III
III
И кто мне помог
Осилить надменность тиранов?
Кем был я избавлен от смерти?
От рабства?
Не ты ли одно все свершило,
Святое горячее сердце?!
Гете
Председателем Редакционной комиссии был назначен, неожиданно для всех, граф В. Н. Панин. Нужно знать, что такое был граф Панин, чтобы представить себе удивление и огорчение, вернее, ужас друзей народа: одряхлевший министр юстиции, типичнейший представитель узкого до нелепости консерватизма николаевских времен, буквоед-законник[158], формалист до мозга костей, самоуверенный бюрократ-рутинер (в течение 30 лет управления министерством гр. Панин в прогнивших насквозь гнездилищах торговли правосудием не ввел ни одной реформы), вдобавок педант-мизантроп, брюзга и деспот-самодур, с которым личные отношения были крайне неприятны. Вот что из себя представлял новый председатель! Члены Редакционной комиссии так были ошеломлены, что собирались сообща подать в отставку, от которой успел, однако, отговорить их великий князь Константин Николаевич. Но не одни эти качества были причиною того всеобщего смущения[159] и негодования, которые вызвало среди членов Редакционной комиссии и вообще среди друзей свободы, начиная от Герцена и кончая Аксаковым[160], непостижимое назначение гр. Панина, а главным образом репутация его, как надменного и завзятого крепостника с феодально-аристократическими тенденциями. Назначение гр. Панина считалось победою дворянской партии, хотя с другой стороны стало известно, что Я. И. Ростовцев, как за меньшее из зол, высказался перед своею смертью[161] за назначение гр. Панина, полагая, что он ради сохранения места не постеснится действовать и вопреки своим политическим и нравственным взглядам и убеждениям[162].
Таким образом и здесь повторилось то же странное явление, которое раньше заметно было в Главном комитете по крестьянскому делу, где председателем был граф А. Ф. Орлов, такой же завзятый крепостник, как и гр. Панин. Причину этого на первый взгляд непонятного явления разъясняет в своих любопытных записках бывший в 1857 г. товарищем министра внутренних дел при Ланском А. И. Левшин. Приведем относящееся сюда замечательное место, достойное пера Тацита.
«Пестрота Главного комитета, – говорит он, – несогласие членов его в воззрениях на порученное ему дело и происходившее из того противодействие их друг другу не должны удивлять нас: в другом государстве, где люди дорожат своими мнениями и своею репутациею, подобное собрание лиц не могло бы осуществиться. Быв назначены верховной властью к рассмотрению подобного дела, они бы прежде всего ощупали друг друга, опросили, выведали убеждения каждого и затем составили бы программу действий, которую бы поднесли Государю на утверждение. Если бы он ее не принял, они все или частью отошли бы прочь, почитая бесчестием действовать вопреки совести. Почему не сделал того же князь Орлов? Он стоял так высоко, что ничего бы не потерял, а, напротив, выиграл бы в глазах Государя и всей публики, если бы сказал: я не убежден в современности освобождения крестьян и потому не могу с полным усердием и беспристрастием двигать этого дела; я гожусь вам, Государь, на что-либо иное. Мы спрашиваем, почему не сделал этого князь Орлов или иной член Комитета, не разделявший мысли Государя? Потому, что в России никто и ни от чего не отказывается, никто своим мнением не дорожит и думает только, как угодить царю и получить за то какую-либо награду. Пока наши государственные люди будут так действовать, не быть добру: в этом и заключается корень неустройства в России. Сравнивая разные лица между собою, – продолжает Левшин, – можно быть еще снисходительным к человеку, который подавляет свою совесть, отказывается от своих мнений, потому что ему нужно место для физического существования, но можно ли тем путем сколько-нибудь оправдать Орлова, Панина и подобных им? Неужели они не знают, что их при жизни и по смерти ожидает неумолимый суд истории? Такое ослепление, такое унижение и добровольная кабала могут быть объяснены только отсутствием всякой самостоятельности…»[163]. Предоставление руководства делом освобождения крестьян человеку, в душе ему не сочувствовавшему, но обязанному официально ему содействовать, создавало уже само по себе двусмысленное фальшивое положение, помимо личных особенностей гр. Панина. На место прежнего живого, теплого, сердечного отношения к «святому» делу, проявлявшегося в последние годы Ростовцева[164], крестьянская реформа получала, точнее, снова приобретала педантический, приказный[165], угрюмый, подозрительный, мрачный колорит – да, именно мрачный, и вот почему
Главный узел крестьянского вопроса заключался в том или другом отношении к крепостному народу Старые государственные люди вместе с большинством помещиков считали его зверем и боялись «воли». Первоначально, до своего «обращения», летом 1858 г. Ростовцев держался этого же воззрения. Уже, усваивая понемногу аллюры временщика[166], выработал он проект о чрезвычайных временных генерал-губернаторах, снабженных чрезвычайными полномочиями для усмирения бунтовщиков. Милютинский либеральный кружок, веривший в разум и добрые инстинкты народа, сильно вооружился против проекта. Ланской подал в этом смысле записку Государю, из-за которой чуть не лишился места.
