Пир трупоедов
Пир трупоедов
«Страшную картину, – пишет Волков, – представляла собой Урга после взятия её Унгерном. Такими, наверное, должны были быть города, взятые Пугачёвым. Разграбленные китайские лавки зияли разбитыми дверьми и окнами, трупы гамин-китайцев вперемешку с обезглавленными замученными евреями, их жёнами и детьми, пожирались дикими монгольскими собаками. Тела казнённых не выдавались родственникам, а впоследствии выбрасывались на свалку по берегу речки Сельбы. Можно было видеть разжиревших собак, обгладывающих занесённую ими на улицы города руку или ногу казнённого. В отдельных домах засели китайские солдаты и, не ожидая пощады, дорого продавали свою жизнь. Пьяные, дикого вида казаки в шёлковых халатах поверх изодранного полушубка или шинели брали приступом эти дома или сжигали их вместе с засевшими там китайцами».
Утром 6 февраля Першин, избранный делегатом от русской колонии, и представитель мусульманской общины купец Сулейманов отправились в ставку барона с официальным визитом. Возле ямыней на площади Поклонений уже толпились просители, но китайские лавки и магазины оставались закрытыми. Если требовалось что-то срочно купить, по особой рекомендации можно было пройти лишь с чёрного хода, через усадьбу. Улицы были пустынны, зато Маймачен по контрасту поражал шумом и странным обликом прохожих: это были унгерновцы в самых невероятных костюмах. «А лица! – восклицает Першин. – Боже мой, каких только физиономий тут не было! Смешение племён и рас, и всяческих помесей, начиная с великороссов-сибиряков и кончая монголами, бурятами, татарами, киргизами…»
Не меньшее впечатление произвела на него и резиденция барона. В Маймачене имелось немало зданий относительно современных, но Унгерн с его полнейшим равнодушием к быту расположился в китайском доме средней руки, к тому же разграбленном. Штаб и приёмная, где толпилось множество монгольских князей, лам, русских офицеров, «не представляли и намёка на какой-нибудь комфорт». Комнаты были «нестерпимо грязны», стёкла в окнах заменяла наклеенная на решётчатые переплёты рам драная бумага, сквозь которую «свободно проникал уличный холод». Чугунная печка дымила, но не грела. Всё помещение, занимаемое штабом, состояло из двух комнат, не считая приёмной. Никакой канцелярии Першин не заметил. Из мебели был только китайский кан, т. е. нары, снизу подогреваемые жаровней с углями, «первобытный стол», скамья и табурет. На нём сидел полковник Ивановский и ел «какую-то подозрительную лапшу с пампушками». Одна щека у него была раздута флюсом, что, видимо, и навело Першина на мысль именно его просить быть ходатаем за доктора Гауэра[52].
Вторая, дальняя, комната считалась кабинетом Унгерна. Такая же грязная, холодная, неуютная, она с грозной наглядностью демонстрировала характер хозяина. Сама обстановка порождала чувство беспомощности перед новоявленным властелином Монголии, столь не похожим на её прежних владык.
Когда Першин с Сулеймановым вошли и отрекомендовались, барон приветствовал их «быстрым кивком», но сесть не предложил. Впрочем, садиться всё равно было не на что. Единственный стул был придвинут к столу, на котором не лежало никаких бумаг. Унгерн стоял возле стола в своём обычном одеянии – коротком, «довольно замызганном» халате с Георгиевским крестом в петлице и мягкими генеральскими погонами на плечах. «Если бы барон был одет в хороший модный костюм, – отметил Першин, – выбрит и причёсан, то вся его стройная породистая фигура с врождённо-сдержанными манерами была бы вполне уместна в какой-нибудь фешенебельной гостиной среди изящного общества».
