Глава I. К КРИТИКЕ ТЕОРИИ НЕРЕФОРМИРУЕМОСТИ

Глава I.

К КРИТИКЕ ТЕОРИИ НЕРЕФОРМИРУЕМОСТИ

Почему же тогда так много специалистов, принадлежащих к разным поколениям и исповедующих разные научные убеждения, твердят, начиная с 1991 г., что «СССР невозможно было реформировать», что он был «фундаментально, структурно нереформируемым», а выражение «советская реформа» вообще есть «словесное противоречие, как горячий снег», и, следовательно, Горбачёв просто «не сумел реформировать нере-формируемое»? И ещё более непонятно, почему они так настойчиво утверждают, словно не желая возвращаться к этой теме, что на этот глобальный исторический вопрос «уже дан ответ»?{2}. Понять их мотивацию непросто ещё и потому, что сама формулировка: «нереформируемость коммунизма, присущая ему изнутри», — является одной из худших в литературе. В некоторых случаях, объяснение являет собой простую тавтологию, как у того французского советолога, который не представлял, что «советская система может реформировать себя во что-то принципиально иное, не перестав при этом быть советской системой»{3}. Не принимая в расчёт подобные образцы псевдоанализа, остановимся на четырёх, слегка отличающихся друг от друга, способах аргументации, обычно используемых различными учёными для доказательства тезиса о нереформируемости советской системы.

Первый заключается в том, что первородный грех Советского Союза: его аберрантная идеология, нелегитимный способ возникновения и совершённые им преступления, — превратил его в вечное зло и лишил спасительной альтернативы в виде возможностей к развитию. Советская система, таким образом, оказалась «слишком глубоко, фатально порочной, чтобы быть реформированной». За семь десятилетий советской истории, продолжают приверженцы этого взгляда, не произошло и не могло произойти никаких коренных изменений; система так и не произвела на свет ни настоящих реформ, ни настоящих реформаторов, а только, как в случае с горбачёвской перестройкой, «иллюзию реформируемости». Положить конец советскому злу могло только тотальное разрушение системы в «экономический и социальный прах». Несмотря на видимость научной объективности, этот способ аргументации является по сути теологическим. Подобно большинству религиозных вероучений, он загоняет историю в узкие рамки манихейской интерпретации, с упорством отметая любые сведения или логические аргументы, которые в неё не вписываются{4}.

Опровергнуть этот способ аргументации можно с его же позиций. Ни одна теологическая система в мире не предполагает подобного догматизма в отношении роли, длительности и путей избавления от зла, как этот жёстко детерминированный подход к истолкованию советского опыта. Все они оставляют место для альтернатив и человеческого выбора. Более того, рассуждая исторически, если первородный грех навечно лишает политическую или экономическую систему возможности избавиться от зла, как удалось тогда рабовладельческой Америке стать, в конце концов, настоящей демократией? Можно ли с полным основанием и моральным правом утверждать, что изначальное советское зло было более масштабным и оказало большее влияние на развитие страны, чем рабство в Соединённых Штатах? Признанное законным во всех тринадцати первоначальных штатах, оно, усилиями федерального правительства, превратилось в общенациональную систему, позволявшую более двухсот лет держать от 8 до 12 миллионов душ в полной рабской зависимости, убивая, калеча и навеки разлучая с семьями. На американском Юге, как известно, сформировалось «самое мощное рабовладельческое общество, какое только видел современный мир», но и в Нью-Йорке тоже из рабства была «соткана… базовая ткань» общества. Рабство было составной частью, институтом новой американской «демократии» и, одновременно, «основой благосостояния Америки как нации», в том числе, её главного экспорта — хлопка. К началу 1860-х гг. рыночная стоимость рабов в Америке «превышала общую долларовую стоимость всех банков, железных дорог и промышленных предприятий страны»{5}.

В конце концов, пусть и с опозданием, некоторые американские историки и выдающиеся политические деятели пришли к выводу, что рабство было «злом колоссальной величины», «одним из величайших преступлений в истории» и «первородным грехом» нации. Выходит, нации и системы могут меняться. Недаром главный американский борец с советской «империей зла», президент Рональд Рейган, заявил, что она перестала быть таковой, всего через три года после начала горбачёвских реформ{6}.

