Глава 12. ТЮРЗАК
Глава 12. ТЮРЗАК
Ах, доброе русское слово—острог—и крепкое–то какое! и сколочено как! В нём, кажется, — сама крепость этих стен, из которых не вырвешься. И всё тут стянуто в этих шести звуках — и строгость, и острога, и острота (ежовая острота, когда иглами в морду, когда мёрзлой роже мятель в глаза, острота затёсанных кольев предзонника и опять же проволоки колючей острота), и осторожность (арестантская) где–то рядышком тут прилегает, — а рог? Да рог прямо торчит, выпирает! прямо в нас и наставлен!
А если окинуть глазом весь русский острожный обычай, обиход, ну заведение это всё за последние, скажем, лет девяносто, — так так и видишь не рог уже, а — два рога: народовольцы начинали с кончика рога — там, где он самое бодает, где нестерпимо принять его даже грудной костью, — и постепенно всё это становилось покруглей, поокатистей, сползало сюда, к комлю, и стало уже как бы даже и не рог совсем — стало шёрстной открытой площадочкой (это начало XX века)— но потом (после 1917) быстро нащупались первые хреб–тинки второго комля — и по ним, через раскоряченье, через «не имеете права!» стало это всё опять подниматься, сужаться, строжеть, рожеть — и к 38–му году опять впилось человеку вот в эту выемку надключичную пониже шеи: тюрзакі[138] И только как колокол сторожевой, ночной и дальний, — по одному удару в год: Тон–н–н!..[139]
Если параболу эту прослеживать по кому–нибудь из шлиссельбуржцев («Запечатленный труд» Веры Фигнер), то страшновато вначале: у арестанта — номер, и никто его по фамилии не зовёт; жандармы — как будто на Лубянке учены: от себя ни слова. Заикнёшься «мы…» — «Говорите только о себе!» Тишина гробовая. Камера в вечных полусумерках, стёкла мутные, пол асфальтовый. Форточка открывается на сорок минут в день. Кормят щами пустыми да кашей. Не дают научных книг из библиотеки. Два года не видишь ни человека. Только после трёх лет—пронумерованные листы бумаги.
А потом, исподволь, — набавляется простору, округляется: вот и белый хлеб, вот и чай с сахаром на руки; деньги есть — подкупай; и куренье не запрещается; стёкла вставили прозрачные, фрамуга открыта постоянно, стены перекрасили посветлей; смотришь, и книги по абонементу из санкт–петербургской библиотеки; между огородами — решётки, можно разговаривать и даже лекции друг другу читать. И уже арестантские руки на тюрьму наседают: ещё нам землицы, ещё! Вот два обширных тюремных двора разделали под насаждения. А цветов и овощей — уже 450 сортов! Вот уже — научные коллекции, столярка, кузница, деньги зарабатываем, книги покупаем, даже политические[140], а из–за границы журналы. И переписка с родными. Прогулка? — хоть и полный день.
И постепенно, вспоминает Фигнер, «уже не смотритель кричал, а мы на него кричали». А в 1902 он отказался отправить её жалобу, и за это она со смотрителя сорвала погоны. Последствие было такое: приехал военный следователь и всячески перед Фигнер извинялся за невежу–смотрителя!
Как же произошло это всё сползание и уширение? Кое–что объясняет Фигнер гуманностью отдельных комендантов, другое — тем, что «жандармы сжились с охраняемыми», привыкли. Немало тут истекло от стойкости арестантов, от достоинства и уменья себя вести. И всё ж я думаю: воздух времени, общая эта влажность и свежесть, обгоняющая грозовую тучу, этот ветерок свободы, уже протягивающий по обществу, — он решил! Без него бы можно было по понедельникам учить с жандармами Краткий Курс (но не умели тогда), да подтягивать, да подструнивать. И вместо «запечатленного труда» получила бы Вера Николаевна за срыв погонов — девять грамм в подвале.
Раскачка и расслабление царской тюремной системы не сами, конечно, стались — а от того, что всё общество заодно с революционерами раскачивало и высмеивало её, как могло.
Царизм проиграл свою голову не в уличных перестрелках Февраля, а ещё за несколько десятилетий прежде: когда молодёжь из состоятельных семей стала считать побывку в тюрьме честью, а армейские (и даже гвардейские) офицеры пожать руку жандарму — бесчестьем. И чем больше расслаблялась тюремная система, тем чётче выступала победоносная «этика политических» и тем явственней члены революционных партий ощущали силу свою и своих собственных законов, а не государственных.
И на том пришёл в Россию Семнадцатый год, и на плечах его — Восемнадцатый. Почему мы сразу к 18–му: предмет нашего разбора не позволяет нам задерживаться на 17–м: с марта все политические тюрьмы (да и уголовные), срочные и следственные, и вся каторга опустели, и как этот год пережили тюремные и каторжные надзиратели — надо удивляться, а наверно, что огородиками перебились, картошкой. (С 1918 у них много легче пошло, а на Шпалерной так и в 1928 ещё дослуживали новому режиму, ничего.)
Уже с последнего месяца 1917 стало выясняться, что без тюрем никак нельзя, что иных и держать–то негде, кроме как за решёткой (см. главу 2) — ну, просто потому, что места им в новом обществе нет. Так площадку между рогами на ощупь перешли и стали нащупывать второй рог.
Разумеется, сразу было объявлено, что ужасы царских тюрем больше не повторятся: что не может быть никакого «донимающего исправления», никакого тюремного молчания, одиночек, разъединённых прогулок и разного там ровного шага гуськом, и даже камер запертых![141] — встречайтесь, дорогие гости, разговаривайте сколько хотите, жалуйтесь друг другу на большевиков. А внимание новых тюремных властей было направлено на боевую службу внешней охраны и приём царского наследства по тюремному фонду (это как раз не та была государственная машина, которую следовало ломать и строить заново). К счастью, обнаружилось, что Гражданская война не причинила разрушений всем основным централам или острогам. Не миновать только было отказаться от этих загаженных старых слов. Теперь назвали их политизолято–рами, соединённым этим названием выказывая: признание членов бывших революционных партий политическими противниками и указывая не на карательный характер решёток, а необходимость лишь изолировать (и, очевидно, временно) этих старомодных революционеров от поступательного хода нового общества. Со всем тем и приняли своды старых централов (а Суздальский, кажется, и с Гражданской войны) — эсеров, анархистов и социал–демократов.
