мартовский день 1989 года, или ему нравилось эпатировать слишком «старомодную» публику (в то время в Италии еще действовала пропорциональная избирательная система), но только выдающийся юморист мог высказать мысль, будто Французская революция выполнила свою задачу, завершила свой цикл, установив, что демократия вовсе не заключается в суверенитете народа! Рассуждение можно было бы довести до совершенства, сославшись на абсолютную эффективность монархии: это было бы идеальным, подводящим итоги решением политической проблемы, терзающей Запад по меньшей мере со времен Геродота.
В конце концов, даже Демосфен завидовал необычайной эффективности власти, какой располагал Филипп Македонский именно потому, что тот был монархом и мог быстро решить любой вопрос после краткой дискуссии с самим собой, и нападал на афинскую систему: именно то, что она была демократической и зависела от решений собрания, утяжеляло или даже вовсе парализовало ее деятельность.
Чтобы освободиться от монарха, существует тираноубийство (право и власть сместить правительство), и потом: что может быть демократичнее монархии? Ради ее восстановления и произошла Французская революция. В конце концов, что такое Хартия Людовика XVIII, как не «ach?vement de la R?volution frangaise»[592]?
Покончив с этим шутовством и расчистив почву, следует, наверное, задним числом расценить то, что случилось с европейскими избирательными системами в период после Второй мировой войны, как последовательное разрушение всеобщего избирательного права. Нельзя не задаться вопросом, почему это произошло, ведь уже давно ясно, что такой избирательный «метод» не «опасен», и как раз те, кто сражался под его знаменами, практически никогда не извлекали из него выгоды. Проблему, которая прячется за стерильным словом «управляемость», можно выразить проще: общества на пути к «единству» стремятся помешать радикальным меньшинствам заявить о себе и тем самым расстроить систему. А именно пропорциональная избирательная система с ее строгим и нерушимым «беспристрастием» позволяет радикальным меньшинствам добиться (если они того хотят) представительства. Кроме того, она привлекает к голосованию (в принципе) по той простой причине, что для многих слоев и прослоек общества подача голоса — единственный способ заявить о себе.
Но мысль о том, что именно этого и не следует допускать, так широко распространилась, что даже последние усталые защитники пропорциональной системы (иными словами, всеобщего избирательного права во всей его полноте) торопятся заявить, что было бы прекрасно «подправить» его, введя барьер на немецкий лад. Будто бы существует очевидная необходимость лишить представительства силу, выражающую интересы 5% общества, то есть миллионов избирателей. Когда в Италии в 1993 году определенные круги, оказывая давление на общество, организовали референдум, положивший конец пропорциональной системе, американский еженедельник «Newsweek» поддержал эту затею и выдвинул в адрес старой избирательной системы, действовавшей до тех пор, обвинение, представляющееся позорным, — «too much democracy», слишком много демократии (1 февраля 1993, с. 23).
Верно отметил Роберт Даль («How Democratic is the American Constitution?» [«Насколько демократична американская конституция?»]), что некоторые беды демократии происходят как раз от «пагубной мажоритарной системы, основанной на принципе "First-pass-the-post”» (когда кандидат, набравший большее число голосов в избирательном округе, представляет его целиком). «Не пора ли серьезно задуматься о том, что система “First-pass-the-post” хороша на скачках, но не на выборах в обладающих большой территорией демократических странах?»[593].
