IV
IV
Наполеон хотел выехать из Парижа в первой половине апреля.[413] Он выразил желание, чтобы императрица сопровождала его до Дрездена, где должно было состояться свидание с Их Величествами императором и императрицей Австрийскими. После непродолжительного свидания, которое должно было теснее сблизить обе императорские семьи, он хотел уже в мае быть на Висле и начать кампанию, хотя его постоянным желанием было отложить враждебные действия до июня – до того времени, когда полное развитие северной растительности обеспечит существование ста тысяч лошадей, шедших вместе с армией.
В конце марта, не получив еще ответа на послание, отправленное из Елисейского дворца, он узнал окольными путями, что император Александр высказал намерение “не делать ни одного враждебного движения до первого раздавшегося на его границах пушечного выстрела.[414] Вид линии Немана, где царило полное спокойствие и где русские войска стояли неподвижно и как бы застыли на одном месте, подтверждал это сведение. Наполеон заключил из этого, что в его распоряжении больше времени. Он решил провести в Дрездене, вместо нескольких дней, две-три недели, хотел собрать там настоящий конгресс из высочайших особ, на котором хотел выступить в качестве верховного главы Европы. Пока же он мог продлить свое пребывание в Париже до мая, и эта возможность показалась ему счастливым событием. Одного месяца ему только-только хватало, чтобы покончить с разными затруднениями внутреннего характера, которые задерживали его отъезд.
В этот год зимний сезон в Париже был особенно блестящим и оживленным. Императору угодно было этого, и все старались сообразоваться с желанием, на которое смотрели, как на приказание. Высокопоставленные особы соперничали в приемах. Празднества, вечера, концерты, балы следовали один за другим: сперва у великого канцлера и принца Невшательского, затем балы-маскарады у графа Марекальчи, балы в министерствах и посольствах.[415] Близость войны внесла особенное оживление в известные круги общества. Среди примкнувшей ко двору старой аристократии, среди молодежи предместья Сен-Жермен, это событие пользовалось большой популярностью. Золотая молодежь, которая незадолго до этого стала поступать на службу и заполнять штабы войск, с радостью отнеслась к предстоящему походу, который, думала она, доставит и ей долю славы, позволит ей стать наряду со старыми солдатами времен революции, с героями из простонародья. Она рассчитывала нахватать горы отличий. Эти юноши с увлечением готовились к войне; они предполагали вести ее в роскошной обстановке, со всеми удобствами, даже заказали себе богатейшие экипажи, которые загромождали дороги Германии; они представляли себе поход в Россию, “как шестимесячную поездку на охоту в большой компании”.[416] Какой контраст между этим юношеским задором и отчаянием, царившим в других классах общества! Там были удручающее горе, тяжкие бедствия. В нескольких провинциях появился голод. В Париже недостаток хлеба, цены неприступные; в Нормандии бунт голодающих – была пролита кровь. Новые наборы рекрутов вызывали сопротивление населения, бунт и беспорядки. В каждом из ста двадцати пяти департаментов отряды конных жандармов гонялись за уклонившимися от рекрутчины и охотились на людей. Со всех мест Франции, сквозь официальную лесть, доносился до императора глухой ропот лишенных потомства отцов и плач матерей.
Но из всех этих бедствий Наполеона более всего заботил голод. Голода он боялся больше всего, так как недавно, во времена революции, видел, как он выбрасывал на улицу и толкал на возмущение пришедших в отчаяние людей. В течение марта и апреля император боролся с ним предписаниями и декретами; наконец, приказом ограничил цену на хлеб и ввел закон о максимальных ценах.[417] Что же касается других бедствий Франции, то, не заблуждаясь относительно их важного значения, он рассчитывал применить к ним свое обычное средство – победу. Он говорил себе, что счастливая война на Севере будет последней войной; что она покончит с тягостным, опасным и противоестественным положением вещей – тем положением, которого нельзя долго выдержать; что, обеспечив повсюду мир, она позволит ему дать свободно вздохнуть Франции и всему миру.
