Серебряный век русской культуры, 1900–1920-е годы Борис Зайцев, Сергей Маковский, Сергей Сергеев-Ценский, Георгий Иванов
Серебряный век русской культуры, 1900–1920-е годы
Борис Зайцев, Сергей Маковский, Сергей Сергеев-Ценский, Георгий Иванов
Приблизительно с середины XIX столетия Санкт-Петербург сделался средоточием культурной жизни страны и оставался таковым вплоть до гражданской войны. Не удивительно, что именно Петербургу Россия обязана таким явлением, как Серебряный век русской культуры.
Золотой век – время Пушкина и Лермонтова, Некрасова и Гоголя, Тургенева и Достоевского, Чехова и Толстого. Век серебряный славен не менее звучными именами: Анненский, Бальмонт, Брюсов, Блок, Бунин, Вячеслав Иванов, Северянин, Ахматова, Гумилев, Волошин, Гиппиус, Мережковский – если упомянуть лишь наиболее известные. Петербург в начале XX столетия изобиловал литературными салонами, едва ли не самым знаменитым из которых была «Башня» – дом поэта и философа В. И. Иванова.
Прозаик Б. И Зайцев вспоминал:
Жизнь же шла. Это был предвоенный предгибельный расцвет символизма, импрессионизма – немало до революции было «измов» в литературе, и сама литература кипела. По-разному можно относиться к ней, но... провинцию восьмидесятых и девяностых годов она погребла бесповоротно.
Лишь немногие чувствовали (Блок, Белый), что кипение это предсмертное. Думал ли кто о грядущем убожестве «социалистического реализма», не знаю. Я ни о чем не думал и ни от кого опасений не слыхал. А жили мы тогда литературою вовсю.
Часто ездили с женой в Петербург. Там останавливались у Георгия Чулкова. Вячеслав Иванов был тогда как раз соратником его по «мистическому анархизму».
Были у него и «соборность», и разные другие превыспренности. Писал стихи – громкозвучные, тяжеловесные и в одеждах, изукрашенных пышно. Вспоминается нечто вроде парчи, в словаре – славянизмы и торжественность почти высокопарная. Нельзя сказать, чтобы стихи его тогдашние особенно прельщали. Обаяния непосредственного было в них маловато, но родитель их стоял высоко, на скале. Это не Игорь Северянин для восторженных барышень. Вячеслав Иванов был вообще для мужчин.
Он и считался больше водителем, учителем. Жил тогда в Петербурге, в квартире на верхнем этаже дома в центре города. В квартире этой был какой-то выступ наружу, вроде фонаря, но, конечно, по тогдашней моде на «особенное» считалось, что он живет в «башне», а сам он «мэтр» (сколько этих мэтров «невысокого роста» приходилось видеть потом в жизни! Но это звонко, шикарно, и для невзыскательного уха звучит торжественно. Что поделать! В Москве Брюсов считался «магом» – этот маг заведовал отделом кухни в Литер. кружке). Такое было время. «Я люблю пышные декадентские наименования», – говорил мне один приятель литературный в Москве.
Слова «мэтр» я всегда не выносил, но надо сказать, что Вячеслав Иванович к облику некоего наставника в глубоком смысле действительно подходил. Человек был великой учености, ученик знаменитого Моммзена и крупнейшего филолога немецкого Вилламовица-Меллендорфа. Знал древность насквозь, всех Дионисов, и религии тех лет, и поэзию, литературу, да и в нашей литературе был великий знаток, о Достоевском «глаголаше премудро». И главное, вкусом обладал благородным.
Жизнь он вел странную. Вставал около шести вечера, ночью бодрствовал, вечерами устраивались у него собрания на этой самой «башне» (! – тоже снобизм), и молодые поэты и писатели вроде меня смотрели ему в рот, и не зря смотрели: от него действительно можно было чему-то научиться. Да и вообще, я уж об этом упоминал – собеседник он был исключительный.
Раз, в 1908 году, был я к нему приглашен не на собрание, а как бы давалась аудиенция с глазу на глаз. Тогда только что вышла повесть моя «Аграфена», вызвавшая в печати и бурные похвалы, и бурную брань. Из-за нее он и позвал меня, через Чулкова.