Вторым и более распространённым способом аргументации является ссылка на то, что сам-де конец Советского Союза доказал его нереформируемость — довод, основанный, по всей видимости, на предположении, что всякая смерть есть результат неизлечимой болезни. Это старая привычка советологии — читать, вернее, перечитывать историю с конца, отталкиваясь от уже известного результата: «Конечно, оглядываясь назад, теперь мы понимаем, что историческая миссия Горбачёва состояла не в том, чтобы победить, а в том, чтобы проиграть». Согласно ещё одному мнению, «после краха Советского Союза кажется, что этот результат был неизбежен с самого начала». Похоже, даже искушённым специалистам трудно отказаться от убеждения, что любые эпохальные события предопределены некой железной логикой{7}.[1] Но в таком случае настоящий анализ и объяснение случившегося становятся ненужными. Если результат неизбежен, то роль исторических сложностей, случайностей, альтернатив и прочих возможностей сводится к минимуму, если не к нулю.

Даже без учёта того, что из всех «неизбежных» событий современной истории, как сказал в своё время Токвилль о Французской революции, распад СССР был, возможно, наименее предвидимым, ошибочность «ретроспективного детерминизма», или «склонности к запоздалым суждениям», также может быть доказана его собственными методами{8}. Многие из «детерминистов» подчёркивают «ошибочность» тех или иных действий Горбачёва, тем самым, подразумевая, что советская реформа была бы успешной, действуй Горбачёв по-другому или будь на его месте другой лидер. Подобная критика в адрес Горбачёва неконструктивна, поскольку предлагаемые рецепты слишком противоречивы. Одни полагают, что ему следовало проводить реформу быстрее, другие — медленнее; одни говорят, что он был недостаточно демократичным, другие — недостаточно авторитарным. Но все эти «если бы да кабы» по сути являются негласным признанием существования альтернатив, а значит, правомерности контрфактических вопросов типа «что, если бы…», опровергающих их собственные выводы о нереформируемости советской системы и неизбежности её краха.

Рассмотрим несколько таких контрфактических вопросов по поводу случайностей и альтернатив горбачёвской реформы — способ анализа, широко применяемый в других областях исторического знания, но редко воспринимаемый серьёзно в советологии{9}. По мнению большинства авторов, горбачёвская политика ускоренной демократизации сделала его руководство более уязвимым, не способным противостоять растущим экономическим трудностям и националистическим беспорядкам. Его ошибка 1990 г., когда он не стал проводить общенародные выборы президента СССР, а ограничился решением съезда, впоследствии лишила его легитимности, что особенно проявилось в 1990–91 гг., когда он столкнулся с ростом популярности Ельцина как претендента на пост президента РСФСР. А сочетание антикремлевской политики Ельцина и августовского путча 1991 г. привело к тому, что все усилия Горбачёва удержать Союз от распада оказались тщетны.

Но что, если Горбачёву удалось бы провести рыночные реформы до или вообще без всякой демократизации — эдакая версия китайской модели, которая, как до сих пор полагают многие российские реформаторы, была бы наилучшим вариантом — и если бы чернобыльская катастрофа 1986 г. и армянское землетрясение 1988 г. не опустошили союзный бюджет, а мировые цены на советскую нефть не упали так резко? Что, если бы уже позже, как союзный президент, неважно, избранный всенародно или нет, Горбачёв применил силу — а он легко мог это сделать — чтобы пресечь национально-сепаратистскую деятельность в одной-двух республиках? И что, если бы он в 1987 г., после снятия Ельцина с руководящего поста, отправил его в посольскую ссылку в далекую африканскую страну? Или в 1990–91 гг. перекрыл ему доступ к государственному телевидению, как позже поступил сам Ельцин по отношению к своему коммунистическому сопернику на выборах 1996 г.?

С другой стороны, покусился бы Ельцин на союзное правительство, если бы сам был избран президентом СССР, а не Российской республики, что было вполне реально в 1990 г. и на что он рассчитывал после поражения августовского путча 1991 г.? А когда он вместе с двумя другими советскими лидерами в декабре 1991 г. тайком отменил Союз, что, если бы армия и другие советские силовые структуры, как и опасался Ельцин, выступили против них? Что до обречённой попытки путча в августе 1991 г., случился бы он, если Горбачёв сместил со своих постов тех высокопоставленных партийных и государственных лидеров, которые уже отметились в попытке заговора против него несколькими месяцами раньше? И если бы США и страны «семерки» оказали существенную финансовую помощь реформам в СССР, как о том просил Горбачёв летом 1991 г., осмелился бы кто-нибудь в Советском Союзе выступить против него?