В том, что Унгерн, как и положено диктатору со спартанскими замашками, отличается крайним немногословием, Першин убедился уже при первой встрече. Его робкая попытка вступиться за евреев была пресечена одним словом, а когда он попробовал завести разговор об арестованном докторе-буряте Цыбиктарове, барон ограничился двумя словами: «Он умер…». На этом тема тоже была исчерпана. Между тем смерть любимого всеми Цыбиктарова произвела удручающее впечатление на ургинцев, которые ещё не привыкли в самой случайности жертв террора видеть некую закономерность. Цыбиктаров был чистейший тип русского интеллигента восточной крови – эмоционального идеалиста, пьющего и нервно-альтруистичного. Его жена-еврейка и четыре дочери-подростка прозябали в вечной нищете, поскольку весь свой заработок врача при российском консульстве отец семейства тратил на содержание больницы, где лечилась ургинская беднота всех наций и религий, а оставшиеся деньги пропивал. Как всякий интеллигент из провинции, до которой в предреволюционные годы не успели дойти модные консервативные веяния, Цыбиктаров оставался человеком умеренно левых убеждений. В общем угаре после Февральской революции он ненадолго включился в общественную деятельность, вскоре отошёл от неё, но теперь ему припомнили какую-то речь, произнесённую на собрании три года назад, привезли в Маймачен и прямо во дворе штаба дивизии зарубили топором. Его жену и дочерей не тронули только потому, что за них вступился сотник Балсанов, родственник Цыбиктарова и любимец Унгерна.
И ещё две казни этих дней поразили жителей Урги тем сильнее, что жертвами стали не большевики, а люди вполне благонамеренные, к тому же занимавшие высокое положение в русской колонии. Священник консульской церкви Парняков, основатель приюта для монгольских сирот, филантроп и бессребреник, не побоявшийся в первую ночь погрома крестить еврейского ребёнка, был убит не то как отец известного иркутского большевика, не то за публичные выступления против осевших в Урге белых офицеров и солдат, которые уже самой своей массой грозили нарушить хрупкий баланс между китайскими властями в Монголии и правительством Дальне-Восточной республики. Бывшего кяхтинского пограничного комиссара, полковника Хитрово, расстреляли за то, что зимой 1920 года он пригласил китайские войска войти в Троицкосавск, чтобы прекратить страшную резню, перед уходом из города устроенную семёновцами в местной тюрьме. Теперь Хитрово поплатился за свою антигосударственную гуманность.
Но об этих двух смертях Першин и Сулейманов ещё не знали. Главная, по сути дела, просьба, с которой они прибыли к Унгерну, заключалась в следующем: позволить организовать «из благонадёжных русских жителей Урги» добровольную дружину для защиты от мародёрства. В этом им было отказано. Унгерн заявил, что уже назначил коменданта и тот присмотрит за порядком. Фамилия названа не была, но учитывая, что эту должность занял полковник Сипайло, слова Унгерна можно истолковать как издёвку. Смысл их прояснился в течение ближайших дней.
Леонид Сипайло, или, как он называл себя сам – Сипайлов, считался комендантом Урги, хотя на самом деле совмещал обязанности начальника контрразведки и столичного полицмейстера. Ему было в то время сорок лет, он окончил классическую гимназию в Томске, но почему-то работал сначала судовым механиком, потом – телеграфистом. Вообще, прошлое его тёмно: то ли он связан был с уголовным миром, то ли с полицией, а может быть, числился своим и тут и там. Постоянно именуя себя «русским офицером», этот человек в армии никогда не служил, на фронте не был, хотя через два года, представ перед китайским судом, утверждал, будто «контужен в голову, а по русским законам контуженные не подлежат судебной ответственности». По-видимому, первый свой офицерский чин Сипайло получил в Семёновской контрразведке, где за несколько месяцев поднялся до полковника – там это было делом обычным. Он хозяйничал в одном из одиннадцати забайкальских «застенков смерти» в читинском особняке, принадлежавшем когда-то Бадмаеву, – и заслужил такую всеобщую ненависть, что, по слухам, Семёнов отдал тайный приказ убить его. Но Сипайло удалось бежать из Читы. Он прибился к Унгерну и с тех пор стал неизменным спутником барона, его вторым «я», которое было связано с первым не только по соображениям утилитарной необходимости (Першин, например, считал, что Сипайло нужен Унгерну, как ЧК нужна большевикам), но какими-то гораздо более прочными узами, чьи корни уходят в патологию души обоих.