Я пришел часу в седьмом вечера, он забрал меня, увел к себе в кабинет – и вот начался разбор этой «Аграфены» чуть не строчка за строчкой – спокойный, благожелательный, но и критический. Продолжалось это часа полтора. Тут и почувствовалось, насколько предан этот человек литературе, как он ею действительно живет, какая бездна у него понимания и вкуса. Отнять литературу, он бы и зачах сразу. Я был молод, но не гимназист, а уже довольно известный писатель, но чувствовал себя в этот вечер почти гимназистом. Не таким, однако, кому инспектор долдонит что-то начальственное, а как младший в руках благожелательного, много знающего, но не заискивающего и не боящегося говорить правду старшего. Трудно вспомнить больше чем через полвека, что именно он говорил, но вот это впечатление благожелательного наставничества, необидного, сочувственного и недифирамбического, видящего и свет, и тени, так и осталось в душе.
Какая там «башня», какой «мэтр», просто замечательный Вячеслав Иванович Иванов...
На вечерах его многолюдных я бывал редко. Понятно, не Горький, не Бунин и не Куприн посещали его, а совсем другие: Блок, Кузмин, Городецкий, Чулков, Ремизов, Пяст, Верховский и еще море юнцов, художники «Мира искусства». Читались стихи, разбирались – все как полагается. Но это нравилось меньше: мешала манерность и театральность. Отчасти и сам хозяин ей поддавался...
О встречах в «Башне» вспоминал в мемуарах и критик С. К. Маковский.
Вячеслава Иванова я знал с 1903 года, когда из Италии он приехал в Петербург и выпустил «Кормчие звезды». Первая его жена Лидия Дмитриевна Зиновьева-Аннибал была еще жива и принимала вместе с ним весь «передовой» Петербург в верхнем этаже дома на Таврической улице, в так называемой «башне». Почти вся наша молодая тогда поэзия если не «вышла» из Ивановской «башни», то прошла через нее – все поэты нового толка, «модернисты», или, как говорила большая публика, декаденты, начиная с Бальмонта: Гиппиус, Сологуб, Кузмин, Блок, Городецкий, Волошин, Гумилев, Ахматова, не считая наезжавших из Москвы Брюсова, Андрея Белого, Цветаевой... Я перечислил наиболее громкие имена; можно бы назвать еще очень многих...
Собрания на «башне» окончились осенью 1909 года, когда Вячеслав Иванов перенес их, придав им характер более профессионально-поэтический, в редакцию «Аполлона», для чего было учреждено особое «Общество ревнителей художественного слова». Прошение в градоначальство подписано мною в качестве издателя-редактора «Аполлона» и старшими членами редакции – Вячеславом Ивановым и Иннокентием Анненским.
«Душой» этих собраний, которые «аполлоновцы» называли «Поэтической академией», Вячеслав Иванов оставался неизменно, несмотря на блистательные выступления Анненского (в течение двух первых месяцев – он скончался в ноябре 1909 года) и на привлечение в качестве руководителей «Общества» Блока и Кузмина (из нас и составилось правление).
В. Иванов был необыкновенно широк в оценке чужого творчества. Любил поэзию с полным беспристрастием – не свою роль в ней, роль «ментора» (как мы говорили), вождя, наставника, идеолога, а талантливость каждого подающего надежды неофита. Умел восторгаться самым скромным проблеском дарования, принимал всерьез всякое начинание. Он был пламенно отзывчив. И в то же время вовсе не покладист. Коль заспорит – только держись, звонкий его тенор (немного в нос) покрывал все голоса, и речист он был неистощимо. Мы все его любили за это темпераментное бескорыстие, за расточительную щедрость и на советы обращавшимся к нему младшим братьям поэтам, и на разъяснения своих глубочайших мыслей об искусстве. Удивительно уживались в нем как бы противоположные черты: эгоцентризм, заполненность собой, своим поэтическим бредом и страстями ума, и самоотверженное внимание к каждому приходящему в храм Аполлона. На всех собраниях он председательствовал, руководил прениями, говорил вступительное и заключительное слово. Когда дело касалось поэзии, он чувствовал себя непременным предводителем хора... И наружность его вполне соответствовала взятой им на себя роли. Золотистым ореолом окружали высокий, рано залысевший лоб пушистые, длинные до плеч волосы. В очень правильных чертах лица было что-то рассеянно-пронзительное. В манерах изысканная предупредительность граничила с кокетством. Он привык говорить сквозь улыбку, с настойчивой вкрадчивостью. Высок, худ, немного сутул... Ходил мелкими шагами. Любил показывать свои красивые руки с длинными пальцами.