Таковы лишь некоторые из вполне закономерных вопросов, которые, однако, не учитывает ещё один типичный тезис, объясняющий, почему советская система не могла измениться: «Система просто не приняла бы реформу». Ведущий своё происхождение от старой тоталитарной модели и существующий в разных версиях, этот аргумент о структурной нереформируемости системы базируется на двух главных предположениях. Монолитный правящий коммунистический класс, или бюрократическая номенклатура, никогда не допустил бы никаких изменений, угрожающих его монополистическому господству, и потому «противился любым видам реформы». А поскольку «политическая система была выстроена в соответствии с тоталитарными требованиями… её институты невозможно было приспособить для обслуживания плюралистических целей»{10}.[2]

Но эти предположения тоже оказались ложными. Все главные политические и экономические реформы Горбачёва, произошедшие в решающий период 1985–1990 гг., предлагались, обсуждались и ратифицировались высшими органами коммунистической номенклатуры: Политбюро, ЦК, всесоюзной партийной конференцией, двумя партийными съездами. Эти органы даже проголосовали за отмену практики, обеспечивавшей их номенклатурное превосходство — практики назначения на все важнейшие политические посты — в пользу выборов. И в процессе осуществления этих «плюралистических» реформ эти структуры сами раскололись, раздробились, стали плюралистическими, как и конституционная основа системы — советы.

Это замечательное достижение подводит нас к самому излюбленному аргументу тех, кто настаивает, что Советский Союз не мог быть реформирован: советская система и демократия были «взаимоисключающими» понятиями, и, следовательно, первая не могла не умереть от второго{11}.[3] Но даже если так, это не означает, что система была абсолютно не реформируема, это означает, что ей была чужда демократизация, что, впрочем, тоже спорно. Сторонники этого аргумента полагают, что разрешённая Горбачёвым ещё до 1989 г. относительная свобода слова, политической деятельности и выборов должна была заставить массовые антисоветские настроения — долгое время подавляемые и обычно считающиеся атрибутом оппозиционного системе «гражданского общества» — смести систему как незаконную и заменить её чем-то принципиально несоветским.

Неудивительно, что за это двойное объяснение (нереформируемости системы и конца СССР) ухватились Ельцин и его союзники в конце 1991 г., когда они сбрасывали с корабля истории горбачёвскую перестройку и разбирали на части Союз. В работах многих западных учёных и комментаторов, особенно американских, с тех пор утвердилось незыблемое мнение, что последние годы существования СССР были временем «нарастающей революции снизу», «подлинно народной революции», «народно-демократической революции». В соответствии с этим мнением, рядовые граждане страны Советов отвергли социализм, совершив «как бы массовое внутреннее дезертирство» и «величайшую в истории бескровную революцию с целью устранения советского режима»{12}.

На самом деле, никакой антисоветской революции снизу никогда не было, во всяком случае, в России, о которой преимущественно идёт речь в этих утверждениях. В 1989–91 гг. действительно можно было наблюдать рост народной поддержки демократических и рыночных преобразований, а также протестов против диктата КПСС, коррупции и злоупотреблений в партийно-государственном аппарате и экономического дефицита. Но объективные данные, в частности, данные опросов общественного мнения, показывают, что огромное большинство советских граждан (порядка 80%, а по некоторым вопросам ещё больше) по-прежнему было против рыночного капитализма и поддерживало основополагающие социально-экономические ценности советской системы, среди которых: государственная собственность на землю и другие экономические объекты общенационального значения, государственное регулирование рынка, контроль за потребительскими ценами, гарантия занятости, бесплатное образование и здравоохранение. Или, как выразился один российский историк, «подавляющее большинство населения разделяло идеи “социалистического выбора”»{13}.