По мнению Волкова, Сипайло снискал расположение барона тем, что к месту и не к месту повторял: «Мне скрыться негде. Если прогонит „дедушка“ (Унгерн. – Л. Ю.), одна дорога – пуля в лоб…» Действительно, петля грозила ему везде – у белых, у красных, у китайцев, а Унгерн ценил таких людей. Но на месте Сипайло неизбежно должен был оказаться кто-то другой, если бы не подвернулся он.
Сипайло – известный в истории тип палача при тиране, какими были Сеян при Тиберии, Малюта Скуратов при Грозном. Ряд легко продолжить. В народном сознании подобные режимы имеют тенденцию отделяться от имени своего создателя. Последний начинает олицетворять лишь власть, а некий человек, состоящий при нём, персонифицирует в себе ужас этой власти. Хозяин воплощает цель, слуга – средства её достижения, одновременно становясь чем-то вроде стивенсоновского мистера Хайда, т. е. злом в чистом виде. При Семёнове такой фигурой отчасти был сам Унгерн, но когда он приобрёл права сюзерена, рядом с ним эту функцию принял на себя Сипайло.
Нередко Унгерн избивал его, не стесняясь присутствием солдат, офицеров и жителей Урги. При этом зрители испытывали сходное с катарсисом чувство благодарности к барону, переживали момент иллюзорного освобождения, как бы обещающий истинное, когда всё пойдёт по-другому. Хотя после таких экзекуций ничего не менялось, каждая пробуждала надежду, что приходит конец могуществу этого сифилитика, страдающего манией преследования и перед сном заглядывающего во все углы. Унгерн презирал Сипайло, но нуждался в нём и как политик, и просто как всякий отягощённый грехами человек нуждается в себе подобном, однако несравненно худшем, чем он сам, дабы ощущать себя не исключением, а нормой.
Мемуаристы описывают Сипайло монстром отталкивающей наружности, физически слабым, с вечно трясущимися руками, передергиваемым судорогой лицом и странно приплюснутой головой. Посвящённую ему главу в своей книге Оссендовский назвал «Человек с головой как седло». Сипайло ещё в Чите усвоил классическое правило Гражданской войны: работа контрразведки оценивается числом её жертв. Но помимо всех расчётов, его тяга к убийству была чисто патологической. Если на какое-то время подвалы комендантства оказывались пусты, он тосковал и нервничал. «Как кокаинист, – замечает Волков, – лишённый кокаина». При этом Сипайло гордился своей славой убийцы, охотно и с удовольствием рассказывал о подробностях казней, о поведении людей перед смертью. Посылая походную аптеку в отряд атамана Кайгородова, он мог, например, с улыбкой добавить: «Скажите, от известного душителя Урги и Забайкалья…» Сипайло был душителем в прямом, а не в переносном смысле слова. Исполнявших обязанности палачей неопытных монголов он учил пользоваться разными видами верёвок – в зависимости от того, должен человек умереть сразу или помучиться перед смертью, и со сладострастием подвергал удушению изнасилованных им женщин. В их числе оказалась и племянница атамана Семёнова, семнадцатилетняя Дуня Рыбак. После того как её муж, еврей-коммерсант, был убит, Сипайло взял Дуню к себе в прислуги, спал с ней, наслаждаясь тем, что держит в наложницах родственницу недавно ещё всесильного диктатора Забайкалья. Если слухи справедливы и Семёнов на самом деле хотел от него избавиться, для Сипайло это было извращённой формой мести. Через несколько недель он лично задушил несчастную девушку и специально позвал офицеров, чтобы показать им труп. Этим убийством Сипайло заведомо не преследовал никаких целей, кроме единственной: ужаснуть всех своим не имеющим пределов могуществом, перед которым даже родственная близость жертвы с самим Семёновым ничего не значит.