Таким образом, дело объединения петербургских поэтов, начатое Вячеславом Ивановым на «башне», продолжалось в «Аполлоне». Но сама «Поэтическая академия» вскоре заглохла, отчасти из-за восставшей на символизм молодежи, с Гумилевым и Городецким во главе. Вместе они основали «Цех поэтов», который и явился дальнейшим питомником русского поэтического модернизма. <...>
Во всяком случае, даже отложив стихи Вячеслава Иванова в сторону, надо признать, что на фоне предреволюционной России Вячеслав Иванов – одна из самых ярких фигур. Недаром Н. А. Бердяев называл его «наиболее культурным человеком, какого он когда-либо встречал». Бердяев в своих публичных докладах именно так вспомнил Вячеслава Иванова, с которым был дружен еще со времен «башни» на Таврической... Вячеслав Иванов – редчайший представитель средиземноморского гуманизма, в том смысле, какой придается этому понятию начиная с века Эразма Роттердамского, и в смысле расширенном – как знаток не только античных авторов, но и всех европейских культурных ценностей. Он владел в совершенстве латынью и греческим – так, что сам сочинял на этих языках экспромты своим друзьям... Образцово знал он и немецкий (был учеником Моммзена), итальянский, французский, несколько хуже – английский; философов, поэтов, прозаиков всего западного мира он читал в подлиннике и перечитывал постоянно; глубоко понимал также и живопись, и музыку... Никогда не забуду вечеров, которые я проводил у него в обществе А. Н. Скрябина (в предсмертные годы композитора). Каким знатоком гармонии выказывал себя Вячеслав Иванов-эзотерист в этих беседах со Скрябиным-оккультистом, мечтавшим о музыкальном храме на необитаемом острове Индийского океана!..
Другим «центром притяжения» для всех, кто имел хотя бы малое отношение к культуре, являлись северные окрестности Петербурга, а именно – селение Куоккала, где жили на дачах художник И. Е. Репин и «дядя Облей» – К. И. Чуковский.
Писатель С. Н. Сергеев-Ценский вспоминал о поездке в Куоккалу:
В Куоккалу, дачную местность под Петербургом, я попал в декабре 1909 года только потому, что жизнь там расхвалил мне К. И. Чуковский, имеющий в Куоккале свою дачу. Он же нашел дачу и для меня, и я заочно взял ее в аренду на зиму.
Я начал в Петербурге писать повесть «Движения», но там я жил в шумной гостинице, а для того, чтобы писать повесть дальше, мне нужно было уединиться в тишине. Я, конечно, мог бы для этой цели поехать к себе в Алушту, но повесть нужно было писать к каждой выходящей книжке журнала «Современный мир», который издавался в Петербурге, и для меня важен и дорог был каждый день. Так я очутился в Куоккале, на даче «Казиночка».
Я, конечно, не мог не знать, что здесь же, в Куоккале, только где-то довольно далеко от станции, живет Илья Ефимович на своей даче «Пенаты», но я не удосужился посмотреть, где эти «Пенаты»: работа над повестью была спешная.
Однажды вечером при керосиновой лампе я сидел за своим столом и писал на верхнем этаже, в единственной комнате, которая отапливалась (всех комнат было девять), как вдруг донесся до меня кошачий концерт снизу.
Я хорошо помнил, что затворил входную дверь нижнего этажа, откуда же взялись там коты с их воплями?
Совершенно возмущенный котами, я выскочил из своей комнаты, держа лампу в руке.
– Ах вы, окаянные черти! – кричал я, стараясь осветить лампой место схватки котов, и... увидел Илью Ефимовича Репина рядом с закутанной в теплый вязаный платок его женой, как потом я узнал, Натальей Борисовной Нордман (Северовой).