Ещё более очевидной была общественная поддержка самого Советского многонационального государства, что подтверждается соответствующими данными. По результатам беспрецедентного референдума, состоявшегося в России и ещё восьми союзных республиках в марте 1991 г. и охватившего 93% всего советского населения, 76,4% участников проголосовали за сохранение Союза — всего за девять месяцев до его роспуска. То, что этот результат демократического голосования действительно соответствовал общественному мнению в России — центре предполагаемой народной антисоветской революции — подтверждается двумя обстоятельствами. Даже сам Ельцин поднялся к вершине выборной власти в Российской федерации на волне всеобщего ожидания реформы, а не свержения советской системы. А упразднение Союза продолжало вызывать сожаление общества всё десятилетие после 1991 г., и даже в начале XXI века от 65% до 80% российских граждан не одобряли его{14}.

Неверным является и утверждение, будто бы антисоветская «Августовская революция» 1991 г. предотвратила попытку государственного переворота, устроенного силовыми структурами с целью навести порядок в стране. Вопреки этому не менее распространённому мифу, никакого «общенационального сопротивления» путчу не было. Даже в ельцинской Москве, при всём героизме и решимости её защитников, едва ли один процент граждан активно противостоял трёхдневной танковой оккупации столицы, а в провинциальных городах, в сельской местности и за пределами Российской Федерации процент сопротивления был ещё ниже. Остальные 99%, по свидетельству авторитетного наблюдателя, «лихорадочно скупали макароны и делали вид, что ничего не происходит», или, как сообщал посол Великобритании, выжидали с намерением «посмотреть, куда кошка прыгнет». Каков бы ни был реальный процент, даже лидеры оппозиции путчу знали, «как мало народа» вышло на улицы поддержать их{15}.[4] (Так, например, призыв Ельцина ответить на путч всеобщей забастовкой практически не нашёл отклика в массах.)

Итак, у нас не осталось больше теоретических или концептуальных оснований полагать, что советская система была нереформируемой и, значит, как стало принято говорить, «обречённой» с самого начала горбачёвских реформ. На самом деле, если вопрос сформулировать должным образом, без традиционного идеологического подхода, и тщательно изучить в свете тех изменений, которые действительно произошли, особенно в период 1985–90 гг., то есть, до того как кризисы дестабилизировали страну, то окажется, что она была замечательно реформируемой. Но для того чтобы задать вопрос правильно, нам нужно точно представлять себе, что такое реформа и что такое советская система.

В универсальном понимании, реформа есть не просто изменение, но изменение, которое ведёт к улучшению жизни людей, обычно за счёт расширения рамок их политической или экономической свободы или и того, и другого вместе. (Как у Горбачёва: без реформы «не было бы прогресса в истории»{16}). Это не революция или тотальная трансформация существующего порядка, а постепенные, пошаговые улучшения в широком историческом, институциональном и культурном измерении системы. Утверждения, что «настоящая реформа» должна быть быстрой и полной, которые так часто можно встретить в работах советологов, вычёркивают из разряда «настоящих», к примеру, исторически значимое, но постепенное, в течение десятилетий, расширение избирательных, гражданских и социальных прав в Великобритании и США, а также американский «новый курс» 1930-х гг. Следует, к тому же, помнить, что реформа не всегда и не обязательно означает демократизацию и маркетизацию, хотя в настоящее время это всё чаще оказывается именно так.

В таком понимании, исторически неверно утверждать, что советская система была нереформируемой, что у неё были только «неудачные попытки реформ»{17}. Новая экономическая политика в 1920-е гг. существенно расширила экономическую и, в меньшей степени, политическую свободу большинства граждан СССР, а политика Хрущёва привела к ряду положительных и долговременных изменений в 1950–60-е гг. Многие западные специалисты явно полагают, что это был предел возможностей советских реформ, указывая на то, что даже проповедуемый Горбачёвым демократический социализм был уже не совместим с антидемократическими историческими иконами — Октябрьской революцией и Лениным.

Но этому утверждению также не хватает сравнительной перспективы. Французы и американцы со временем изменили образы своих национальных революций, с тем чтобы они соответствовали современным ценностям. Почему же российская демократическая нация не могла бы со временем простить Ленина и других основателей советской системы, которые всё-таки были приверженцами демократии, хотя и подавляли её? Простить, как продукт своей эпохи, сложившейся под влиянием беспрецедентного насилия и жестокости Первой мировой войны — ведь простили же американцы своим отцам-основателям, в числе которых были Вашингтон, Джефферсон и Мэдисон, их рабов. (Соединенными Штатами почти 50 лет руководили президенты-рабовладельцы, а не имевшие рабов сторонники рабства — и того больше; труд рабов использовался даже при строительстве Капитолия и Белого дома, а многие учебники и спустя почти сто лет после отмены рабства ещё не давали ему чёткой оценки либо считали безвредным){18}.[5] На самом деле, подобное переосмысление роли Ленина и Октября, наряду с официальным признанием преступлений сталинской эпохи, к концу 1980-х гг. уже шло в стране полным ходом — как часть более широкого процесса публичного «покаяния».