Механизм такого типа может привести к памятным парадоксам, будь то при наличии только двух сил (случай Англии), либо при наличии множества сил (случай Франции). В первом случае может произойти — ив самом деле происходило, — что одна из двух сил получит больше голосов, но меньше депутатов, если ее электорат распределен неравномерно (партия, опирающаяся в основном на рабочих, побеждает с большим перевесом в одних округах и в такой же пропорции проигрывает в других; противник, получивший меньше голосов избирателей, может сравняться с ней или даже превзойти ее по числу избранных депутатов); кроме того, в действительности этот механизм ущемляет любую «третью» силу (в Англии, согласно статистике, 20% электората не имеет представительства: ни одна из двух главных партий не желает образовывать с третьей партией «блок» и уступать ей места в парламенте). Во втором случае можно прийти к потрясающим парадоксам, как, например, на президентских выборах во Франции в 2002 году, которые завершились во втором туре соревнования между правоцентристским блоком и расистом Ле Пэном (он едва не пришел первым на этих «скачках»), в то время как более 40% избирателей голосовали за левых.
Левые силы в Европе, которые так долго и громогласно отстаивали свои права, начинают входить во вкус этих «азартных игр», потому что их социальная база претерпевает изменения в рамках более общих и глубоких преобразований, каким подвергаются все классы (включая их численность и их чаяния) европейского общества. Коммунистическая «точка зрения» почти полностью исчезла, поскольку ее «мировой» масштаб уже не отвечает интересам слоев, зависящих от самой богатой части света, и даже противоречит им. Большая работа, направленная на установление справедливости («социальное государство»), проделанная левыми силами Европы, пусть и под напором альтернативной модели, победившей в СССР (это точно было так в тридцатые годы), привела к важным результатам: неслучайно самая передовая модель производственного Mitbestimmung[594] была реализована именно в Федеративной Германии, «стране-витрине», которая была призвана взломать дверь на Восток, представив свою модель вожделенной (что на самом деле и произошло). Но этот неоспоримый результат — его «оборотная сторона», не столь привлекательная, состоит в неконтролируемой власти финансового капитала — стал возможен главным образом потому, что был сведен к одному региону: «мировая» перспектива отставлена, и не стоит даже спрашивать, когда она снова сделается актуальной.
Этот успех, однако, не должен затмевать того факта, что новое социально-политическое равновесие, к которому стремится большая часть Западной Европы, а другая, сбросив с себя опыт «народной демократии», с трудом поспешает за ней, исключает все же некие меньшинства; к ним прибавляются необходимые для выполнения работ, какими никто другой заниматься не желает, меньшинства внешние (иммигранты): их остальная часть планеты «экспортирует» в наиболее процветающие страны. Эти меньшинства имеют ограниченное гражданство, и уже потому, что являются меньшинствами, вряд ли смогут успешно бороться за равные права с теми, кто их уже завоевал и крепко за них держится.
Выхолащивание «прогрессивных демократий», то есть утрата ими конкретного антифашистского содержания, переведенного в конституционные нормы, проходит в двух в конце концов сливающихся направлениях: в институциональном плане это усиление исполнительной власти и принятие избирательных законов, смещающих электорат к центру и отбирающих политический персонал согласно цензовому критерию, что приводит к окончательному поражению всеобщего избирательного права; в содержательном плане укрепляется «хватка» олигархий, которые уже распространяют свою власть на все общество (оскудение законодательной инициативы парламентов, усиление давления технических и финансовых органов, повсеместное распространение культуры богатства, вернее мифа о нем, поклонения ему, через абсолютно вездесущую систему средств массовой информации).
Мы обычно возмущаемся, когда кто-то поднимает проблему формирования общественного мнения через такое мощное средство, как телевидение. (Нас немного меньше коробит подобная «неприличная» аргументация, когда она применяется в пылу борьбы за контроль над телеканалами.) Но истинность этих аргументов должна считаться доказанной с тех пор, как Мердок стал одним из столпов, поддерживавших выборы Буша-младшего, а в Италии владелец почти всей сети частного вещания и к тому же величайший пиарщик века за два месяца создал партию и дважды одержал победу на выборах (1994, 2001[595]). Все вышесказанное не мешает тому, что время от времени толпы создателей общественного мнения «изощряются», как сказала бы донна Прасседе[596], пытаясь доказать, что подобный диагноз — если не клевета, то злобный софизм, утешающий тех, кто проигрывает выборы.