Илья Ефимович в распахнутой меховой шубе снял шапку и проговорил несколько как будто сконфуженно:
– Простите великодушно! Мы думали, что попали к Корнею Ивановичу Чуковскому!
– Дача Чуковского через одну в этом же порядке, если идти налево, – сказал я, гораздо более сконфуженный, чем Репин.
Еще раз извинившись, Репины ушли, а я вошел к себе в полном смятении чувств.
Из этого состояния вывел меня Чуковский, который не больше как через пять минут появился у меня, пальто внакидку.
– Что это вы накричали на Илью Ефимовича? Пойдемте со мною вместе извинитесь, а то он вне себя от страха!
Я, конечно, пошел и увидел, что Репин очень весел.
Встретил он меня патетически:
– Мальчишкой в Чугуеве босиком по улицам я бегал – никто на меня так не кричал!..
– Да ведь я не на вас кричал, Илья Ефимович, – на котов!.. – пробовал я вставить, но он заготовил целую речь и продолжал:
– В иконописной мастерской работал – никто на меня так не кричал! В Академию художеств поступил – никто на меня так не кричал! В Италии был – никто на меня так не кричал!
С каждой фразой он становился все патетичнее.
– Ректором Академии стал – никто на меня так не кричал!..
Дальше я уж не стал слушать, расхохотался и завертелся с ним по комнате.
– Сколько вам лет, Илья Ефимович? – спросил я его минуту спустя.
– Семьдесят! – сказал он.
– Ох, что-то вы прибавляете, позвольте-ка!
Я припомнил, что он родился в 1844 году, так что ему было тогда, значит, шестьдесят пять лет.
Мне самому было тогда тридцать четыре года, и я уже давно бросил занятия живописью, однако именно живопись определила многое в моих писательских средствах, в моем новаторстве, которое критикам того времени «резало глаза».
И вот случилось так, что он-то (Чуковский. – Ред.) и познакомил меня с художником, которого заочно я знал с детства, который [...] наравне с Пушкиным, Лермонтовым, Гоголем и Тургеневым, сам не зная о том, формировал меня как писателя.
У него был день отдыха – среда, когда он принимал гостей из Петербурга, но остальные рабочие дни он ревностно охранял; однако случилось вскоре после моего знакомства с ним, что один такой день его был несколько испорчен, и виновником этого сделался отчасти я.
Чуковский соблазнил меня идти кататься на лыжах. У него нашлись лишние лыжи и палки, и мы увлеклись этим делом до усталости.
Когда мы отдыхали, сидя под соснами на пеньках, Чуковский сказал мне совершенно потухающим голосом:
– Я очень, очень устал... Я, должно быть, сейчас умру... А у вас в «Печали полей» сказано: «Снега лежали палевые, розовые, голубые...»
– Да, именно так и сказано, – подтвердил я.
– Сергей Николаевич, – обратился он ко мне очень нежно и ласково, – хотя бы вот теперь, перед самой моей смертью, скажите, что вы тут наврали, а снег, он обыкновенный – белый!
– Корней Иваныч, – сказал ему я, – Платон мне друг, но истина больший друг, чем Платон: снег бывает именно таким, как я писал, – палевым, розовым, голубым.
– Так этот вот снег, – указал кругом Чуковский умирающей рукой, – какой же по-вашему? Палевый? Розовый? Голубой?
– Снег этот явно зеленый, – ответил я, – и это и вы должны видеть: ведь на нем отражается зелень сосен.
– А-а! – вскричал Чуковский. – Та-ак! В таком случае пойдемте сейчас же к Илье Ефимовичу, и пусть он сам при мне вам скажет, что снег – белый.
И Чуковский тут же вскочил на лыжи: любовь к правде в словесном творчестве победила в нем, критике, приблизившуюся смерть.
– Послушайте, – сказал я, – неужели вы в самом деле вздумали беспокоить Репина из-за каких-то пустяков?
– Пустяки? Нет-с, это не пустяки, когда вы в своих книгах все перекрашиваете по-своему, а меня, читателя, хотите заставить в эту свою выдумку поверить! И Илья Ефимович тоже скажет, что это не пустяки! Идем!
Мы пошли по направлению к «Пенатам», и я все-таки полагал, что Чуковский шутил, но оказалось, он действительно затеял нагрянуть к Репину днем.