Все они вернулись сюда с сознанием своих арестантских прав и с давней проверенной традицией — как их отстаивать. Как законное (у царя отбитое и революцией подтверждённое) принимали они специальный политпаёк (включая и полпачки папирос в день); покупки с рынка (творог, молоко); свободные прогулки по много часов в день; обращение надзора к ним на «вы» (а сами они перед тюремной администрацией не поднимались); объединение мужа и жены в одной камере; газеты, журналы, книги, письменные принадлежности и личные вещи до бритв и ножниц — в камере; трижды в месяц—отправку и получение писем; раз в месяц свидание; уж конечно ничем не загороженные окна (ещё тогда не было и понятия «намордник»); хождение из камеры в камеру беспрепятственное; прогулочные дворики с зеленью и сиренью; вольный выбор спутников по прогулке и переброс мешочка с почтой из одного прогулочного дворика на другой; и отправку беременных[142] за два месяца до родов из тюрьмы в ссылку.
Но это всё — только политрежим. Однако политические 20–х годов хорошо ещё помнили нечто и повыше: самоуправление политических и оттого ощущение себя в тюрьме частью целого, звеном общины. Самоуправление (свободное избрание старост, представляющих перед администрацией все интересы всех заключённых) ослабляло давление тюрьмы на отдельного человека, принимая его всеми плечами зараз, и умножало каждый протест слитием всех голосов.
И всё это они взялись отстаивать! А тюремные власти всё это взялись отнять! И началась глухая борьба, где не рвались артиллерийские снаряды, лишь изредка гремели винтовочные выстрелы, а звон выбиваемых стёкол ведь не слышен далее полуверсты. Шла глухая борьба за остатки свободы, за остатки права иметь суждение, шла глухая борьба почти двадцать лет — но о ней не изданы фолианты с иллюстрациями. И все переливы её, списки побед и списки поражений — почти недоступны нам сейчас, потому что ведь и письме нности нет на Архипелаге, и устность прерывается со смертью людей. И только случайные брызги этой борьбы долетают до нас иногда, освещенные лунным, не первым и не чётким, светом.
Да и мы с тех пор куда надмились! — мы же знаем танковые битвы, атомные взрывы — что это нам за борьба, если камеры заперли на замки, а заключённые, осуществляя своё право на связь, перестукиваются открыто, кричат из окна в окно, спускают ниточки с записками с этажа на этаж и настаивают, чтобы хоть старосты партийных фракций обходили камеры свободно? Что это нам за борьба, если начальник Лубянской тюрьмы входит в камеру, а анархистка Анна Га–расёва (1926) или эсерка Катя Олицкая (1931) отказываются встать при его входе? (И этот дикарь придумывает наказание: лишить её права… выходить на оправку из камеры.) Что за борьба, если две девушки, Шура и Вера (1925), протестуя против подавляющего личность лубянского приказа разговаривать только шёпотом — запевают громко в камере (всего лишь о сирени и весне) — и тогда начальник тюрьмы латыш Дукис отволакивает их за волосы по коридору в уборную? Или если (1924) в арестантском вагоне из Ленинграда студенты поют революционные песни, а конвой за это лишает их воды? Они кричат ему: «Царский конвой так бы не сделал!» — а конвой их бьёт? Или эсер Козлов на пересылке в Ке–ми громко обзывает охрану палачами — и за то проволочен волоком и бит?
Ведь мы привыкли под доблестью понимать доблесть только военную (ну, или ту, что в космос летает), ту, что позвякивает орденами. Мы забыли доблесть другую —гражданскую, — а её–то! её–то! её–то! только и нужно нашему обществу! только и нет у нас…
В 1923 году в Вятской тюрьме эсер Стружинский с товарищами (сколько их? как звали? против чего протестуя?) забаррикадировались в камере, облили матрасы керосином и самосожглись, вполне в традиции Шлиссельбурга, чтоб не идти глубже. Но сколько было шума тогда, как волновалось всё русское общество! а сейчас ни Вятка не знала, ни Москва, ни история. А между тем человеческое мясо так же потрескивало в огне!
В том состояла и первая соловецкая идея: что вот хорошее место, откуда полгода нет связи с внешним миром. Отсюда— не докричишься, здесь можешь хоть и сжигаться.
В 1923 заключённых социалистов перевезли сюда из Перто–минска (Онежский полуостров) — и разделили на три уединённых скита.
Вот скит Савватьевский—два корпуса бывшей гостиницы для богомольцев, часть озера входит в зону. Первые месяцы как будто всё в порядке: и политрежим, и некоторые родственники добираются на свидание, и трое старост от трёх партий только и ведут все переговоры с тюремным начальством. А зона скита — зона свободы, здесь внутри и говорить, и думать, и делать арестанты могут безвозбранно.
Но уже тогда, на заре Архипелага, ещё не названные «парашами», ползут тяжёлые настойчивые слухи: политрежим ликвидируют… ликвидируют политрежим…
И действительно, дождавшись середины декабря, прекращения навигации и всякой связи с миром, зам. начальника Соловецкого лагеря Эйхманс[143] объявил: да, получена новая инструкция о режиме. Не всё, конечно, отнимают, о нет! — сократят переписку, там что–то ещё, а всего ощутимее сегодняшнее: с 20 декабря 1923 года запрещается круглосуточный выход из корпусов, а только в дневное время до 6 вечера.