Содержание записки Ланского и особенно встречавшиеся в ней обороты речи разгневали Императора, который возвратил записку Ланскому, испещренную пространными собственноручными замечаниями на полях, ярко характеризующими взгляд как на предпринятое им преобразование, так и вообще на задачи внутреннего управления, его цели и средства. На утверждение министра, что народ не только не сопротивляется, но вполне сочувствует намерениям правительства, Государь возразил: «Все это так, пока народ находится в ожидании, но кто может поручиться, что когда новое положение будет приводиться в исполнение, и народ увидит, что ожидание его, т. е. свобода, по его разумению, не сбылась, не настанет ли для него минута разочарования? Тогда уже будет поздно посылать отсюда особых лиц для усмирения. Надобно, чтобы они были уже на местах. Если Бог помилует, и все останется спокойно, тогда можно будет отозвать всех временных генерал-губернаторов, и все войдет опять в законную колею». Против успокоительных уверений записки, что не должно опасаться важных затруднений, Государь написал: «Напротив, того-то и должно опасаться», что крестьяне спокойно будут ожидать утверждения положений. «Дай бог! Но этой уверенности, по всему до меня доходящему, я не имею»[167]; что спокойствие народа тогда только надежно, когда оно есть плод удовлетворения законных потребностей и всеобщего довольства. «Да, но, к несчастию, наше положение и административная организация еще далеки от этого». В особенности возмутило Государя суждение, высказанное в записке, что можно обойтись без чрезвычайных мер, если только самые положения будут составлены в видах государственной пользы. «Какие же другие виды могут быть?» (заметим, что это говорилось в то время, когда правительство только что обрушилось на Кавелина за предложение наделения крестьян землею в собственность, т. е. когда правительство подчинялось давлению узких помещичьих домогательств) – вопрошал он и, соглашаясь с мнением министра, что успех крестьянского дела будет зависеть от верного практического соглашения прав и выгод помещиков и крестьян, приписал: «совершенно так». Утверждение записки, что последствием учреждения генерал-губернаторов окажется возбуждение в народе мысли, что правительство ему не доверяет, а это вызовет подобное же чувство недоверия народа к правительству, Император опровергал самым положительным образом: «В этом я вовсе не согласен, ибо мы не должны от себя скрывать, что Россия входит в новую, еще небывалую эру, и потому на будущее преступно было бы правительству смотреть, так сказать, сложа руки. Так мы должны быть готовыми ко всему, и в этом случае предусмотрительность должна успокоить, а не тревожить. Эти все опасения возбуждены людьми, которые желали бы, чтобы правительство ничего не делало, дабы им легче было достигнуть их цели, т. е. ниспровержения законного порядка». На замечание министра, что правительству нет надобности ставить себя в оборонительное положение, и что оно с полною уверенностью в общее спокойствие может держаться законного способа действий, Государь строго возразил: «Дело не в оборонительном положении, а в том, чтобы дать более власти местному начальству. Никогда и речи не было о незаконном способе действия, но в экстренных случаях должны быть принимаемы и экстренные меры. У нас, к сожалению, довольно было примеров пагубных последствий нераспорядительности местных властей, привыкших к одному формализму и совершенно теряющихся в подобных случаях». Доводы министра: что единоличная власть генерал-губернаторов поведет за собою произвол, который даже в отдаленном крае, какова Сибирь, старались ограждать советами, – вызвали замечание: «По теории это прекрасно, но не на практике»; что в два предыдущие царствования каждый раз, когда возникала мысль о повсеместном учреждении генерал-губернаторов, мера эта была отвергаема – «это так, но не должно забывать, что мы теперь находимся не в нормальном положении»; что несвойственно изменять иерархические отношения с той единственною целью, чтобы сделать возможной власть временную и притом личную. «Я тут ничего несвойственного не вижу, ибо дело идет о временном учреждении, долженствующем кончиться с окончательным введением нового устройства крестьян. Обыкновенный административный порядок этим не изменится, а учреждается только временно новая полицейская власть». Опасение министра о возникновении столкновений и пререканий между властями постоянными и чрезвычайными Государь отвергал, заметив, что столкновений и пререканий быть не должно, ибо в инструкции временных генерал-губернаторов должен быть положительно определен круг их действий». Другое опасение, что власть губернаторов упадет до низкого значения несамостоятельных чиновников, и они принуждены будут заботиться не только об управлении губерниею, сколько об угождении генерал-губернаторам, – оспаривалось так: «С этим я также не согласен, ибо дело не в угождении, а в исполнении приказаний