Я тогда не имел представления о том, где именно «Пенаты», но Чуковский пришел на лыжах, как оказалось, прямехонько к даче Ильи Ефимовича, и пока я еще только разглядывал этот двухэтажный деревянный дом среди сосен и елей, Чуковский стучал уже на крыльце в двери.
Он стучал энергично, – по-видимому, для него вопрос о том, бывает ли снег какого-либо другого цвета, кроме белого, являлся действительно острым вопросом и требовал немедленного ответа.
Дверь открылась, и на крыльцо вышел Репин в домашнем сером пиджаке, с палитрой, кистью и муштабелем в руках, и, что меня особенно поразило, он был вооружен еще одной парой очков, кажется, четырехугольной формы!
Разумеется, он был недоволен, что его оторвали от работы, но Чуковский горячо извинялся, и вот я слышу:
– Илья Ефимович! Скажите, пожалуйста, хотя бы вы ему, вот этому, – тут широкий размах длинных рук в мою сторону, – скажите ему, что снег – белый!
– Корней Иванович, а вы учили физику? – вместо ответа спросил Репин.
– Учил, Илья Ефимович, я был в гимназии, – сказал Чуковский.
– Так почему же вы не знаете, что белого цвета в природе не существует?
Репин имел, мне тогда казалось, рассерженный вид, и Чуковский не мог этого не заметить, но он показал рукою на снег около дачи, под елями и соснами, и спросил, повысив голос:
– Хорошо, – а этот вот, этот снег какой, какого цвета?
Репин пригляделся к снегу и сказал теперь уже более отходчиво:
– Я не знаю, каким вам назвал его Сергей Николаевич, но я бы лично... я бы лично написал бы его, разумеется, зеленоватым... а местами даже и гуще... в тенях – просто зеленым.
– Ну как, Корней Иванович, удостоверились?
Чуковский промолчал, но тут же начал усиленно извиняться перед Репиным за беспокойство. Мы простились с художником и пошли назад, к своим дачам...
В самом Петербурге, помимо литературных салонов, в 1912 году открылся «приют» для людей культуры – кабаре «Бродячая собака», официально «Художественное общество Интимного театра», на углу Итальянской улицы и Михайловской площади. В этом кабаре выступали Маяковский, Гумилев, Ахматова, Мандельштам; Т. Карсавина танцевала под музыку Люлли, а цыганка Б. Казароза исполняла цыганские танцы. М. А. Кузмин сочинил гимн «Бродячей собаки»:
И художники не зверски
Пишут стены и камин:
Тут и Белкин, и Мещерский,
И кубический Кульбин.
Словно ротой гренадерской
Предводительствует дерзкий
Сам Судейкин (3 раза) господин.
О времяпрепровождении в кабаре оставил воспоминания поэт Г. В. Иванов:
«Бродячая собака» была открыта три раза в неделю: в понедельник, среду и субботу. Собирались поздно, после двенадцати. К одиннадцати часам, официальному часу открытия, съезжались одни «фармацевты». Тaк нa жаргоне «Собаки» звались все случайные посетители от флигель-адъютанта до ветеринарного врача. Они платили за вход три рубля, пили шампанское и всему удивлялись.
Чтобы попасть в «Собаку», надо было разбудить сонного дворника, пройти два засыпанных снегом двора, в третьем завернуть налево, спуститься вниз ступеней десять и толкнуть обитую клеенкой дверь. Тотчас же вас ошеломляли музыка, духота, пестрота стен, шум электрического вентилятора, гудевшего, как аэроплан.
Вешальщик, заваленный шубами, отказывался их больше брать: «Нету местов». Перед маленьким зеркалом толкутся прихорашивающиеся дамы и загораживают проход. Дежурный член правления «Общества Интимного театра», как официально называется «Собака», хватает вас за рукав: три рубля и две письменные рекомендации, если вы «фармацевт», полтинник – со своих. Наконец все рогатки пройдены. Директор «Собаки» Борис Пронин, «доктор эстетики гонорис кауза», как напечатано на его визитных карточках, заключает гостя в объятия. «Ба! Кого я вижу?! Сколько лет, сколько зим! Где ты пропадал? Иди! – жест куда-то в пространство. – Наши уже все там».