Сипайло был большой волокита, преследовал жён ушедших в поход офицеров – вплоть до выставления караула под их окнами, но одновременно, подыгрывая Унгерну, изображал себя поборником нравственности. Когда однажды барон «в сильных выражениях» высказался против проституции и чуть было не выпорол доктора Клингенберга за то, что в дивизии полным-полно венерических заболеваний, Сипайло тут же на практике воплотил идеи своего хозяина, приказав удавить двух девушек-проституток.
В плену, спокойно признаваясь почти во всём, Унгерн наотрез отказался признать факт патологического сладострастия своего ближайшего помощника. Разговоры о его насилиях над женщинами он назвал «сплетнями», сказав, будто никогда ни о чём таком не слыхал. Признаться, что ему известно об этом, Унгерну было труднее, чем в любой совершённой им самим жестокости. Варварски-дикие казни не бросали тень на его репутацию воителя и героя, каким он видел себя сам и кем хотел предстать перед врагами. Сожжение преступника на костре укладывалось в этот образ, попустительство изнасилованиям – нет.
Но отчасти сказанное им на допросе было правдой. Унгерн знал о Сипайло многое, однако не всё. О многих расправах и казнях он узнавал задним числом. Вторая после взятия Урги полоса убийств прокатилась по столице в марте, когда сам барон находился в походе против китайцев. Он, по словам Першина, «никого не щадил, если находил виновным, но о нём всё же многое преувеличивают – Унгерн не мог входить во все подробности, у него не было для этого времени». Энергия барона прежде всего обращалась на дела сугубо военные. «Бог его знает, когда он отдыхает и спит, – говорил о нём начальник штаба» дивизии Ивановский. – Днём – в мастерских, на учениях, а ночью объезжает караулы, причём норовит заехать в самые захолустные и дальние. Да ещё по ночам требует докладов…»
О том, как сам Унгерн относился к совершаемым по его приказу расправам, существовали разные мнения. Одни писали, что он с неизменным спокойствием присутствовал при порках и расстрелах, но тот же Першин вспоминал иное; «Мне лично шофёры барона не раз рассказывали, что когда ему приходилось натыкаться на какую-то жестокую экзекуцию и он слышал стоны наказуемых, то приказывал скорее проезжать мимо, чтобы не видеть и не слышать страданий виновных». Волков при всей его ненависти к Унгерну, тоже подтверждает, что тот обычно не посещал подвалов комендантства, где хозяйничал Сипайло со своими подручными. Но добавляет, что барону докладывали об убийствах «обыкновенно в юмористической, цинической форме». Тем самым смерть превращалась в нечто заурядное, чуть ли не пошлое в своей обыденности. В таком виде её проще было считать делом необходимым, но несущественным.
Сипайло лишь проводил в жизнь разработанную Унгерном изуверскую систему истребления «вредных элементов», и всё-таки для палача, пусть придворного и доверенного, он проявлял чрезмерную, пожалуй, самостоятельность. Имитируя рабскую зависимость от барона, Сипайло вёл и собственную политику, иначе ему не было бы нужды прибегать к её важнейшему на Востоке инструменту – яду. Загадочная смерть некоторых лиц в Урге приписывалась опять же Сипайло. Не случайно пирог, присланный им Оссендовскому, один из сидевших за столом офицеров немедленно отправил в помойное ведро, пояснив, что подобные подарки от этого человека лучше не принимать. Объяснение особой близости между Унгерном и Сипайло лежит, видимо, в той сфере, где психопатология переплетена с политикой большого масштаба. В смутные времена такой субстрат соединяет людей неразрывно. С одной стороны, Сипайло, служивший в семёновской контрразведке, был живым досье на атамана; с другой – его связывали какие-то тёмные отношения с японцами, в частности, с генералом Судзуки, командующим недавно ещё расквартированной в Забайкалье японской армией. Во всяком случае, когда после разгрома Унгерна китайцы схватили Сипайло в Хайларе и предали суду, именно Судзуки пытался вызволить его из тюрьмы. Возможно, Сипайло был при Унгерне «глазом Токио», и в его обязанности входило следить за тем, чтобы агенты союзников не оказали бы излишнего влияния на непредсказуемого барона. Иначе трудно объяснить, почему Сипайло грозился уничтожить не только всех живущих в Монголии евреев, большевиков, эсеров, но и американцев.