Фракции решают протестовать, из эсеров и анархистов призываются добровольцы: в первый же запретный день выйти гулять именно с шести вечера. Но у начальника лагеря Ногтева так чешутся ладони на ружейное ложе, что ещё прежде назначенных шести вечера (а может быть, часы разошлись? по радио тогда проверки не было) конвоиры с винтовками входят в зону и открывают огонь по законно гуляющим. Три залпа. Шесть убитых, трое тяжело раненных.
На другой день приехал Эйхманс: это печальное недоразумение, Ногтев будет снят (переведен и повышен). Похороны убитых. Хор поёт над соловецкой глушью:
Вы жертвою пали в борьбе роковой…
(Не последний ли раз ещё разрешена эта протяжная мелодия по свежепогибшим?) Взвалили большой валунный камень на их могилу и высекли на нём имена убитых[144].
Нельзя сказать, чтобы пресса скрыла это событие. В «Правде» была заметка петитом: заключённые напали на конвой, и шесть человек убито. Честная газета «Роте Фане» описала бунт на Соловках.
Среди эсеров Савватиевского скита был Юрий Подбельский. Он собрал медицинские документы о соловецком расстреле — для опубликования когда–нибудь. Но через год при обыске на Свердловской пересылке у него обнаружили в чемодане двойное дно и выгребли тайник. Так спотыкается русская История…
Но режим–то отстояли! И целый год никто не заговаривал об его изменении.
Целый 1924 год, да. А к концу его снова поползли упорные слухи, что в декабре опять собираются вводить новый режим. Дракон уже проголодался, он хотел новых жертв.
И вот три скита социалистов — Савватьевский, Троицкий и Муксалмский, разбросанные даже по разным островам, — сумели конспиративно договориться, и в один и тот же день все партийные фракции всех трёх скитов подали заявления с ультиматумом Москве и администрации Соловков: или до конца навигации всех их отсюда вывезти, или оставить прежний режим. Срок ультиматума — две недели, иначе все скиты объявят голодовку.
Такое единство заставляло себя выслушать. Такого ультиматума мимо ушей не пропустишь. За день до срока ультиматума приехал Эйхманс в каждый скит и объявил: Москва отказала. И в назначенный день во всех трёх скитах (уже теряющих теперь и связь) началась голодовка (не сухая, воду пили). В Савватии голодало около двухсот человек. Больных освободили от голодовки сами. Врач из своих арестантов каждый день обходил голодающих. Коллективную голодовку всегда трудней держать, чем единоличную: ведь она равняется по самым слабым, а не по самым сильным. Имеет смысл голодать только с безотказной решимостью и так, чтоб каждый хорошо знал остальных лично и был в них уверен. При разных партийных фракциях, при нескольких стах человек неизбежны разногласия, моральные терзания из–за других. После пятнадцати суток в Савватии пришлось провести тайное (носили урну по комнатам) голосование: держаться дальше или снимать голодовку?
А Москва и Эйхманс выжидали: ведь они были сыты, и о голодовке не захлёбывались столичные газеты, и не было студенческих митингов у Казанского собора. Глухая закрытость уже уверенно формировала нашу историю.
Скиты сняли голодовку. Они её не выиграли. Но, как оказалось, и не проиграли: режим на зиму остался прежним, только добавилась заготовка дров в лесу, но в этом была и логика. Весной же 1925 показалось наоборот — что голодовка выиграна: арестантов всех трёх голодавших скитов увезли с Соловков! На материк! Уже не будет полярной ночи и полугодового отрыва!
Но был очень суров (по тому времени) принимающий конвой и дорожный паёк. А скоро их коварно обманули: под предлогом, что старостам удобно жить в «штабном» вагоне вместе с общим хозяйством, их обезглавили: вагон со старостами оторвали в Вятке и погнали в Тобольский изолятор. Только тут стало ясно, что голодовка прошлой осени проиграна: сильный и влиятельный старостат срезали для того, чтобы завинтить режим у остальных. Ягода и Катанян лично руководили водворением бывших соловчан в стоявшее уже давно, но до сих пор не заселенное тюремное здание Верхнеуральского изолятора, который таким образом был «открыт» ими весной 1925 года (при начальнике Дуппоре) — и которому предстояло стать изрядным пугалом на много десятилетий.
На новом месте у бывших соловчан сразу отняли свободное хождение: камеры взяли на замки. Старост всё–таки выбрать удалось, но они не имели права обхода камер. Запрещено было неограниченное перемещение денег, вещей и книг между камерами, как раньше. Они перекрикивались через окна — тогда часовой выстрелил с вышки в камеру. В ответ устроили обструкцию — били стёкла, портили тюремный инвентарь. (Да ведь в наших тюрьмах ещё и задумаешься— бить ли стёкла, ведь возьмут и на зиму не вставят, ничего дивного. Это при царе стекольщик прибегал мигом.) Борьба продолжалась, но уже с отчаянием и в условиях невыгодных.
Году в 1928 (по рассказу Петра Петровича Рубина) какая–то причина вызвала новую дружную голодовку всего Верхнеуральского изолятора. Но теперь уже не было их прежней строго–торжественной обстановки, и дружеских ободрений, и своего врача. На какой–то день голодовки тюремщики стали врываться в камеры в превосходном числе — и попросту бить ослабевших людей палками и сапогами. Избили — и кончилась голодовка.
* * *
Наивную веру в силу голодовок мы вынесли из опыта прошлого и из литературы прошлого. А голодовка — оружие чисто моральное, она предполагает, что у тюремщика не вся ещё совесть потеряна. Или что тюремщик боится общественного мнения. И только тогда голодовка сильна.