В таких красках он и представлял ее как тем, у кого любил спрашивать совета, так и тем, кому хотел внушить свои мысли. Камбасересу, робко сделавшему несколько возражений, он изложил все доводы в пользу войны. По его словам, отделившаяся от нас Россия расстроит всю европейскую систему; рано или поздно она обрушится на Францию; лучше предупредить ее нападение, чем ждать его; выгоднее и для Франции, и для императора попытаться теперь же, пока император силен и телом, и душой, пока ему служит счастье, сделать решительное и последнее усилие, а не предаваться малодушным утехам непрочного мира. Этими доводами он заставил замолчать, но не убедил, великого канцлера.[418]
С Коленкуром он тоже беседовал, но изредка. Порицание и оппозиция этого благородного человека, которого он любил и уважал, который никогда не интриговал, а высказывал свои мысли только ему и всегда с полной откровенностью, удручали его, вносили смятение в его душу. Будучи большим знатоком человеческого сердца, он ясно видел, до какой степени возмущают Коленкура его воинственные планы, и не любил видеть его подле себя. Ему хотелось бы привлечь к своему делу не высочайшими повелениями, а путем бесед и обсуждений. В его глазах Коленкур был “силой”, завоевать которую было бы чрезвычайно важно”.[419]
Однажды, он призвал его и предложил ему высказаться откровенно, и, не стесняясь, привести все возражения, какие тот имел. Его желанием было схватиться с ним по спорным вопросам и опровергнуть его возражения. Когда Коленкур упрекнул его в стремлении обратить всю Европу в своих вассалов, когда сказал, что он все приносит в жертву “своей излюбленной страсти – войне”, император не особенно рассердился; “когда что-нибудь казалось ему слишком резким, он давал ему слегка подзатыльника”[420] или драл его за ухо. Затем он снова заводил спор, и давал новую пищу для словесной битвы, ибо во всякой борьбе видел лишний случай одержать победу. Утверждая, что не хочет войны и надеется ее избегнуть, он, тем не менее, признался, что высшие интересы могут вынудить его к ней. Он изложил перед ним, каковы эти интересы. То был ряд глубоких взглядов, на его политику и его систему. Он справедливо говорил, что его не понимают, предполагая в нем желание завоевать ради процесса завоеваний; что неправильно обвиняют его в стремлении без надобности присоединять новые территории к его и без того уже слишком обширной империи; что все сделанные им присоединения, все захваты, все войны имеют одно желание, одна мечта – но горячая, упорная, неизменная и непреклонная: принудить англичан к капитуляции, следствием которой было бы восстановление независимости на морях и упрочение европейского мира. Чтобы добиться этого мира, он не должен отступать ни перед каким препятствием, сколь бы чудовищным оно ни казалось. Что ему говорят об умеренности, о благоразумии, о “разумном географическом положении”. Да разве для него – эта заурядная мудрость? – В том необычайном положении, которое завещано ему прошлым, должны применяться средства, не имеющие примеров ни в истории, ни у народов, живущих при обыкновенных условиях. При теперешнем положении вещей, он не может допустить, чтобы какое бы то ни было государство, под покровом фиктивного союза или пристрастного нейтралитета, покровительствовало нашим врагам. Все должны идти за ним или ждать жесткой расправы. Горе тому, кто не захочет понять его и следовать за ним!
Он бесконечно долго распространялся на эту тему, исчерпывая всю силу убеждения, всю силу своего ума. Он старался подействовать на Коленкура не только убеждением, но и ласковым, милостивым обращением, делаясь то льстецом, то коварно-обаятельным, прибегая к свойственной только женщинам хитрости и утонченной нежности. “Никогда женщина – пишет некто, хорошо знавший его – не вкладывала столько искусства, чтобы заставить оценить, что ей нравится, и согласиться с тем, чего ей хочется”; ни один успех не льстил так его самолюбию, как эти победы над человеческой душой. Коленкур почтительно выслушал его, но оставался непоколебимым. Разговор продолжался до тех пор, пока одна смелая фраза не дала Наполеону почувствовать, что ему не удалось убедить своего собеседника. Коленкур опять повторил ему, что “то, что говорится, будет несчастьем для Франции и предметом сожалений и затруднений для Его Величества, и что он не хочет упрекать себя в том, что способствовал этому делу”. Тогда, обманутый в своих надеждах, раздосадованный император повернулся к нему спиной, и в течение нескольких дней обдавал его холодом, однако, без горечи и гнева. Раболепная толпа придворных пометила холодность императора. Предсказания Коленкура были объявлены бредом болезненной фантазии. Герцога обвинили в политическом бездушии и модерантизме, в том, что он уподобляется Талейрану. В известных салонах были поставлены живые картины, в которых поднявший завесу будущего мудрец был изображен в виде автомата, пружины которого приводились в движение рукой “хромого волшебника”.