Сипайло был столичным комендантом, а комендантскую команду возглавлял капитан Безродный. Одинокий беженец, неизвестно откуда взявшийся, он, по словам Волкова, в Урге слез с коня в драном полушубке, а спустя три дня щеголял в новеньком обмундировании и жил в квартире с великолепной, вплоть до попугая в клетке, обстановкой. Непосредственно обязанности палача исполнял некий Панков, который до революции служил в жандармах, а после падения Колчака сотрудничал с ургинскими большевиками. Многие чины комендантской команды были связаны с Центросоюзом – проэсеровской кооперативной организацией, закупавшей в Монголии скот для Советской России. Её служащих Унгерн считал красными шпионами и расстреливал едва ли не через одного. Эти люди имели основания бояться новой власти, так что Сипайло мог рассчитывать на их преданность лично ему, а не Унгерну.
Особое место во всей этой палаческой иерархии занимал Евгений Бурдуковский. Забайкальский гуран-полукровка, он был денщиком барона, который произвёл его в хорунжии. Вся Урга знала его просто как «Женю». Этот человек состоял при Унгерне порученцем и экзекутором. «Так, наверное, выглядел сказочный Змей Горыныч, – пишет о нём Волков. – Хриплый голос, рябое скуластое лицо, узкие глаза-щели, широкий рот, проглатывающий за раз десяток котлет и четверть водки, монгольская остроконечная жёлтая шапка с висящими ушами, монгольский халат, косая сажень в плечах и громадный ташур в руке».
Ташур – полуторааршинная трость, один конец которой обматывался ремнём. Монголы использовали ташур вместо нагайки для лошадей, но в Азиатской дивизии он стал своеобразным начальническим жезлом, знаком сана и власти. Большинство офицеров и сам Унгерн почти никогда с ним не расставались. Ташур был обязательной принадлежностью парадной формы, и он же в руках опытного экзекутора превращался в ужасное орудие пытки. При том искусстве, каким обладал Бурдуковский, человек после пяти ударов лишался сознания.
Ходили слухи, будто «Женя», зная слабость своего хозяина, подкупил известную в Урге гадалку, полубурятку-полуцыганку, и та предсказала Унгерну, что он будет жить до тех пор, покуда жив Бурдуковский. Этим он обезопасил себя и от смерти по приказу барона, подвластного диким приступам гнева, и от вражеской пули. Всем в дивизии приказано было беречь его как зеницу ока. В боях, когда Унгерн скакал впереди и сам принимал участие в рубке, «Женю» отсылали в обоз. Там он спокойно отлёживался до конца сражения.
Об этом Волкову рассказывал полковник Лихачёв и божился, что так оно и есть. Точно такую же историю с предсказанием слышал и Оссендовский, только её героем выступал уже не Бурдуковский, а Сипайло. В конечном счёте не важно, кто из них оказался хитрее. Неважно даже, правда это или нет. Если что-то и было, то сама история, переходя из уст в уста, превратилась в легенду. Её популярность объяснялась, видимо, тем, что офицерам Азиатской дивизии хотелось разделить Унгерна и служивших ему палачей, от которых он и рад бы избавиться, но не может: они привязали его к себе обманом. Тем самым подсознательно, может быть, рассказчики стремились оправдать и Унгерна, и самих себя, оказавшихся в одной компании с такими чудовищами, как Сипайло и Бурдуковский.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.