Царские тюремщики были ещё зелёные: если арестант у них голодал, они волновались, ахали, ухаживали, клали в больницу. Примеров множество, но не им посвящена эта работа. Смешно даже сказать, что Валентинову достаточно было поголодать 12 дней—и добился он тем не какой–нибудь режимной льготы, а полного освобождения из–под следствия (и уехал в Швейцарию к Ленину). Даже в Орловском каторжном централе голодовщики неизменно побеждали. Они добились смягчения режима в 1912; а в 1913 — дальнейшего, в том числе общей прогулки всех политкаторжан — настолько, очевидно, не стеснённой надзором, что им удалось составить и переслать на волю своё обращение «К русскому народу» (это от каторжников централа!), которое и было опубликовано (да ведь глаза на лоб лезут! кто из нас сумасшедший?) в 1914 году в № 1 «Вестника каторги и ссылки»[145] (а сам «Вестник» чего стоит? не попробовать ли издавать и нам?). — В 1914 году всего лишь пятью сутками голодовки, правда без воды, Дзержинский и четыре его товарища добились всех своих многочисленных (бытовых) требований[146].
В те годы, кроме мучений голода, никаких других опасностей или трудностей голодовка не представляла для арестанта. Его не могли за голодовку избить, второй раз судить, увеличить срок, или расстрелять, или этапировать. (Всё это узналось позже.)
В революцию 1905 года и в годы после неё арестанты почувствовали себя настолько хозяевами тюрьмы, что и голодовку–то уже не трудились объявлять, а либо уничтожали казённое имущество (обструкция), либо додумались объявлять забастовку, хотя для узников это, казалось бы, не имеет даже и смысла. Так, в городе Николаеве в 1906 году
197 арестантов местной тюрьмы объявили «забастовку», согласованную, конечно, с волей. На воле по поводу их забастовки выпустили листовки и стали собирать ежедневные митинги у тюрьмы. Эти митинги (а арестанты — само собою, из окон без намордников) понуждали администрацию принять требования «бастующих» арестантов. После этого одни с улицы, другие через решётки окон дружно пели революционные песни. Так продолжалось (беспрепятственно! ведь это был год послереволюционной реакции) восемь суток! На девятые же все требования арестантов были удовлетворены! Подобные события произошли тогда и в Одессе, и в Херсоне, и в Елисаветграде. Вот как легко давалась тогда победа.
Интересно бы сравнить попутно, как проходили голодовки при Временном правительстве, но у тех нескольких большевиков, которые от июля до Корнилова сидели (Каменев, Троцкий, чуть дольше Раскольников), не нашлось повода голодать, то был вообще не режим.
В 20–х годах бодрая картина голодовок омрачается (то есть с чьей точки зрения как…). Этот широко известный и, кажется, так славно себя оправдавший способ борьбы перенимают, конечно, не только признанные «политическими», но и не признанные ими — «каэры» (Пятьдесят Восьмая) и всякая случайная публика. Однако что–то затупились эти стрелы, такие пробойные прежде, или их уже на вылете перехватывает железная рука. Правда, ещё принимаются письменные заявления о голодовке, и ничего подрывного в них пока не видят. Но вырабатываются неприятные новые правила: голодовщик должен быть изолирован в специальной одиночке (в Бутырках — в Пугачёвской башне); не только не должна знать о голодовке митингующая воля, не только соседние камеры, но даже и та камера, в которой голодовщик сидел до сего дня — это ведь тоже общественность, надо и от неё оторвать. Обосновывается мера тем, что администрация должна быть уверена, что голодовка проводится честно — что остальная камера не подкармливает голодовщика. (А как проверялось раньше? По «честному–благородному» слову?..)
Но всё ж в эти годы можно добиться голодовкой хоть личных требований.
С 30–х годов происходит новый поворот государственной мысли по отношению к голодовкам. Даже вот такие ослабленные, изолированные, полуудушенные голодовки — зачем, собственно, государству нужны? Не идеальнее ли представить, что арестанты вообще не имеют своей воли, ни своих решений, — за них думает и решает администрация! Пожалуй, только такие арестанты могут существовать в новом обществе. И вот с 30–х годов перестали принимать узаконенные заявления о голодовках. «Голодовка как способ борьбы больше не существуете — объявили Екатерине Олицкой в 1932 году и объявляли многим. Власть упразднила ваши голодовки! — и баста. Но Олицкая не послушалась и стала голодать. Ей дали поголодать в своей одиночке пятнадцать суток. Затем взяли в больницу, для соблазна ставили перед ней молоко с сухарями. Однако она удержалась и на девятнадцатый день победила: получила удлинённую прогулку, газеты и передачи от политического Красного Креста (вот как надо было покряхтеть, чтобы получить эти законные передачи!). А в общем победа — ничтожная, слишком дорого оплачена. Олицкая вспоминает такие вздорные голодовки и у других: чтобы добиться выдачи посылки или смены товарищей по прогулке, голодали по 20 дней. Стоило ли того? Ведь в Тюрьме Нового Типа утраченных сил не восстановишь. Сектант Колосков так вот голодал — и на 25–е сутки умер. Можно ли вообще позволить себе голодать в Тюрьме Нового Типа? Ведь у новых тюремщиков в условиях закрытости и тайны появились вот какие могучие средства против голодовки:
1. Терпение администрации. (Его достаточно мы видели из предыдущих примеров.)
2. Обман. Это—тоже благодаря закрытости. Когда каждый шаг разносят газетные корреспонденты, не очень–то обманешь. А у нас — отчего ж и не обмануть? В 1933 году в Хабаровской тюрьме 17 суток голодал С.А. Чеботарёв, требуя сообщить семье, где он находится (приехали с КВЖД, и вдруг он «пропал», он беспокоился, что думает жена). На 17–е сутки к нему пришли заместитель начальника краевого ОГПУ Западный и хабаровский крайпрокурор (по чинам видно, что длительные голодовки были не так уж часты) и показали ему телеграфную квитанцию (вот, сообщили жене!) — тем уговорили принять бульон. А квитанция была ложная! (Почему всё–таки высокие чины обеспокоились? Не за жизнь же Чеботарёва. Очевидно, в первой половине 30–х годов ещё была какая–то личная ответственность администратора за затянувшуюся голодовку.)