То, что телевидение непосредственно влияет на «намерение голосующего», не подлежит сомнению. В очень хорошо проведенном исследовании «Спираль молчания» (2002) Элизабет Ноэль-Нойманн — основавшая в далеком 1947 году Институт изучения общественного мнения в Алленбахе, многолетняя сотрудница Гельмута Коля, лет десять входившая в редакционный совет «International Journal of Public Opinion Quarterly» [«Международный вестник изучения общественного мнения»] — рассказала о показательном эксперименте, проделанном их институтом во время предвыборной кампании в ФРГ в 1976 году. Была сделана значимая выборка из двух различных сред: а) телезрители, постоянно смотрящие передачи на политические темы; б) субъекты, которые редко смотрят передачи на политические темы или никогда этого не делают. Результаты снимались и фиксировались дважды: в марте и в июле 1976 года; выборы прошли 3 октября. От марта к июлю, отвечая на вопрос: «Даже если никто не может этого знать, как вы считаете, кто победит на предстоящих выборах?», группа а, вначале на 47% уверенная в победе ХДС-ХСС, постепенно съехала к 34%, в то время как прогнозы, обещающие победу либерально-социалистической коалиции, подскочили от 32 до 42%. Зато группа б оставалась стабильной (36 и 24 в марте, 38 и 25 в июле и высочайший процент затрудняющихся ответить: около 40%). На самом деле, хотя оба течения имели равные шансы (в конце концов либерально-социалистическая коалиция добилась преобладания в триста тысяч голосов при 38 млн избирателей), политические комментаторы, выступающие по телевидению, продолжали утверждать, что ХДС-ХСС никоим образом не может победить. И это возымело видимый эффект[597].
Разумеется, эксперимент, обращенный к телезрителям, «постоянно смотрящим передачи на политические темы», касался узкой элиты избирательских масс. Потребители политических телепередач, как, собственно, и читатели газет, черпающие оттуда свои политические взгляды, являются малочисленным политизированным меньшинством. Доказательством этого хорошо известного факта может послужить именно итог упомянутых выборов, в которых небольшой (в абсолютных значениях) избирательский сдвиг, обусловленный политическими программами на телевидении, оказался решающим, поскольку электорат был разделен на две примерно равные части.
Но непосредственно политическая часть телевизионной продукции — это еще ничего, это всего лишь незначительная часть политизированности телевидения как инструмента.
В политической коммуникации больше значат умолчания: то, о чем информационной машине, столь обширной, что равной ей не знала история человечества, удается не сказать ни слова. Одного примера хватит, чтобы осветить столь невероятную ситуацию; примера, который обнаружит и роль Европы, и ее, в сущности, подчиненное положение. Как всем известно, при всеобщей подавленности европейских правительств и Организации Объединенных Наций в марте 2003 года Соединенные Штаты развернули широкомасштабное наступление (с воздуха, с моря и с суши, перебив точно еще не выясненное число народу) против республики Ирак, которая обвинялась в том, что тайно владеет запасами химического оружия массового поражения. Точно так же известно, что международные инспекторы, отправленные в страну до конфликта с целью «обнаружить» такое оружие, не нашли и следов его; не было оно обнаружено и через месяцы после окончания конфликта, когда вся страна была оккупирована англоамериканскими войсками, которые обшарили каждый ее угол. Вначале нападавшими был принят другой «благовидный предлог» для войны, а именно, угнетение в Ираке курдского меньшинства, но поскольку Турция, союзник, необходимый Соединенным Штатам, тоже преследует курдов и истребляет их, решили отказаться от этого «благовидного предлога» и больше о нем не заговаривали. Молчание по поводу курдов и их печальной судьбы со стороны итальянских СМИ, готовых после Косова[598] до хрипоты кричать о гуманизме, но вдруг забывших о праведном деле курдов, само по себе впечатляет.