Для точного определения понятия «советская система» сначала, как и в случае с реформой, нужно отринуть все произвольные и неточные. Наиболее распространённым из них является отождествление советской системы с «коммунизмом», как, например, в известной аксиоме «коммунизм невозможно было реформировать». Фигурирующий здесь коммунизм есть недоступное восприятию, ничего не значащее, выхолощенное аналитическое понятие{19}. Ни один из советских лидеров никогда не заявлял, что такой коммунизм когда-нибудь существовал в его стране или где-либо ещё, а только социализм — впрочем, последний советский лидер сомневался даже в этом. «Коммунистический» было попросту название, данное официальной идеологии, правящей партии и заявленной цели; значение этого термина зависело от конкретного руководства и менялось столь часто и столь существенно, что могло означать практически что угодно. Так, Горбачёв в 1990 г. решил, что оно означает «быть последовательно демократическим и ставить общие ценности превыше всего». Западные обозреватели могут не понимать разницы между абстрактным «коммунизмом» и полнотой жизни реальной советской системы, или «советизма», но советским (а впоследствии российским) гражданам было ясно, и, по крайней мере, в этом они были солидарны с Горбачёвым, что «коммунизм это не Советский Союз»{20}.[6]

Чтобы дать точное определение и оценку советской системе, её, как любую другую, нужно рассматривать не как абстракцию или идеологический артефакт, а с точки зрения её работающих компонентов, в особенности базовых институтов и практик. Таковыми в западной советологической литературе принято считать шесть: официальная и непреложная идеология; сугубый авторитаризм правящей Коммунистической партии; партийная диктатура во всём, что имеет отношение к политике, с опорой на силу политической полиции; общенациональная пирамида псевдодемократических Советов; монополистический контроль государства над экономикой и всей значимой собственностью; многонациональная федерация, или Союз, республик, являвшаяся в действительности унитарным государством с доминантным центром — Москвой.

Спрашивать, была ли реформируема советская система, значит спрашивать, можно ли было реформировать, полностью или частично, эти её базовые компоненты. Если не считать, как некоторые, что система была неделимым «монолитом» или что Коммунистическая партия была её главным и основным элементом, глупо было бы полагать, что трансформация или замена некоторых компонентов привели бы к тому, что система перестала быть советской{21}.[7] Подобный логический подход не применяется в отношении реформ в других системах, и советская история также не даёт для него оснований. Первооснова системы, Советы образца 1917 г., были избранными народом, многопартийными органами и лишь позже превратились во что-то ещё. В экономике до 1930-х гг. не было монополистического контроля и существовал рынок. А когда сталинский массовый террор, бывший в течение 25 лет основополагающим признаком системы, закончился в 1950-е гг., никто не сомневался, что система по-прежнему осталась советской.

Советские концепции легитимных реформ внутри системы, возникшие к 1990 г., были весьма разнообразны, однако многие сторонники Горбачёва и Ельцина пришли к убеждению, что они могут и должны включать в себя многопартийную демократию, рыночную экономику со смешанной формой собственности, государственной и частной, и подлинную федерацию республик[8]. Эти современные убеждения, как и политическая история страны, показывают, что для того чтобы реформированная система осталась советской или считалась таковой, в ней должны были сохраниться, в той или иной форме, четыре основных элемента: национальная (хотя необязательно чётко оформленная и всеми разделяемая) социалистическая идея, которая продолжала бы чтить память о событиях 1917 г. и том изначальном ленинизме, который до 1918г. называл себя социал-демократией; система Советов как воплощение институциональной преемственности и конституционный источник политического суверенитета; государственная форма собственности в сочетании с частной в рыночной экономике и пакет социальных прав и гарантий — достаточно большой, чтобы экономика могла именоваться социалистической и при этом напоминала вэлферное государство западного образца; союз России, по крайней мере, с несколькими советскими республиками, число которых никогда не было строго установленным и с годами выросло с четырёх до пятнадцати.