3. Насильственное искусственное питание. Этот приём взят, безусловно, из зверинца. И может существовать он — только при закрытости. К 1937 году искусственное питание было уже, очевидно, в большом ходу. Например, в групповой голодовке социалистов в Ярославском централе ко всем было применено на 15–й день искусственное питание.
В этом действии очень много от изнасилования — да это именно оно и есть: четверо больших мужиков набрасываются на слабое существо и должны лишить одного запрета — всего только один раз лишить, а дальше что с ним будет—неважно. От изнасилования здесь—и перелом воли: не по–твоему будет, а по–моему, лежи и подчиняйся. Рот разжимают пластинкой, щель между зубами расширяют, вводят кишку: «Глотайте!» А если не глотаешь—продвигают кишку дальше, и жидкий питательный раствор попадает прямо в пищевод. Ещё затем массируют живот, чтобы заключённый не прибег ко рвоте. Ощущение: моральной осквернённое™, сладости во рту и ликующего всасывающего желудка, до наслаждения приятно.
Наука не застаивалась, и разработаны были также и другие способы кормления: клизмой через задний проход, каплями через нос.
4. Новый взгляд на голодовки: голодовки есть продолжение контрреволюционной деятельности в тюрьме и должны быть наказуемы новым сроком. Этот аспект обещал породить богатейшую новую ветвь в практике Тюрьмы Нового Типа, но остался больше в области угроз. И не чувство юмора, конечно, его остановило, а пожалуй, просто лень: зачем всё это, когда есть терпение? Терпение и ещё раз терпение сытого перед голодным.
Примерно со средины 1937 года пришла директива: администрация тюрьмы впредь совсем не отвечает за умерших от голодовки. Исчезла последняя личная ответственность тюремщиков! (Теперь бы уже к Чеботарёву крайпроку–рор не пришёл.) Больше того: чтоб и следователь не волновался, предложено: дни голодовки подследственного вычёркивать из следственного срока, то есть не только считать, что голодовки не было, но даже — будто заключённый эти дни находился на воле! Пусть единственным ощутимым последствием голодовки будет истощение арестанта!
Это значило: хотите подыхать? Подыхайте!!
Арнольд Раппопорт имел несчастье объявить голодовку в Архангельской внутренней тюрьме как раз при приходе этой директивы. Голодовку он держал особенно тяжёлую и, казалось бы, тем более значительную — «сухую», тринадцать суток (сравните пять суток такой же голодовки Дзержинского, да в отдельной ли камере? — и полную победу). И за эти тринадцать суток в одиночку, куда его поместили, только фельдшер иногда заглядывал, а не пришёл ни врач, и никто из администрации хоть поинтересоваться: чего ж он требует своей голодовкой? Так и не спросили… Единственное внимание, которое ему оказал надзор — тщательно обыскали одиночку, вытряхнули запрятанную махорку и несколько спичек. — А хотел Раппопорт добиться прекращения следовательских издевательств. К голодовке своей он готовился научно: перед тем получив передачу, ел только сливочное масло и баранки, чёрный же хлеб перестал есть за неделю. Дого–лодался он до того, что сквозь его ладони просвечивало. Помнит: было очень лёгкое ощущение и ясность мысли. Добрая, улыбчивая надзирательница Маруся как–то вошла в его одиночку и шепнула: «Снимите голодовку, не поможет, так и умрёте! Надо было на неделю раньше…» Он послушался, снял голодовку, так ничего и не добившись. Всё–таки дали ему горячего красного вина с булочкой, после этого надзиратели на руках отнесли его в общую камеру. Через несколько дней начались опять допросы. (Однако не совсем уж зря прошла голодовка: понял следователь, что у Раппопорта достаточная воля и готовность к смерти, и следствие помягчело. «А ты, оказывается, волк!» — сказал ему следователь. «Волк, — подтвердил Раппопорт, — и собакой для вас никогда не буду».)
Ещё потом одну голодовку объявил Раппопорт на Котласской пересылке, но она прошла скорее в комических тонах. Он объявил, что требует нового следствия, а на этап не идёт. На третий день к нему пришли: «Собирайся на этап!» — «Не имеете права! Я — голодающий». Тогда четыре молодца подняли его, отнесли и зашвырнули в баню. После бани так же на руках отнесли его на вахту. Нечего делать, встал Раппопорт и пошёл за этапной колонной — ведь сзади уже собаки и штыки.
Вот так Тюрьма Нового Типа победила буржуазные голодовки.
Даже у сильного человека не осталось никакого пути противоборствовать тюремной машине, только разве самоубийство. Но самоубийство — борьба ли это? Не подчинение?
Эсерка Е. Олицкая считает, что голодовку как способ борьбы сильно уронили троцкисты и следовавшие за ними в тюрьмы коммунисты: они слишком легко её объявляли и слишком легко снимали. Даже, говорит она, И.Н. Смирнов, вождь их, проголодав перед московским процессом четверо суток, быстро сдался и снял голодовку. Говорят, до 1936 троцкисты даже принципиально отвергали всякую голодовку против советской власти и никогда не поддерживали голодающих эсеров и эсдеков.
Напротив, от эсеров и эсдеков всегда требовали себе поддержки. В карагандо–колымском этапе 1936 они называли «предателями и провокаторами» тех, кто отказывался подписать их телеграмму протеста Калинину — «против посылки авангарда революции (= их) на Колыму». (Рассказ Макотинского.)
Пусть оценит история, насколько упрёк этот верен или неверен. Однако и тяжелее никто не заплатил за голодовку, чем троцкисты (к их голодовкам и забастовкам в лагерях мы ещё придём в Части Третьей).
