III

III

Александр I вернулся в свою столицу 26 декабря, и только теперь Коленкур мог приступить к переговорам по обоим порученным ему вопросам. Решение одного должно было вынести приговор Польше, другого – дать Наполеону в супруги царскую дочь. Boпрос о Польше был окончен в несколько дней и был веден почти исключительно с Румянцевым. Александр ограничился только тем, что время от времени поддерживал веским словом или эффектной фразой требования своего канцлера. Тот и другой с радостью узнали, что Наполеон соглашается на договор и допускает его в самом широком и определенном смысле. Не теряя ни одной минуты, они воспользовались его доброжелательным настроением, и, так как император объявил, что готов на все уступки, поторопились поймать его на слове, и договор, состоящий из восьми статей, был представлен герцогу Виченцы.

Русский кабинет, считая, что в таком важном деле никакая предосторожность не будет излишней и что никакие узы, которыми он мог связать Наполеона, не могут быть слишком крепки и не в меру стеснительны, придал принятому в принципе обязательству торжественную, суровую и – нужно заметить – совершенно неупотребительную в сношениях, между государями форму. Наполеон должен был принять на себя обязательство не только не восстанавливать Польши, не благоприятствовать и не содействовать ее восстановлению никакими средствами, словом, ничем, что зависело от его воли и что он мог обещать на законном основании, но должен был, предписывая не только самому себе, но и всему сущему, присваивая себе всемогущую волю и власть над ходом событий, безапелляционно объявить, что Польша никогда не возродится. 1-ая статья состояла из следующей безусловной и догматической фразы: “Польское королевство никогда не будет восстановлено”. Предписывая Наполеону этот бесповоротный приговор, Россия вынуждала его не только безучастно относиться к Польше, но и быть ее врагом, и, дабы удержать ее в могиле, употребить в случае надобности все свое могущество. Не довольствуясь тем, что заставляла его признать совершившийся факт, она хотела, чтобы он освятил его, чтобы поставил под свою охрану и обязался защищать его против всего мира. Это значило задним числом приобщить его ко всем трем разделам; потребовать, чтобы он принял участие в политическом преступлении, к которому Франция, к чести ее, была непричастна. Следующие статьи были все проникнуты принципом, установленным в первой статье, и содержали вытекающие из нее применения. В них устанавливалось, “что впредь названия Польша и поляки исчезнут навсегда из всех государственных и официальных актов; что ордена и знаки отличия прежнего королевства будут навсегда уничтожены; что ни один поляк, подданный русского императора, не будет допущен на службу саксонского короля, и обратно; что Варшавское герцогство никогда не получит никакого территориального расширения за счет какой-либо части бывшего королевства; что на будущее время между Россией и герцогством не будет признаваться двойного подданства”. В заключение император французов обязывался получить согласие саксонского короля на условленные статьи и поручиться за их соблюдение[310].

Герцог Виченцы, считая, что инструкции не ставили никакого предела его уступчивости, не обратил внимания на необычайную формулу, которая придавала договору всю его окраску; равным образом, он принял и побочные статьи. 4 января 1810 г. договор был подписан им и Румянцевым. Александр тотчас же утвердил его. Для того, чтобы акт вступил в законную силу, не доставало только утверждения нашего императора, что, согласно обычаю, было оговорено французским уполномоченным. Александр выразил желание, чтобы подписанный договор был как можно скорее отослан в Париж для получения высочайшей санкции. Впрочем, он делал вид, что видит в этом только формальность и не сомневается, что она будет исполнена. С этого времени он рассыпался в выражениях благодарности и говорил, что удовлетворен вполне. Он дал понять, что глубоко тронут выражениями, в которых были составлены речь в Законодательном Корпусе и отчет министра внутренних дел. Он написал императору, желая поблагодарить его, извиниться в своих подозрениях и жалобах и попросить считать свою последнюю ноту недействительной. – “Теперь, – сказал он Коленкуру, – я буду искать только случаев доказать императору, до какой степени я к нему привязан”[311].