лиц, облеченных от меня особыми полномочиями». Власть генерал-губернаторов, – говорилось в записке, – не имеет никаких условий к усовершенствованию администрации. «Власть генерал-губернаторов, – разъяснял Император, – как я ее понимаю, должна быть основана совсем на других началах». Большая часть доводов, изложенных в записке, представленной Государю, служила лишь более или менее благовидными предлогами, истинный же повод к сопротивлению Министерства внутренних дел предположенной мере усмотрел Государь в заключении министра, что власть генерал-губернаторов уничтожит начало, в силу которого предоставлялось губернским по крестьянским делам расправам, или присутствиям, как они названы впоследствии, – решать окончательно и без апелляций все споры между помещиками и крестьянами. Против этого места Его Величество начертал: «Слова эти, кажется, довольно объясняют дело». Далее министр находил, что и губернаторы имеют право обращаться к военному начальству с требованием содействия; Государь же пояснял: «В этом и будет разница, ибо генерал-губернаторы должны будут сами действовать, а не обращаться с просьбой к военному начальству». Против общего заключения записки Император написал: «Это собственно гражданский или канцелярский взгляд и вовсе не согласный с моим». Согласился только Государь с мнением министра, что необходимо озаботиться возвышением власти губернаторов. «Этим и должно заняться для будущего», – замечал он, а против предложения предоставить губернаторские места наиболее способным из членов губернских комитетов, не стесняясь чинами, сделал надпись: «Весьма будет полезно». Зато все резче становились его замечания на заключительные представления министра. Министр: «Составление инструкции генерал-губернаторам преждевременно, так как не составлены еще крестьянские положения и не утверждены проектированные учреждения по крестьянским делам». Государь: «Это значит отложить ее до того, когда в ней не будет уже нужды или когда будет поздно». Министр: «Предполагается предоставить генерал-губернаторам для сохранения общественного порядка употреблять не одни только законные меры, но «все без разбора средства». Государь: «Не понимаю, как такая мысль может войти в голову человеку, знающему мой образ мыслей и мои желания». Министр: «Генерал-губернаторы будут преувеличивать опасность из желания придать себе новую важность и значение». Государь: «Надеюсь, что лица, которые будут для сего выбраны мною и облечены полным моим доверием, вполне его оправдают». Министр: «Генерал-губернаторов, если они будут учреждены, нельзя освободить от текущих и маловажных дел, ибо они, чтоб не уронить своей власти, обязаны будут принимать прошения, жалобы, письма и т. п.». Государь: «Непременно должно их от этого освободить. Жалобы, им приносимые, должны ими передаваться губернаторам». Министр: «При введении крестьянского положения следовало бы временно освободить губернатора от председательства во всех подвластных ему учреждениях». Государь: «Здесь предполагается именно то, что я хочу сделать для временных генерал-губернаторов». Министр: «Следовало бы ассигновать особые суммы в распоряжение губернаторов на экстраординарные расходы». Государь: «Будет излишне с учреждением временных генерал-губернаторов». Министр, перечислив предположенные им меры к расширению власти губернаторов, замечал: «Все эти меры достаточны для поддержания порядка и повиновения». Государь: «Я их не считаю достаточными без учреждения временных генерал-губернаторов». Министр: «В случае каких-либо особых местных затруднений, всегда можно будет командировать уполномоченных и доверенных лиц». Государь: «Вот почему я желаю, чтобы подобные лица были уже на местах». Решение свое Император выразил в последнем замечании: «Все сии соображения не изменяют моего убеждения в необходимости и пользе учреждения временных генерал-губернаторов», а общее впечатление, произведенное на него запиской – в следующем обращении к Ланскому: «Я прочел все с большим вниманием и должен вам откровенно сказать, что записка эта сделала на меня весьма грустное впечатление. Она верно составлена не вами, а кем-нибудь из директоров департаментов или канцелярий, которым предполагаемое новое учреждение крепко не нравится, ибо должно ослабить их власть и то значение, которым они привыкли пользоваться и часто употреблять во зло».
Строгая отповедь Государя заставила призадуматься старца Ланского. Полагая, что он лишился Высочайшего доверия, министр внутренних дел заготовил уже письмо к Императору с просьбою об увольнении от должности, но на ближайшем докладе Государь был с ним так приветлив и ласков, что Ланской не счел нужным просить об отставке. Его Величество обнял министра, выразив при этом надежду, что он «не сердится», а когда министр заметил, что в иностранных газетах уже назначают ему преемника, то Император успокоил его уверением, что если служба его будет более не нужна, то он, Ланской, первый о том узнает[168].