Лёгкость в объявлении и снятии голодовок вероятно вообще свойственна порывистым натурам, быстрым на проявление чувств. Но ведь такие натуры были и среди старых русских революционеров, были где–нибудь и в Италии, и во Франции, — но нигде ж, ни в России, ни в Италии, ни во Франции, не смогли так отповадить от голодовок, как в Советском Союзе, нас. Вероятно, телесных жертв и стойкости духа приложено было к голодовкам во второй четверти нашего века никак не меньше, чем в первой. Однако не было в стране общественного мнения! — и оттого укрепилась Тюрьма Нового Типа, и вместо легко достающихся побед постигали арестантов тяжело зарабатываемые поражения.
Проходили десятилетия—и время делало своё. Голодовка— первое и самое естественное право арестанта, уже и самим арестантам стала чужда и непонятна, охотников на неё находилось всё меньше. Для тюремщиков же она стала выглядеть глупостью или злостным нарушением.
Когда в 1960 Геннадий Смелов, бытовик, объявил в ленинградской тюрьме длительную голодовку, всё–таки как–то зашёл в камеру прокурор (а может — общий обход делал) и спросил: «Зачем вы себя мучаете?» Смелов ответил:
— Правда мне дороже жизни!
Эта фраза так поразила прокурора своей бессвязностью, что на следующий же день Смелов был отвезен в ленинградскую спецбольницу (сумасшедший дом) для заключённых. Врач объявила ему:
— Вы подозреваетесь в шизофрении.
* * *
По виткам рога и уже в узкой части его возвысились бывшие централы, а теперь специзоляторы, к началу 37–го года. Выдавливалась уже последняя слабина, уже последние остатки воздуха и света. И голодовка проредевших и усталых социалистов в штрафном Ярославском изоляторе в начале 37–го года была из последних отчаянных попыток.
Они ещё требовали всего, как прежде, — и старостата, и свободного общения камер, они требовали, но вряд ли уже надеялись и сами. Пятнадцатидневным голоданием, хоть и законченным кормёжкой через кишку, они как будто отстояли какие–то части своего режима: часовую прогулку, областную газету, тетради для записи. Это они отстояли, но тут же отбирали у них собственные вещи и швыряли им единую арестантскую форму специзолятора. И немного прошло ещё — отрезали полчаса прогулки. А потом отрезали ещё пятнадцать минут.
Это были всё одни и те же люди, протягиваемые сквозь череду тюрем и ссылок по правилам Большого Пасьянса. Кто из них десять, кто уже и пятнадцать лет не знал обычной человеческой жизни, а лишь худую тюремную еду да голодовки. Не все ещё умерли те, кто до революции привык побеждать тюремщиков. Однако тогда они шли в союзе со Временем и против слабнущего врага. А теперь против них в союзе были и Время, и крепнущий враг. Были среди них и молодые— те, кто осознали себя эсерами, эсдеками и анархистами уже после того, как сами партии были разгромлены, не существовали больше — и новопоступленцам предстояло только сидеть в тюрьмах.
Вкруг всей тюремной борьбы социалистов, что ни год, то безнадёжней, одиночество отсасывалось до вакуума. Это не было так, как при царе: только бы двери тюремные распахнуть—и общество закидает цветами. Они разворачивали газеты и видели, как обливают их бранью, даже помоями (ведь именно социалисты казались Сталину самыми опасными для его социализма), — а народ молчал, и по чему можно было осмелиться подумать, что он сочувствует узникам? А вот и газеты перестали браниться — настолько уже неопасными, незначащими, даже несуществующими считались русские социалисты. Уже на воле упоминали их только в прошлом и давнопрошедшем времени, молодёжь и думать не могла, что ещё живые где–то есть эсеры и живые меньшевики. И в череде чимкентской и чердынской ссылки, изоляторов Верхнеуральского и Владимирского — как было не дрогнуть в тёмной одиночке, уже с намордником, что, может быть, ошиблись и программа их, и вожди, ошибками были и тактика, и практика? И все действия свои начинали казаться сплошным бездействием. И жизнь, отданная на одни только страдания, — заблуждением роковым.
Сень одиночества распростёрлась над ними отчасти и оттого, что в самые первые послереволюционные годы, естественно приняв от ГПУ заслуженное звание политических, они так же естественно согласились с ГПУ, что все «направо» от них[147], начиная с кадетов, — не политические, а контрреволюционеры, каэры, контры, навоз истории. И страдающие за Христову веру тоже получились каэры. И кто не знает ни «права», ни «лева» (а это в будущем — мы, мы все!) — тоже получатся каэры. Так отчасти вольно, отчасти невольно, обособляясь и чураясь, освятили они будущую Пятьдесят Восьмую, в ров которой и им предстояло ещё ввалиться.
Предметы и действия решительно меняют свой вид в зависимости от стороны наблюдения. В этой главе мы описываем тюремное стояние социалистов с их точки зрения — и вот оно освещено трагическим чистым лучом. Но те каэры, которых политы на Соловках обходили с пренебрежением, — те каэры вспоминают: «Политы? Какие–то они противные были: всех презирают, сторонятся своей кучкой, всё свои пайки и льготы требуют. И между собой ругаются непрестанно». — И как не почувствовать, что здесь — тоже правда? И эти бесплодные бесконечные диспуты, уже смешные. И это требование себе пайковых добавок перед толпою голодных и нищих? В советские годы почётное звание «политов» оказалось отравленным даром. И вдруг возникает ещё такой упрёк: а почему социалисты, так беззаботно бегавшие при царе, — так смякли в советской тюрьме? Где их побеги? Вообще побегов было немало — но кто в них помнит социалиста?
А те арестанты, кто был ещё «левее» социалистов — троцкисты и коммунисты, — те в свой черёд чурались социалистов как таких же каэров — и смыкали ров одиночества в кольцевой.