Но вернемся к предполагаемому оружию массового поражения в Ираке: тот факт, что его никогда не существовало, уже признан всеми; дошло до того, что проблема как Белого дома, так и Даунинг-стрит состоит уже не в том, чтобы упрямо утверждать, что оно было, а в том, чтобы свалить на кого-нибудь вину, найти того, кто якобы заставил поверить (две самые мощные разведки в мире) в существование пресловутого оружия. Молчание европейских СМИ окружает и другую щекотливую подробность этих событий. Генеральный директор ОЗХО (Организации по запрещению химического оружия) Жозе Маурисиу Бустани за год до того, как разразилась война, предложил ОЗХО ходатайствовать о принятии Ирака в организацию. Но это, как писала 20 апреля 2002 года «Guardian», показалось американскому правительству неожиданным препятствием, которое могло бы нарушить планы нападения на Ирак. Реакция со стороны Соединенных Штатов была следующая: они полностью отвергли предложение Бустани и, что весьма красноречиво, дошли до того, что порекомендовали бразильскому правительству (в то время президентом был проф. Кардозо) отозвать Бустани с его поста. Текст предписания вместе с реконструкцией событий был опубликован в журнале университета Сан-Паулу «Estudos avangados» [«Новые исследования»] (16, 2002). Бустани отправили генеральным консулом в Лондон: война уже была неизбежна. Тем не менее обращение Бустани в OIT (Organization International du Travail) [Международная организация труда] имело успех, и в июле следующего года его увольнение из ОЗХО было признано «незаконным»[599]. Ни единая душа ни в наших раздутых теленовостях, ни в газетах ни словом не обмолвилась об этих событиях. Читатели и телезрители не должны были узнать явного доказательства того, насколько преступным было поведение США, развязавших войну, против которой, собственно, выступали и европейские правительства. Но приходится признать, что такого рода чудовищные деяния становятся известными лишь не очень широкому кругу «специалистов-политологов». А это уже игры на другом уровне.
Если хорошенько разобраться, вся давняя уже дискуссия о влиянии СМИ на выборы или, шире, на политику вообще основана на недоразумении. Все делают вид, будто верят, что политическое преимущество на выборах связывается (проигравшими) с доступом к средствам политической информации и контролем над ними. Но это лишь минимальный аспект проблемы, касающийся политизированной элиты. Вся остальная часть колоссальной продукции — уже без различия между частными и государственными каналами, ибо последние, чтобы выжить, слепо копируют первые, — является гигантским проводником идеологии, или, лучше сказать, культа богатства. Уже неважно, кто контролирует СМИ: вкус сформирован и требует тотального соответствия себе. Власть товара превратилась в культ товара, и этот культ создает ежедневно и укрепляет годами пресловутый культ богатства. Огромная масса рекламных передач является, если разобраться, основным содержанием гигантского телевизионного «конвейера». Неважно, какой продукт рекламируется; лучше бы все. То, что меньшей части потребителей кажется помехой (они ждут, когда закончится реклама, чтобы снова «поймать нить»), на самом деле и есть основной текст: ежедневный, многочасовой гимн богатству, с изумительным искусством представленному как статус, до которого подать рукой.