Наполеон не одобрял этого блаженного оптимизма, этой легкомысленной самоуверенности. Правда, он шел неуклонно к войне, к которой влекли его роковая судьба и свойства его характера, тем не менее, он смотрел на нее, как на самый грозный шаг своей жизни. Он был задумчив и серьезен. Однажды он сказал Савари: “Тот, кто избавил бы меня от этой войны, оказал бы мне огромную услугу. Но делать нечего – она предо мной; нужно из нее выпутываться.[421] Паскье, который указывал ему на опасное положение внутри страны, он ответил: “Это только лишнее затруднение в придачу ко всем тем трудностям, какие я встречу в самом крупном и самом трудном деле, которое я когда-либо предпринимал. Но, раз дело начато, нужно получше его кончить”.[422]
Чтобы рассеять высказываемые страхи, он обещал вести военные действия осторожно и не торопясь, не зарываться и не заходить слишком далеко. В сущности, решив начать войну внезапным вторжением, он не знал еще, как поведет ее дальше. В его уме боролись два плана, и в разговорах он намекал то на один, то на другой. Одно можно твердо установить. Он вполне рассчитывал на то, что за Неманом встретит главные военные силы России и с первого же удара разъединит и разгромит их. Как же следовало, по его мнению, поступить после этого, если бы русские не прекратили сопротивления? Следовало ли, отбросив их за Двину и Днепр, остановиться? Следовало ли ограничиться этим и, устроившись на завоеванных позициях, перезимовать и педантично подготовить второй поход на территории восстановленной Польши? Или же следовало воспользоваться боевым порывом войск и двинуть их до Москвы, добраться до сердца России и вонзить в него свой меч? Он еще не решил этого окончательно и думал принять решение в зависимости от обстоятельств и хода кампании.[423] Иногда он говорил, что остановился на первом плане и, может быть, верил в это; но уже в это время затаенное предпочтение, влекло его ко второму, ибо этот блестящий и роковой план ослеплял его воображение. Он более отвечал его потребности нанести быстрый и тяжкий удар России и предписанным ей миром ускорить покорность Англии.
Однако, возможно, что, и при виде поверженной России, Англия не смирится сразу и будет сопротивляться. Ну что же. Зато тогда у императора не будет уже препятствий; ему все будет легко; пути к необычайным планам нападения и обуздания своей соперницы, с которыми он недавно носился, раскроются сами собой. И иногда, мысленно погружаясь в самые далекие страны, минуя все границы, он переносился за пределы России, и искал место, на котором бы мог поставить свои Геркулесовы столбы. Бред помешанного, мечты безумного честолюбия! – скажут об этом плане те, кто будет измерять этого человека и его эпоху обычным аршином человечества. Но не стал ли он сам и не поднял ли своих французов на уровень предприятий, недоступных пониманию простых смертных? Не приучил ли их жить и вращаться в атмосфере чудесного, не сделал ли их сверхчеловеками? Когда он говорил, что превратит мечту в действительность, никто не удивлялся этому.