Троцкисты и коммунисты, каждые ставя своё направление чище и выше остальных, презирали и даже ненавидели социалистов (и друг друга), сидящих за решётками того же здания, гуляющих в тех же тюремных дворах. Е. Олицкая вспоминает, что на пересылке в бухте Ванино в 37–м году, когда социалисты мужской и женской зон перекрикивались через забор, ища своих и сообщая новости, коммунистки Лиза Котик и Мария Крутикова были возмущены, что таким безответственным поведением социалисты могут и на всех навлечь наказания администрации. Они говорили так: «Все наши бедствия — от этих социалистических гадов. — (Глубокое объяснение и какое диалектическое!) — Передушить бы их!» — А те две девушки на Лубянке в 1925 лишь потому пели о сирени, что одна из них была эсерка, а вторая—оппозици–онерка, и не могло быть у них общей политической песни, и даже вообще оппозиционерка не должна была соединяться с эсеркой в одном протесте.
И если в царской тюрьме партии часто объединялись для совместной тюремной борьбы (вспомним побег из Севастопольского централа), то в тюрьме советской каждое течение видело чистоту своего знамени в том, чтобы не объединяться с другими. Троцкисты боролись отдельно от социалистов и коммунистов, коммунисты вообще не боролись, ибо как же можно разрешить себе бороться против собственной власти и тюрьмы?
И оттого случилось так, что коммунисты в изоляторах, в срочных тюрьмах были притеснены ранее и жёстче других. Коммунистка Надежда Суровцева в 1928 в Ярославском централе на прогулку ходила в «гусиной» шеренге без права разговаривать, когда социалисты ещё шумели в своих компаниях. Уже не разрешалось ей ухаживать за цветами во дворике — цветы остались от прежних арестантов, боровшихся. И газет уже тогда лишили её. (Зато Секретно–Политический Отдел ГПУ разрешил ей иметь в камере полных Маркса–Энгельса, Ленина и Гегеля.) Свидание с матерью ей дали почти в темноте, и угнетённая мать умерла вскоре (что могла она подумать о режиме, в котором содержат дочь?).
Многолетняя разница тюремного поведения прошла глубоко дальше и в разницу наград: в 37–38–м годах ведь социалисты тоже сидели и получали свои десятки. Но их, как правило, не понуждали к самооговору: ведь они не скрывали своих особенных взглядов, достаточных для осуждения. А у коммуниста никогда нет особенных взглядов—и за что ж его судить, если не выдавить самооговора?
* * *
Хотя уже разбросался огромный Архипелаг — но никак не хирели и отсидочные тюрьмы. Старая острожная традиция не теряла ретивого продолжения. Всё то новое и бесценное, что давал Архипелаг для воспитания масс, ещё не была полнота. Полноту давало присоединение ТОНов и вообще срочных тюрем.
Не всякий, поглощаемый великою Машиной, должен был смешиваться с туземцами Архипелага. То знатные иностранцы, то слишком известные лица и тайные узники, то свои разжалованные чекисты — никак не могли быть открыто показываемы в лагерях: их перекатка тачки не оправдывала бы разглашения и морально–политического [148] ущерба. Так же и социалисты в постоянном бою за свои права никак не могли быть допущены до смешения с массой — но именно под видом их льгот и прав содержимы и удушены отдельно. Гораздо позже, в 50–е годы, как мы ещё узнаем, Тюрьмы Особого Назначения понадобятся и для изолирования лагерных бунтарей. В последние годы своей жизни, разочаровавшись в «исправлении» воров, велит Сталин и разным паханам давать тоже тюрзак, а не лагерь. И наконец, приходилось брать на дармовое государственное содержание ещё таких арестантов, кто, по слабости сразу в лагере умерев, уклонился бы тем самым от отбывания срока. Или ещё таких, кто никак не мог быть приспособлен к туземной работе — как слепой Копейкин, 70–летний старик, постоянно сидевший на рынке в городе Юрьевце (Волжском). Песнопения его и прибаутки повлекли 10 лет по КРД, но лагерь пришлось заменить тюремным заключением.
Соответственно задачам оберегался, обновлялся, укреплялся и усовершался старый острожный фонд, наследованный от династии Романовых, с добавлением ещё и монастырей. Некоторые централы, как Ярославский, настолько прочно и удобно были оборудованы (двери, обитые железом, в каждой камере постоянно привинчены стол, табуретка и койка), что потребовали только укрепления намордников на окнах да разгораживания прогулочных дворов до размеров камеры (к 1937 году спилены были в тюрьмах все деревья, перекопаны огороды и травяные площадки, залит асфальт). Другие, как Суздальский, требовали переоборудования из монастырского помещения, но ведь само заключение тела в монастыре и заключение его государственным законом в тюрьме преследуют физически–сходные задачи, и оттого здания всегда легко приспосабливаются. Так же был приспособлен под срочную тюрьму один из корпусов Сухановского монастыря — ну да ведь надо же было пополнить и утери фонда: выделение Петропавловской крепости и Шлиссельбурга под экскурсантов. Владимирский централ был расширен и достроен (большой новый корпус при Ежове), он много использовался и много вобрал за эти десятилетия. Уже упомянуто, что действовал Тобольский централ, а с 1925 открылся для постоянного и обильного использования Верхнеуральский. (Изоляторы живы, на нашу беду, и работают в минуту, когда пишутся эти строки.) Из поэмы Твардовского «За далью —даль» можно заключить, что не пустовал при Сталине и Александровский централ. Меньше сведений у нас об Орловском: есть опасения, что он сильно пострадал в Отечественную войну. Но по соседству он всегда дополняется хорошо оборудованной отсидочной тюрьмой в Дмитровске (Орловском).