Гениальная неотразимость такого нового метода «завоевания общественного мнения» состоит в том, что оно никогда не проявляется непосредственно политическим образом. Был извлечен урок из явного неуспеха другого пути, так сказать, «концептуального» метода «промывания мозгов», чисто пропагандистского. Как показал опыт, метод прямого внушения повсеместно вызывал скуку, отстраненность и в конце концов отторжение. Его можно успешно применять лишь в отношении узкой элиты, преисполненной особой ответственности (таким образом католическая церковь формирует свои «кадры»); в других случаях эффект получается прямо противоположным. Зато «сублимационный» метод, хотя бы потому, что предпочтения, которые он навязывает, носят элементарный, чуть ли не детский характер (больше товаров = больше счастья), беспроигрышно достигает цели: он всего лишь безостановочно демонстрирует краткие, легко усваиваемые даже идиотами образы мира (воображаемого), который уже стал совершенным и счастливым благодаря изобилию товаров всякого рода. Не менее действенным является прием, постоянный во всей сверхизобильной рекламной продукции, состоящий в том, чтобы показывать вокруг каждого (отдельного) товара счастливую повседневную жизнь (в ее самых блестящих и привлекательных формах) бесконечного ряда «простых людей», которые на самом деле с большим искусством подбираются так, чтобы вызвать немедленный эффект самоидентификации, отождествления и последующего подражания: как только последнее достигается, «игра сыграна». Не нужен никакой «Большой брат», по Оруэллу, чтобы наладить эту машину: она сама регулирует и воспроизводит себя, просто потому, что является, в экономическом плане тоже, невероятно прибыльной.
Прежде чем подвигнуть сотни тысяч людей на то, чтобы преодолевать уже практически рухнувший «железный занавес», или переплывать моря, даже рискуя жизнью, ради достижения «страны изобилия» эти «spot people», [образы «простых людей»] (несколько лет назад я писал о них), эти имеющие огромное влияние сообщения — производство которых стоит миллиарды, и которые мобилизуют многие миллионы потребителей во всем мире — сначала завоевали умы, если не души, граждан группы а, то есть тех, кто «уже находился» в стране изобилия. Значит, создатели рекламы и есть настоящие, в своем роде гениальные «прирожденные интеллектуалы» на службе у победившей диктатуры богатства. Не так уж важна полная пафоса битва за более или менее равное распределение эфирного времени перед выборами: все остальное и есть подлинное эфирное время, определяющее выбор всех и каждого. Герои его завоевывают симпатии миллионов телезрителей, выкрикивая с королевским презрением: «дайте нам насладиться нашим богатством!», а единственную возможную «идеологию» выражают в самом действенном лозунге: «старайтесь стать такими, как мы![600]».
Неоспоримому господству «идеологии богатства» сопутствуют другие массовые мифологии: великие «мифы для неграмотных», наиболее выразительным примером которых, наверное, является спорт, который уже стал, и не случайно, непосредственно политическим фактором и, кроме того, единственным способом быстрой мобилизации масс.
Культ богатства (к нему относятся и спортивные мифы) сотворил — ив этом, наверное, и заключается его главный успех — совершенное демагогическое общество. Отупляющая манипуляция массами и есть новая форма «демагогического слова». Именно потому, что СМИ вроде бы способствуют просвещению масс, они задают — и парадокс здесь лишь кажущийся — и низкую культурную планку, и общее ослабление критической способности; тревожное предостережение, брошенное Джакомо Леопарди: «где все знают от всего понемногу, там остается немного знаний»[601] — могло показаться в свое время причудой аристократа, и только сейчас мы убеждаемся в его полной истинности.
Казалось, что фашизм более всего поработал в этом направлении, и все же то было движение, глубоко укорененное в предыдущем веке, реализующееся в вечно возвращающейся бонапартистской модели. Фашизм хватал сограждан за грудки, манипулировал той «толпой», какую знал, какую описывал Гюстав Ле Бон[602]. Напротив, нынешняя «олигархическая демократия», или смешанная система, или как ее ни назови, ориентирует, воодушевляет, а значит, направляет толпу, разделенную на молекулы и вместе с тем гомогенизированную повсеместно присутствующим, всюду проникающим «малым экраном»; питает иллюзиями и ведет к близкому потребительскому счастью мириады одиночек, не сознающих того, что их умы и чувства подвергают нивелированию; их подкупает видимая истинность и универсальность сведений, которые этот беспрерывно действующий источник грез неустанно изливает на них.