Ростовцевский проект о генерал-губернаторах не получил хода, ввиду того что со второй половины 1858 г. под действием указанных событий и личных влияний Ростовцев совершенно изменил свой взгляд на крестьянский вопрос и на народ, к которому он стал относиться с большим доверием и сочувствием. В этом отношении особенно знаменательно было поведение народа весною 1858 г. Несмотря на сильное возбуждение, вызванное первыми известиями о грядущей воле, народ с удивительною выдержкою сохранял внешний порядок и спокойствие. Причиною этого явления была допущенная с 1858 г. гласность. Как только С. С. Ланской разрешил напечатание рескриптов «о воле» в Губернских Ведомостях, прекратились ходившие толки о том, что помещики скрывают указ о «воле», прекратились и те небольшие волнения, которые были вызваны, благодаря притеснениям самих помещиков. Пользуясь несколькими волнениями, бывшими весною 1858 г., приближенные Государя старались напугать его, но министр Ланской, доставляя еженедельные отчеты о волнениях, доказал ему, что и число их было ничтожно, и вина нередко бывала на стороне помещиков[169]. И, несмотря на продолжающиеся усилия крепостников запугать Государя[170], опасения его были успокоены.
Бессмысленный страх плохой советчик. Раз он прошел, Ростовцев «прозрел»: у него явилась возможность уяснить себе смысл народного возбуждения и найти иные средства для предупреждения вредных последствий его.
Считая лихорадочное возбуждение народа более или менее доказанным, либеральная и консервативная партии, боровшиеся около крестьянской реформы, делали из этого факта противоположные выводы. Ростовцев, следовавший сначала мнению второй, полагал теперь, что спасти Россию от потрясений возможно не диктаторскою властью сатрапов, а только путем радикального[171] решения крестьянского вопроса, т. е. освобождением крестьян с землею и с полным упразднением вотчинной полиции, помещичьей власти. «Если одиннадцать (с женщинами двадцать два) миллионов жителей, – писал Ростовцев Александру II[172],—тешимые в продолжение двух лет надеждою на свободу и на улучшение своего состояния, будут обмануты, разочаруются, потеряют доверие и любовь к верховной власти и неисполнение своих ожиданий припишут, разумеется, своим помещикам, то Россия не будет спасена»[173].
Словом, боязнь перед народным возмущением, которое было возможно, особенно благодаря обострению местами отношений между помещиками и крестьянами перед самым их освобождением, благодаря алчности первых, побуждала либералов торопиться удовлетворением народных требований, справедливость коих была для них очевидна и удовлетворением коих «сверху» они полагали уничтожить повод к волнениям «внизу». Такому спасительному страху «кающегося дворянина», страху перед совестью, такому историческому «стыду» «пробудившегося человека» или требованиям справедливости обязаны своим происхождением многие реформы и в других странах[174].
Не таков был источник и смысл «панического»[175] страха, охватившего крепостников сверху донизу. Это не был тот нравственный страх или страх Божий, в котором, по слову писания, заключается начало премудрости. Страх крепостников был простой эгоистический, «шкурный» страх перед утратою возмутительной привилегии на личность и труд «крещеной собственности»[176]. Они хорошо знали, что крепостное право, лишенное всякого нравственного содержания, держалось исключительно на насилии и страхе. Закоренелых крепостников брал ужас при мысли о Немезиде, при мысли о том, что будет с этим «зверем»[177], каким они считали своих крепостных, когда его спустят с цепи? А ну как они пойдут сводить свои старые счеты?! Но и более благодушные помещики, будучи плохо знакомы с действительным настроением народа, боялись производить освобождение народа, одновременно по всей России[178].
Опыт с гласностью, сделанный в 1858–1859 г. и внесший успокоение в народные массы, взволнованные первыми темными слухами о предстоящей воле, послужил ободряющим образом на либералов, на умеренную часть дворянства[179]. Но непримиримая вражда неисправимых врагов свободы не поколебалась. Напротив, именно такое, исполненное удивительного такта и самообладания выжидательное положение народа, составлявшее поразительный контраст сравнительно с поведением потерявшего голову, беспорядочно метавшегося дворянства, крепостникам казалось подозрительным. Для друзей же свободы этот спокойный, но грозный, как судьба, многочисленный крепостной народ, в внушительном молчании ждавший уничтожения рабства и возврата себе человеческих прав, был поистине велик и прекрасен!
Редко когда в истории можно встретить картину, равную по силе и назидательности этой грандиозной картине 23-миллионного народа, в сосредоточенном безмолвии словно по предварительному уговору ждущего свободы и, несмотря на трехвековое бесправное положение свое, не утратившего еще веры в силу права и в торжество правды!