В 20–е годы в политизоляторах (ещё политзакрытками называют их арестанты) кормили очень прилично: обеды были всегда мясные, готовили из свежих овощей, в ларьке можно было купить молоко. Резко ухудшилось питание в 1931–1933 годах, но не лучше тогда было и на воле. В это время и цынга, и голодные головокружения не были в полит–закрытках редкостью. Позже вернулась еда, да не та. В 1947 во Владимирском ТОНе И. Корнеев постоянно ощущал голод: 450 граммов хлеба, два куска сахару, два горячих, но не сытных приварка — и только кипятка «от пуза» (опять же скажут, что не характерный год, что и на воле был тогда голод; зато в этом году великодушно разрешали воле кормить тюрьму: посылки не ограничивались). — Свет в камерах был пайковый всегда — и в 30–е годы и в 40–е: намордники и армированное мутное стекло создавали в камерах постоянные сумерки (темнота — важный фактор угнетения души). А поверх намордника ещё натягивалась часто сетка, зимой её заносило снегом, и закрывался последний доступ свету. Чтение становилось только порчей и ломотой глаз. Во Владимирском ТО Не этот недостаток света восполняли ночью: всю ночь жгли яркое электричество, мешая спать. А в Дмитровской тюрьме (НА. Козырев) в 1938 году свет вечерний и ночной был — коптилка на полочке под потолком, выжигающая последний воздух; в 39–м году появился в лампочках половинный красный накал. — Воздух тоже нормировался, форточки— на замке, и отпирались только на время оправки, вспоминают и из Дмитровской тюрьмы и из Ярославской. (Е.Гинзбург: хлеб с утра и до обеда уже покрывался плесенью, влажное постельное бельё, зеленели стены.) А во Владимире в 1948 стеснения в воздухе не было, постоянно открытая фрамуга. — Прогулка в разных тюрьмах и в разные годы колебалась от 15 минут до 45. Никакого уже шлиссель–бургского или соловецкого общения с землёй, всё растущее выполото, вытоптано, залито бетоном и асфальтом. При прогулке даже запрещали поднимать голову к небу — «Смотреть только под ноги!» — вспоминают и Козырев и Адамова (Казанская тюрьма). —Свидания с родственниками запрещены были в 1937 и не возобновлялись. — Письма по два раза в месяц отправить близким родственникам и получить от них разрешалось почти все годы (но, Казань: прочтя, через сутки вернуть надзору), также и ларёк на присылаемые ограниченные деньги. Немаловажная часть режима и м е–бель. Адамова выразительно пишет о радости после убирающихся коек и привинченных к полу стульев увидеть и ощупать в камере (Суздаль) простую деревянную кровать с сенным мешком, простой деревянный стол. —Во Владимирском ТО Не И. Корнеев испытал два разных режима: и такой (1947–48), когда из камеры не отбирали личных вещей, можно было днём лежать и вертухай мало заглядывал в глазок. Итакой (1949–53), когда камера была под двумя замками (у вертухая и у дежурного), запрещено лежать, запрещено в голос разговаривать (в Казанке —только шёпотом!), личные вещи все отобраны, выдана форма из полосатого матрасного материала; переписка — 2 раза в год и только в дни, внезапно назначаемые начальником тюрьмы (упустив день, уже писать не можешь), и только на листике вдвое меньше почтового; участились свирепые обыски налётами с полным выводом и раздеванием догола. Связь между камерами преследовалась настолько, что после каждой оправки надзиратели лазили по уборной с переносной лампой и светили в каждое очко. За надпись на стене давали всей камере карцер. Карцеры были бич в Тюрьмах Особого Назначения. В карцер можно было попасть за кашель («закройте одеялом голову, тогда кашляйте!»); за ходьбу по камере (Козырев: это считалось «буйный»); за шум, производимый обувью (Казанка, женщинам были выданы мужские ботинки № 44). Впрочем, Гинзбург верно выводит, что карцер давали не за проступки, а по графику: все поочерёдно должны были там пересидеть и знать, что это. И в правилах был ещё такой пункт широкого профиля: «В случае проявления в карцере недисциплинированности начальник тюрьмы имеет право продлить срок пребывания в нём до двадцати суток». А что такое «недисциплинированность»?.. Вот как было с Козыревым (описание карцера и многого в режиме так совпадает у всех, что чувствуется единое режимное клеймо). За хождение по камере ему объявлено пять суток карцера. Осень, помещение карцера— неотапливаемое, очень холодно. Раздевают до белья, разувают. Пол — земля, пыль (бывает — мокрая грязь, в Казанке— вода). У Козырева была табуретка (у Гинзбург не было). Решил сразу, что погибнет, замёрзнет. Но постепенно стало выступать какое–то внутреннее таинственное тепло, и оно спасло. Научился спать, сидя на табуретке. Три раза в день давали по кружке кипятку, от которого становился пьяным. В трёхсотграммовую пайку хлеба как–то один из дежурных вдавил незаконный кусок сахара. По пайкам и различая свет из какого–то лабиринтного окошечка, Козырев вёл счёт времени. Вот кончились его пять суток — но его не выпускали. Обострённым ухом он услышал шёпот в коридоре — насчёт не то шестых суток, не то шести суток. В том и была провокация: ждали, чтоб он заявил, что пять суток кончились, пора освобождать, — и за недисциплинированность продлить ему карцер. Но он покорно и молча просидел ещё сутки — и тогда его освободили, как ни в чём не бывало. (Может быть, начальник тюрьмы так и испытывал всех по очереди на покорность? Карцер для тех, кто ещё не смирился.) — После карцера камера показалась дворцом. Козырев на полгода оглох, и начались у него нарывы в горле. А однокамерник Козырева от частых карцеров сошёл с ума, и больше года Козырев сидел вдвоём с сумасшедшим. (Много случаев безумия в политизоляторах помнит Надежда Суровцева—одна она не меньше, чем насчитал Но во русский по двадцатидвухлетней летописи Шлиссельбурга.)
Не покажется ли теперь читателю, что мы постепен–ненько взобрались на вершину второго рога — и, пожалуй, он повыше первого? и, пожалуй, поострей?
Данный текст является ознакомительным фрагментом.