И бросается немедленно к кому-нибудь другому. Свежий человек, конечно, озадачен этой дружеской встречей. Не за того принял его Пронин, что ли? Ничуть! Спросите Пронина, кого это он только что обнимал и хлопал по плечу. Почти, наверное, разведет руками: «А черт его знает»...
Сияющий и в то же время озабоченный Пронин носится по «Собаке», что-то переставляя, шумя. Большой пестрый галстук бантом летает на его груди от порывистых движений. Его ближайший помощник, композитор Н. Цыбульский, по прозвищу граф О’Контрэр, крупный, обрюзгший человек, неряшливо одетый, вяло помогает своему другу. Граф трезв и поэтому мрачен.
Пронин и Цыбульский, такие разные и по характеру, и по внешности, дополняя друг друга, сообща ведут маленькое, но сложное хозяйство «Собаки». Вечный скептицизм «графа» охлаждает не знающий никаких пределов размах «доктора эстетики». И, напротив, энергия Пронина оживляет Обломова-Цыбульского. Действуй они порознь, получился бы, должно быть, сплошной анекдот. Впрочем, анекдотического достаточно и в их совместной деятельности.
Раз, выпив не в меру за столиком какого-то сановного «фармацевта», Пронин, обычно миролюбивый, затеял ссору с адвокатом Г. Из-за чего заварилась каша, я не помню. Из-за какого-то вздора, разумеется. Г. был тоже немного навеселе. Слово за слово – кончилось тем, что Г. вызвал директора «Собаки» на дуэль. Нутро проспавшийся Пронин и Цыбульский стали совещаться. Отказаться от дуэли? Невозможно – позор. Решили драться на пистолетах. Присмиревший Пронин остался дома ждать своей участи, а Цыбульский, выбритый и торжественный, отправился секундантом к Г. на квартиру. Проходит полчаса, час. Пронин волнуется. Вдруг – телефонный звонок Цыбульского: «Борис, я говорю от Г. Валяй сейчас же сюда – мы тебя ждем! Г. – замечательный тип, и коньяк у него великолепный».
Другой раз Пронин под руку с Цыбульским прогуливались по левой стороне Невского в людное время и пригласили всех более-менее знакомых встречных на обед в итальянский кабачок Фрaнческо Тaнни на Екaтерининском кaнaле праздновать чье-то из них рождение или именины. К обеду явилось человек пятьдесят. Пронин шумит, распоряжается, заказывает меню и вино, наконец съедено очень много, выпито еще больше. Хозяин подает Пронину счет. Тот берет с явным недоумением. «Что это?» – «Счетик-с». Пронин читает вслух внушительную трехзнaчную цифру, обводит окружающих диким взглядом и вдруг восклицает: «Хамы! Кто же будет платить?»
Комнат в «Бродячей собаке» всего три. Буфетная и две «залы» – однa побольше, другая совсем крохотная. Это обыкновенный подвал, кажется, в прошлом погреб. Теперь стены пестро расписаны Судейкиным, Белкиным, Кульбиным. В главной зaле вместо люстры выкрашенный сусальным золотом обруч. Ярко горит огромный кирпичный кaмин. На одной из стен большое овальное зеркало. Под ним длинный дивaн – особо почетное место. Низкие столы, соломенные табуретки. Все это потом, когдa «Собака» перестала существовать, с насмешливой нежностью вспоминала Aннa Ахматова:
Дa, я любила их – те сборища ночные
Нa низком столике – стаканы ледяные,
Нaд черным кофием голубоватый пар,
Кaмина красного тяжелый зимний жар,
Веселость едкую литературной шутки...