Каким-то особым милостивым чудом истории, вообще столь суровой, как и природа России, к русскому народу он сохранил, несмотря на господство крепостного, т. е. кулачного права, едва тлеющую искру правды, он сберег, несмотря на извращающее и развращающее действие крепостного права и свое полное бесправие, трогательную, инстинктивную веру в конечное торжество справедливости. Как ни часто дотоле обманывала его эта наивная детская вера, но на сей раз эти миллионы обездоленных, обезличенных рабов, словно смердящий Лазарь накануне воскрешения, почуяв близость и неизбежность своего нравственного возрождения, подтянулись напоследях, терпеливо выносили последние обиды и жестокости, спокойно ожидая великого дня воли, будучи убеждены в его неотвратимости. Народ, низведенный на степень рабочего скота, своим безукоризненным среди общего замешательства и суматохи поведением, свидетельствовал свою твердую веру, что сила не в силе, он как бы приглашал своим терпеливым ожиданием давно желанного часа свободы своих тиранов к «покаянию», к признанию, наконец, всей чудовищности владения «душами», безотчетного предоставления с самого рождения человека безотчетному произволу человека же.
Крепостные Сеньки лизали горячие печки и исполняли другие потехи для увеселения гостей помещика и даже старались это делать с «веселым» лицом, как того требовали господа, – заслышав весною 1858 г., что скоро настанет конец всем мучениям; безнаказанно оскорбляемые, замученные кормильцы русской земли терпеливо глотали в эти радостно-мучительные дни появления зари свободы свои горячие слезы рабского позора, которые, по выражению Салтыкова, «веками капали, капали внутрь, капали кровавыми пятнами на сердце и все накипали, все накипали, пока не перекипали совершенно»… Но теперь в эти вещие, последние пред падением рабства, дни слезы «белых негров», к сокрушению помещиц Падейковых, сопровождались улыбками на устах, – то были:
Последние слезы о горе былом
И первые грезы о счастье ином!
Повествуя об этом торжественно-тревожном кануне свободы, г. Еленев говорит: «Это был звук трубы архангела, возвестивший миллионам мертвецов, что приближается день воскресения, что восходит звезда утренняя, предварящая солнце свободы; от этой вести не только дрогнули сердца двадцати миллионов живых мертвецов, но, казалось, взыграли кости поколений, давно уже уснувших в могилах; то были незабвенные, святые минуты в русской истории, подобные тем, когда в ночь пред пасхальной заутреней русский народ в благоговейном безмолвии ждет удара колокола и первых звуков священной песни воскресения»[180].
Исполненное такта и выдержки поведение порабощенного народа, сумевшего сдержать столь естественные проявления нетерпения и раздражения пред последними приступами барского самодурства и жестокости, нашло должную оценку со стороны Александра II в последнем заседании Государственного совета по крестьянскому делу и в первоначальном проекте манифеста (см. ниже). Эта стихийно-грозная и внушительная, несмотря на безмолвие, всенародная демонстрация, – при всей кажущейся безобидности и бессилии дававшая понять, кому нужно, что отныне с крестьянским вопросом шутить нельзя и во что бы то ни стало нужно решить его в народном духе, т. е. не иначе, как с земельным наделом, – имела огромное влияние на исход дела. Писатель, одинаково замечательный и как великий художник слова, и как тонкий и проницательный наблюдатель и публицист, М. Е. Салтыков в числе производительных сил, влиявших на движение крестьянского дела на первом плане ставит сам народ русский. «Вникните в смысл этой реформы, – пишет он в 1863 г., – взвесьте ее подробности, припомните обстановку, среди которой она совершалась, и вы убедитесь: во-первых, что, несмотря на всю забитость и безвестность, одна только эта сила (народа) и произвела всю реформу, и, во-вторых, что, несмотря на неблагоприятные условия, она наложила на реформу неизгладимое клеймо свое, успела найти себе поборников даже в сфере ей чуждой…»[181].
«Пора, – писал в 1857 г. один из этих поборников, маститый ветеран народной воли Н. Тургенев, – несколько поколений жило без надежды и умерло без отрады под незаслуженным игом крепостного права. Наконец, настало время искупления! Помещики! не торгуйтесь. Святым пожертвованием искупите Россию»…
Каково же было впечатление этого вещего звука колокола, – звавшего живых (vivos voco) и воскресавшего мертвых – на тех, от которых зависело им даровать жизнь, на помещиков?.. Меньшая часть его, не богатое, но развитое, с университетским образованием, либеральное дворянство пошло и по влечению сердца, и по правильно понятому политическому и экономическому расчету навстречу свободе и необходимым жертвам; зато аристократическое землевладение, придворная и чиновная знать, частью по историческому недоразвитию, частью по соображениям узкого себялюбия, считала и выставляла крепостное право оплотом не только своего материального благополучия, но и государственной силы и порядка, причем этот симпатичный народ, безмолвствующий, но твердо, единодушно, как один человек, требующий отмены рабства, – хотя и без всякого насилия и бесчинства (к сожалению многих, надеявшихся воспользоваться беспорядками, чтоб испугать Александра II и заставить отложить ненавистную реформу) – внушал высокопоставленным крепостникам не жалость и братское сострадание, а непреодолимый страх вплоть до самого кануна объявления воли[182].