Разгром России открыл бы ему путь в Азию, поставил бы в непосредственное соприкосновение с нею. В Москве он вторично подошел бы к Востоку, к тому миру, к которому он не так давно приблизился с другого конца и от которого у него осталось глубокое и неизгладимое впечатление. На Востоке, в Азии, он встретил бы на своем пути только нестойкие империи, государства в состоянии разложения. Что невозможного в предположении, что – среди этих развалин, по одному из тех путей, которые он наметил и изучал в недавние времена,– одна из его армий дойдет до Индии и будет угрожать ей? Став твердой ногой в России, он будет господином Черного моря; его длань будет простерта над придунайскими областями, над Оттоманской империей и ее азиатскими владениями. Если в настоящее время турки откажутся от предписанной им роли, накажет ли он их за эту измену, обрушится ли тогда на них? Пойдет ли он из Москвы на Константинополь, чтобы покончить с этим варварским племенем? Возьмется ли опять, ничем не стесняемый, за те проекты завоевания, раздела и похода через Азию, которые в 1808 г. вынужден был применять ко вкусам и честолюбивым стремлениям Александра?[424] Мы уже говорили, что он никогда не терял из вида прилегающих к Средиземному морю стран Востока, к которым всегда приводило его непреодолимое влечение. В 1811 г., в то время, когда, по-видимому, он весь был поглощен Севером, снабженные инструкциями путешественники доставляли ему топографические сведения о Египте и Сирии, о тех позициях, которыми ему нужно было владеть, если бы он захотел продолжить себе прямой путь в Индию.[425] Но, может быть, он предпочтет для нанесения удара или для угрозы английской Индии тот путь, по которому некогда предлагал провести его Павел I? Может быть, после победы над Россией, снова связав ее со своей судьбой, он думает взять Кавказ базой внеевропейского похода? Он сказал Нарбонну: “Теперь, чтобы добраться до Англии, нужно зайти в тыл Азии с одной из окраин Европы. Вам известно о миссиях в Персии генерала Гардана и Жобера. Ничего существенного из этого не вышло, но у меня хранится карта, на которой указаны средства народов и пути, по которым можно пройти от Эривани и Тифлиса до английских владений в Индии. Быть может, этот поход окажется легче того, который ждет нас через три месяца. Представьте себе, что Москва взята, Россия сломлена, с царем заключен мир или он пал жертвой дворцового заговора; что, может быть, явится новый зависящий от меня трон (Польша), и скажите мне, разве есть средство закрыть отправленной из Тифлиса великой французской армии и союзным войскам путь к Гангу; разве не достаточно прикосновения французской шпаги, чтобы во всей Индии обрушились подмостки торгашеского величия”.[426]
Нельзя сказать, чтобы он старался придать хотя бы одному из этих проектов строго определенную форму. В настоящее время вся сила его воли была направлена и сосредоточена на единственной цели: войти в Россию и предписать ей свою волю. Но не подлежит сомнению, что эти головокружительные мысли часто посещали его. Его неоднократно доверительные разговоры, дошедшие до нас воспоминания окружающих его лиц, даже характер и направление его ума заставляют верить этому. Нам известно, что ему было свойственно – при выполнении текущих предначертаний – заглядывать в таинственное будущее и рисовать беспредельные картины; что его отдохновением были мечты. Возможно и то, что для достойного завершения похода в Россию, он считал достаточным удовольствоваться эффектным зрелищем. По некоторым показаниям современников, Наполеон хотел удивить мир необычайным зрелищем и уже заранее имел в своем распоряжении необходимые для этого атрибуты. В длинной веренице карет, которые составляли его личный обоз и были на пути в Германию, позади двухсот верховых лошадей и сорока вьючных лошаков, среди двадцати колясок, берлинов и семидесяти фур, запряженных восьмериком[427], должен был находиться таинственный фургон. В нем, невидимо для непосвященных глаз, должны были покоиться императорские регалии: усеянная пчелами порфира, корона и держава, скипетр и шпага. Где, на каком торжестве, собирался Наполеон выставить напоказ эти знаки своей власти? Думал ли он при величественной обстановке возложить на главу одного из своих близких корону и передать ему в удел Польшу, или же, уже подчинив себе юг и центр континента, он хотел при торжественной обстановке принять изъявление покорности Севера? Наконец, хотел ли он принять титул, которым его неоднократно приветствовали солдаты в пылу победного восторга; хотел ли на пороге Востока стяжать себе корону Карла Великого и, в московском Кремле, среди причудливых, византийской архитектуры, соборов, на ступенях Красного Крыльца, откуда цари показывались своему народу, явиться в образе Западно-Римского Императора? Ни одно, лично от него исходящее указание не дает возможности проверить все эти предположения; даже не установлен точно факт, на который ссылаются, чтобы приписать ему эти планы.[428] Тем не менее, существует общераспространенное мнение, что в глубине души он воображал, что поход в Россию должен увенчать его высшим посвящением; что он должен облечь его новой властью, которая поставит его превыше всех царей мира; что на ступенях трона покоренной России он явится перед Европой, как богоподобный император в апофеозе, полном величия и волшебного блеска.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.