...Сводчатые комнаты «Собаки», заволоченные табачным дымом, становились к утру чуть волшебными, чуть «из Гофмана». На эстраде кто-то читает стихи, его перебивает музыка или рояль. Кто-то ссорится, кто-то объясняется в любви. Пронин в жилетке (пиджак часам к четырем утра он регулярно снимает) грустно гладит свою любимицу Мушку, лохматую и злую собачонку: «Ах, Мушка, Мушка, зачем ты съела своих детей?» Ражий Маяковский обыгрывает кого-то в орлянку. О. А. Судейкина, похожая на куклу, с прелестной, какой-то кукольно-механической грацией танцует «полечку» – свой коронный номер. Сам «мэтр Судейкин», скрестив по-наполеоновски руки, с трубкой в зубах мрачно стоит в углу. Его совиное лицо неподвижно и непроницаемо. Может быть, он совершенно трезв, может быть, пьян – решить трудно. Князь С. М. Волконский, не стесняясь временем и местом, с жаром излагает принципы Жака Далькроза. Барон Н. Н. Врангель, то вкидывая в глаз, то роняя (с поразительной ловкостью) свой моноколь, явно не слушает птичьей болтовни своей спутницы, знаменитой Паллады Богдановой-Бельской, закутанной в какие-то фантастические шелка и перья. За «поэтическим» столом идет упражнение в писании шуточных стихов. Все ломают голову, что бы такое изобрести. Предлагается, наконец, нечто совсем новое: каждый должен сочинить стихотворение, в каждой строке которого должно быть сочетание слогов «жора». Скрипят карандаши, хмурятся лбы...
Под аплодисменты ведут автора, чья «жора» признана лучшей, записывать ее в «Собачью книгу» – фолиант в квадратный аршин величиной, переплетенный в пеструю кожу. Здесь все: стихи, рисунки, жалобы, объяснения в любви, даже рецепты от запоя, специально для графа О’Контрэр. Петр Потемкин, Хованская, Борис Романов, кто-то еще – прогнав с эстрады поэта Мандельштама, пытавшегося пропеть (Боже, каким голосом!) «Хризантемы», – начинают изображать кинематограф. Цыбульский душераздирающе аккомпанирует. Заменяя надписи на экране, Таиров объявляет: «Часть первая. Встреча влюбленных в саду у статуи Купидона» (Купидона изображает Потемкин, длинный и худой, как жердь). «Часть вторая: Виконт подозревает... Часть третья...»
Понемногу «Собака» пустеет. Поэты, конечно, засиживаются дольше всех. Гумилев и Ахматова, царскоселы, ждут утреннего поезда, другие сидят за компанию. За компанию же едут на вокзал «по дороге» на Остров или Петербургскую сторону. Там в ожидании поезда пьют черный кофе. Разговор уже плохо клеится, больше зевают. Раз так за кофеем пропустили поезд. Гумилев, очень рассердившись, зовет жандарма: «Послушайте, поезд ушел?» – «Так точно». – «Безобразие – подать сюда жалобную книгу!»
Книгу подали, и Гумилев исписал в ней с полстраницы. Потом все торжественно расписались. Кто знает, может быть, этот забавный автограф найдут когда-нибудь... Столкновения с властями вообще происходили не раз при возвращении из «Собаки». Однажды кто-то, кажется Сергей Клычков, похвастался, что влезет на чугунного коня на Аничковом мосту. И влез. Разумеется, появился городовой. Выручил всех Цыбульский. Приняв грозный вид, он стал вдруг наступать на городового. «Да ты знаешь, с кем ты имеешь дело, да ты понимаешь ли... Как смеешь дерзить обер-офицерским детям», – вдруг заорал он на весь Невский. Страж закона струсил и отступился от «обер-офицерских детей».
На улицах пусто и темно. Звонят к заутрене. Дворники сгребают выпавший за ночь снег. Проезжают первые трамваи. Завернув с Михайловской на Невский, один из «праздных гуляк», высунув нос из поднятого воротника шубы, смотрит на циферблат Думской каланчи. Без четверти семь. Ох! А в одиннадцать надо быть в университете.
Распоряжением градоначальника артистический подвал «Бродячая собака» был закрыт в 1915 году.
Сами того не желая, «люди Серебряного века» в стремлении следовать правилам «века золотого» доходили до нелепостей (поневоле вспоминается Т. С. Элиот: «Так закончится мир – не взрыв, но всхлип»). А современность брала свое – мир вокруг «башен», дач, кабаре, художественных (не забудем о пропагандируемых Казимиром Малевичем и Иваном Пуни на лекциях принципах кубизма, футуризма и супрематизма) и литературных споров стремительно и неудержимо менялся.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.