Не будучи в силах ни понять смысла наступающей «зари святого искупления», ни предотвратить нависший удар судьбы, высокопоставленные корифеи крепостников прежде всего занялись «шкурными» вопросами и старались обделать личные делишки[183], а затем хоть на время затормозить или извратить дело свободы. Не вызвав еще к жизни духа свободы, крепостники уже спешили заклясть его; не даровав еще свободу, они уже принимали меры к «обузданию» ее при помощи «ежовых рукавиц!» Они полагали, что предоставление свободы народу, в течение многих веков жившему под крепостным игом, должно опьянить его, вскружить ему голову и повести к волнениям, а то и прямо к анархии, а потому стояли за постепенность освобождения (кн. Меншиков проектировал 75-летний срок, другие полагали свободу даровать хорошим ученикам в виде награды), за сохранение хотя части прежней помещичьей юрисдикции, за освобождение без земли…
Как смотрел на дело преемник Ростовцева – легко понять. По убеждениям, точнее предрассудкам своим, граф Панин, до назначения его председателем Редакционной комиссии, принадлежал к явно крепостнической аристократической партии. Огромное же большинство Комиссии, в составе которой продолжали оставаться главные ее вдохновители и руководители: Н. А. Милютин, Я. А. Соловьев, а также Ю. Ф. Самарин и кн. В. А. Черкасский – придерживались программы либеральной «западнической», усвоенной после некоторого колебания и славянофилами[184].
Какой образ действий усвоит себе новый председатель при исполнении своей трудной миссии? Личный такт, уменье ладить с людьми и привлекать их своею обходительностью и добродушием могли бы несколько облегчить щекотливую роль гр. Панина, поставленного в качестве председателя в положение естественного посредника для установления между борющимися партиями примирительных компромиссов. Но именно личные качества его так мало соответствовали подобной роли, что положение его в Комиссии во все время ее существования было весьма неблагодарное и тяжелое, иногда комичное, а подчас просто невыносимое, даже унизительное.
Типичный представитель старой николаевской бюрократической системы, изучивший жизнь только сквозь призму бумажного производства и чрез окно своего кабинета (он даже с своим alter ego Топильским сносился занумерованными бумагами), гр. Панин вдруг сталкивается с столь трудным и сложным вопросом[185], как крестьянский. Магнат-деспот, привыкший всю жизнь с аристократическою брезгливостью смотреть на людей только с точки зрения «кастовых» отличий, разветвлений генеалогического древа и табели о рангах[186], привыкший слышать около себя одно лишь подобострастное «так точно» и «рад стараться!»– вдруг сталкивается лицом к лицу, в составе Редакционной комиссии, с людьми нового образа мыслей и действий, которые вовсе не спешат выставить, подобно гр. Панину, напоказ свою политическую и нравственную пустопорожность, не возводят в принцип свои молчалинские добродетели, а напротив осмеливаются горячо отстаивать свои убеждения. Человек, считавший согласным с честью менять свои «убеждения» по соображениям личной выгоды, по мере надобностей начальства и в свою очередь превращавший своих приближенных в обезличенные, истертые пешки запуганной и безответной исполнительности, – вдруг на старости лет узнает, что не в пример «порядочным» людям «высшей касты»[187] (т. е. богатым аристократам), между небогатыми людьми, с маленькими чинами и даже без чинов[188] встречаются лица независимые, с твердыми, дорогими для них убеждениями, которых они не приносят в жертву соображениям карьеры или рабской угодливости. Эти «смельчаки» дерзают в совещаниях Редакционной комиссии говорить «нет!» там, где гр. Панин говорит «да!», и наоборот. Ему, привыкшему говорить и слышать только подобострастное «слушаю-с», кажется, что он ослышался… Он вторично развивает свои предложения, заявляет громким голосом свои требования, и что же? – о, ужас! – члены Комиссии осмеливаются спорить, вторично не соглашаются с ним, с ним – с действительным тайным советником, с его сиятельством графом В. Н. Паниным самим[189]!.. Разве это не революция, разве это не светопреставление?!
Диву должен был даться этот надменный чудак-анахорет, этот седоволосый злой младенец, – проведший всю жизнь среди бумаг и искавший эквивалента семейных радостей и общественных развлечений в кругу попугаев «поречистее», говоривших как люди, и людей «посмирнее», говоривших как попугаи, вроде его правой руки М.И.Топильского[190], —когда судьба столкнула его с независимыми людьми нового типа, которые не только высокопоставленного председателя не слушаются, но даже, – horribile dictu! – от орденов отказываются[191]. Словно впервые, после тридцатилетней государственной «спячки», гр. Панин вышел из душной атмосферы бюрократической теплицы на вольный воздух действительной жизни и впервые в Редакционной комиссии увидел людей без преломления их сквозь призму табели о рангах и гербовника. Тут-то у него вырвалась знаменательная, меланхолическая историческая фраза: «Нет, надо признаться, время тайных и даже действительных тайных советников прошло безвратно»[192].