Эпилогом явилась победа, грозящая продержаться долго, того, что греки называли «смешанной конституцией»: когда «народ» выражает свою волю, но делами заправляют одни лишь имущие классы; если перейти на более современный язык, речь идет о победе динамичной олигархии, опирающейся на крупные состояния, но способной выстроить консенсус и узаконить себя выборным путем, держа под контролем все соответствующие механизмы. Этот сценарий, ясное дело, ограничивается евроатлантическим миром и «островками», связанными с ним, на остальной части планеты. А остальная часть планеты выстроилась в шеренги и потрясает оружием.
К такому исходу мир пришел не за один день. Рождение и развитие социального государства заслуживает изучения ad hoc[603], включая не только «вызов», брошенный ассистенциализмом советского типа, но и «Новый курс», и фашизм. В итоге своего исторического пути такое государство представляется незаменимой опорой социально-экономической системы, и его начинают ценить даже его противники: они хотели бы что-то в нем перестроить, но в то же время понимают, как важно его сохранить.
С другой стороны, и демократия знавала славные времена. Пока Соединенные Штаты поддерживали фашистские военные перевороты по всей планете, от Индонезии до Южной Америки (особенно жестокие режимы установились в Чили и в Аргентине) и подводили под это теоретическую базу, утверждая, будто эти диктатуры являются необходимым оплотом борьбы с коммунизмом; распространяли подобный образ действия и на Европейский континент (поддержка «исторического» фашизма на Пиренейском полуострове, установление военной диктатуры в Греции, помощь «черным» движениям в Италии), демократическое противодействие тоже добилось успехов: от португальской революции до изгнания греческих полковников и «эры Брандта» в Германии; следует упомянуть, хотя бы вкратце, нарушение равновесия не в пользу имущих классов, произошедшее в Италии[604] в обстановке — что не случайно — нового этапа борьбы с фашизмом в конце шестидесятых годов и закрепленное в тексте закона, не без оснований торжественно именуемого «Рабочий статут» и сегодня находящегося под угрозой.
Но подобные взлеты случались лишь время от времени. Демократия (это совсем не то, что смешанная система) — в самом деле, нестабильное явление: это — преобладание (временное) неимущих в ходе нескончаемой борьбы за равенство, а понятие равенства в свою очередь расширяется в ходе истории, включая в себя все новые и новые и все более оспариваемые «права». Хорошо сказал Боббио в 1975 году: «сущностью демократии является эгалитаризм»[605]. Последний обнаруживает себя нечасто, в XX веке это произошло на пике борьбы с фашизмом; вообще же более или менее длительный успех эгалитаризма, «прорвавшегося» в смешанный, или, если угодно, полуолигархический режим, кодифицированный классическим либерализмом, почти всегда связан с обострением конфликтов, что с ужасом описывает Платон в знаменитом пассаже из «Государства» (557а). Это — более или менее длительные перерывы в существовании «смешанной» системы. Ближе всех подошел к такому выводу выдающийся исследователь общественного развития Гаэтано Моска. В подтверждение своего тезиса, явно пессимистического, о том, что «демократии не существует», он прибегнул к притче, как он пишет, об отце, который, умирая, поведал сыновьям, будто на семейном поле зарыто сокровище; сыновья перекопали весь участок, сокровища не нашли, но заметно улучшили плодородие почвы[606]. Эту басню можно использовать по-разному, например, предположив, что вера в возможное существование демократии сама по себе приводит к положительным (именно «демократическим») изменениям; она хорошо выражает фактическое отсутствие и вместе с тем необходимость демократии (разумеется, в ее полном и подлинном смысле).
Такой сдержанный и трезвый пессимизм, наверное, поможет понять, каким образом программно заявленная эгалитарная демократия была отодвинута на задний план даже там, где она представала, так сказать, «вооруженной», не только украшенной тавтологическим определением «народная», но и наделенной орудиями диктатуры именно с целью воплотить в реальность все программные требования.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.