Впрочем, и помимо личных качеств нового председателя, самая неопределенность и шаткость крестьянского дела в 1860 г. создавали смутное «переходное состояние»[193], с которым нелегко было бы справиться даже человеку более практичному, проницательному, дальновидному и обходительному, нежели гр. Панин.
С одной стороны графу оказывалось Александром II «непостижимое доверие»[194] (в виде уступки окружающим лицам), с другой – им же повелено было сохранить прежнее направление[195] в работах Редакционной комиссии, коей члены оказывали председателю своему упорное сопротивление. Единомышленники гр. Панина с своей стороны требовали, чтобы он положил преграду слишком далеко зашедшим друзьям «Колокола»[196], т. е. членам Редакционной комиссии, которых соратник гр. Панина, М. Н. Муравьев, называл без обиняков «грабителями»[197].
Каков же был метод, избранный гр. Паниным? Во вступительной речи своей он заявил себя довольно примирительно, указав на то, что дворянская партия «нередко опрометчиво и неосновательно укоряла Редакционную комиссию». Он даже употребил такую фразу: «За крестьян между нами нет представителей, и потому нам самим предстоит отстаивать их»[198].
Была ли эта речь со стороны гр. Панина дипломатическим маневром, или сказалась в ней хорошо известная всем его приближенным черта – бестолковость, способность не согласовать посылок с заключением[199], —но только последующее поведение графа не вполне согласовалось ни с этим обещанием[200], ни с вышеупомянутою его profession de foi об исполнении воли Государя, «вопреки своим убеждениям».
В первых же заседаниях Редакционной комиссии гр. Панин делал попытки добиться от нее существенного изменения постановлений, принятых при Ростовцеве[201]; но когда такие попытки разбились о стойкое противодействие членов ее, предводимых Н. А. Милютиным, гр. Панин стал отстаивать частичные выгоды в пользу помещиков в ущерб крестьянам. Видя бесплодность своих усилий, гр. Панин, у которого отношения с большинством членов делались все более и более натянутыми, стал в качестве тонкого казуиста прибегать ко всевозможным уверткам для оттяжки дела… Прения затягивались, протоколы задерживались неделями, заседания назначались в дни, неудобные для членов, и даже протоколы «исправлялись» в духе помещичьих вожделений председателя. Но пришлось отказаться и от этой системы подтасовок, так как члены уклонялись подписывать протоколы, не соответствовавшие действительности. Когда однажды такой маневр был выведен Н. А. Милютиным на свежую воду, уязвленный гр. Панин побледнел и, задыхаясь, сказал: «Так это, значит, вы выражаете сомнение в моем слове! Это случается со мною в первый раз в моей жизни»[202]… От системы «обструкции» пришлось также отказаться ввиду прямого предписания Государя окончить работы к октябрю 1860 г. Только впоследствии в Главном комитете гр. Панину удалось провести довольно существенные изменения в проекте Редакционной комиссии, причем, вопреки первоначальному проекту ее[203], допущен был даже так называемый сиротский или гагаринский надел. В Главном комитете гр. Панин играл очень двусмысленную роль, набросив тень на правильность цифр поземельного надела, выведенных под его же председательством Редакционною комиссией[204].
Закрытие Редакционной комиссии происходило при удручающей обстановке (столкновение между большинством и членом ее, агентом Муравьева, Булыгиным, намеренно затягивавшим дело, согласно данной инструкции, приняло под конец крайне острый характер, чуть не приведший к дуэли), совершенно не сходный с открытием ее. Председатель Комиссии, гр. Панин, который даже не подавал руки ее членам, вовсе не явился на церемонию закрытия. Помимо его, исходатайствована была С. С. Ланским для членов Комиссии аудиенция у Государя, при которой, однако, Ланской, явившийся со списком членов Редакционной комиссии, был игнорирован, и благодарность, хотя и довольно сухо, была выражена гр. Панину, нажаловавшемуся Государю на действия Ланского.
При столь печальной обстановке[205] закрылась Редакционная комиссия, которая с такою бодростью и радостными надеждами приступила в 1859 г. к делу под воодушевленным предводительством своего знаменитого председателя Ростовцева! Как изменились времена в этот небольшой промежуток времени! Но еще более поразительна была перемена в лицах, дававших ход делу и налагавших на него свой отпечаток.
Относясь серьезно и сердечно к своей трудной, но благородной миссии, Ростовцев всецело стал за радикальное и за неуклонно-последовательное[206] решение крестьянского вопроса, требуемое государственною пользою. «Если при этом иногда, при столкновении интересов дворян с интересами крестьян, весы наклонялись (?) в пользу последних, то это делалось, как объяснил Ростовцев в письме к Государю, потому, что наклонить потом (курсив подлинника) от пользы крестьян к пользе помещиков будет и много охотников[207] и много силы» (к. п.). Такое теплое, симпатичное, сердечное, братское отношение к делу, к «святому делу», такую веру в него сохранял Ростовцев до конца своих дней. Последнюю свою, продиктованную уже на смертном одре, записку к Государю заканчивал он следующими словами: «В настоящую минуту я смотрю на будущее своего отечества, полный тех же надежд и той же теплой веры, которые Вас, Государь, никогда не покидали»[208]. Последние слова Ростовцева, обращенные к Государю во время агонии, были: «Государь, не бойтесь!»…
Вера в животворящую силу свободы, жалость, сострадание, любовь к народу, гуманность и уважение к «святейшему из званий – человек», а также широкое понимание общественного блага и политическая дальновидность, требовавшие справедливого решения крестьянского вопроса – вот, что двигало дело освобождения, доведенное благополучно до конца правительством, несмотря на упорное противодействие властных сфер, лишь благодаря просвещенному содействию прогрессивной печати и дружной поддержке либерального общественного мнения[209].
Не ты ли одно все свершило,
Святое, горячее сердце?
Именно такой веры, такого человечного, сердечного отношения к делу, «к святому делу», такого доверия к будущности России не было и не могло быть у преемника Ростовцева, гр. Панина, ярого защитника помещичьих интересов. Он не верил в дело, порученное его руководству. Он мог исполнять навязанную ему постылую, несимпатичную обязанность только с тою казенною готовностью, только с тою кисло-сладкою гримасою исполнительного рутинера, который привык ради угождения начальству faire bonne mine au mauvais jeu! Мало того. В отличие от Ростовцева, который после тщательного изучения и уяснения крестьянского дела искренно сознавал ошибочность своих взглядов и отступал от них, преемник его застывал бесповоротно, по соображениям далеко не почтенного упрямства, в своих бюрократическо-кастовых воззрениях. Самонадеянный педант, уверенный в своей непогрешимости, самовластный бюрократ, гр. Панин, как истый Тит Титыч в мундире, способен был, несмотря на свое прекрасное знание классической литературы, забыть классическое правило – nullius nisi insipientis in errore perseverare, – и скорее с тупым упрямством отстаивать свое произвольное мнение и оправдывать свою ошибку, нежели поколебать в глазах profani vulgi, плебеев догмат своей смехотворной непогрешимости[210].
Если таков был гр. Панин в обычной своей служебной деятельности, то в крестьянском вопросе, помимо личных столкновений[211], упрямство его имело еще особенные причины. Не имея, как и большинство государственных людей того времени, убеждений в истинном значении слова[212], гр. Панин имел много закоренелых предубеждений, предрассудков, которые невозможно было поколебать никакими доводами разума и справедливости. В числе их был тот, по которому граф на всех неаристократов смотрел с гадливою пренебрежительностью истого брамина. Гордость происхождения, пишет г. Семенов, заставляла гр. Панина считать лицо не его круга простолюдином, а людей низших сословий он признавал как бы за существа другого порядка творения. Таким образом, если не личный материальный интерес в тесном смысле слова – граф Панин, владевший 21000 душ и имевший годовой доход в 130000 р.[213], по его собственным словам, терял от освобождения крестьян не много[214],—то непреодолимые кастовые предрассудки «крепостника-кнутофила» мешали ему жалеть, т. е. любить, понять, т. е. уважать «подлый» народ, а без этого нельзя было ни доверять ему, ни желать действительного его освобождения, – не на словах, а на деле, как того желал Государь[215]. А мог ли уважать «быдло», «чернь» этот надменный брамин-бюрократ, который даже к лицам, одною-двумя ступенями ниже его стоящим по общественному положению, относился с нескрываемым презрением[216]?! И так третировался народ, который своим достойным поведением давал образчик самообладания рабовладельцам, который своею нравственной выдержкою, по вышеприведенному глубокомысленному удостоверению великого современника, можно сказать, один на своих плечах вынес великую проблему очищения России от разъедающей ее нравственной проказы. Не бессердечному бюрократу-подьячему, не бездушному душевладельцу, не страдающему манией величия графу Панину с его допотопными взглядами понять было душу этого благодушного, долготерпеливого, детски-наивного народа, сумевшего соблюсти себя среди крепостного разврата. Холодом, недоверием, мрачною подозрительностью, светобоязнью повеяло от первых же слов[217] и действий преемника симпатичного Ростовцева, мрачного гр. Панина, и этот мрачный отпечаток сохранился за его деятельностью по крестьянской реформе до самого конца ее!
Данный текст является ознакомительным фрагментом.