Настал наш черед поймать его на слове, и Коленкур на втором порученном ему деле приступил к испытанию дружбы царя, о которой тот столь торжественно заявлял. За время отсутствия Александра посланник занялся собиранием тщательных и подробных справок о великой княжне Анне. Полученные им сведения, добытые, как надо думать, из самых интимных и самых верных источников, были относительно удовлетворительны. Они позволили ему в первой же депеше к Шампаньи наметить довольно обстоятельный портрет молодой великой княжны как в физическом, так и нравственном отношении.

“Вашему Превосходительству известно из придворного альманаха, – говорил он, – что великой княжне Анне только с завтрашнего дня, 7 января, пойдет шестнадцатый год. Это верно. Для своих лет она большого роста и развилась ранее, чем это здесь бывает, ибо, по словам лиц, бывающих при дворе ее матери, она сформировалась пять месяцев тому назад. Ее стан, грудь и вообще внешний вид говорят об этом. Для своих лет она высокого роста, у нее прекрасные глаза, кроткое выражение лица; наружность ее привлекательна и приятна, хотя княжна и не очень красива; взгляд ее полон доброты. У нее спокойный характер; говорят, что она очень кроткая; хвалят более ее сердце, чем ум. В этом отношении она совершенно не похожа на свою сестру, которая слывет надменной и решительной. Как и все великие княжны, она хорошо воспитана и образована. Она обладает необходимыми для великой княжны осанкой и апломбом уже настолько, чтобы иметь свой двор. По общему мнению, кровь, текущая в жилах императорской семьи, созревает гораздо раньше (est beaucoup plus pr?coce), чем кровь других русских. Судя по придворной хронике, физическая природа императорской фамилии развивается рано. Сыновья в общем похожи на мать, дочери – на императора Павла. Что касается общего склада, то великие княжны сухощавы и холодного темперамента. Великая княжна Анна составляет исключение из общего правила; она, как и ее братья, похожа на мать; все предвещает, что у нее будет ее осанка и ее склад. Известно, что Императрица еще теперь, несмотря на свои пятьдесят лет, может служить образцом материнства”[312].

Опираясь на собранные сведения и на хронику императорской семьи, Коленкур счел себя вправе приступить к делу. Случай к этому представился сам собой вечером 28 декабря. В этот день он обедал во дворце. По выходе из-за стола император увел его в свой кабинет, и тут, по обыкновению, беседа приняла дружеский и конфиденциальный оборот. Царь много говорил о своем путешествии, от которого был в восхищении; о Москве, где прием жителей превзошел его ожидания. Его трогало до слез, что во время его проезда народ становился на колени, относился к нему с сыновней почтительностью, видел в нем скорее отца, чем государя. “Эти минуты, – сказал он, – были самой приятной, самой лестной наградой за мои труды”.[313] Он был очень рад, что, сверх ожидания, нашел высшее общество Москвы гораздо менее озлобленным, менее предубежденным против Франции и теперешней системы. По его словам, гений Наполеона поразил всех своим блеском, приковал к себе все взоры, зажал рот недовольным. Но, тем не менее, некоторые лица сделали с своей стороны кой-какие возражения – и он откровенно сообщил Коленкуру не как посланнику, а как другу, к чему сводились их возражения. “Они думают, – сказал он, – что вряд ли император Наполеон дорожит союзом в той мере, как я”. Далее он сообщил, что, по их мнению, преступившее все пределы могущество Франции само по себе заставляет опасаться за его устойчивость; что они спрашивают: мудро ли, благоразумно ли связывать себя бесповоротно с исполинской, искусственно созданной империей, которая вряд ли переживает своего творца и которая при своем крушении увлечет за собой каждого, кто безрассудно свяжет с нею свою судьбу? “Что будет с самой Францией, если что-нибудь случится с императором Наполеоном? Ее союзники в большинстве случаев мечтают быть ее врагами, и возможно, что наиболее опасные враги окажутся внутри самой Франции. Что же будет тогда с Россией? Она – чуть ли не единственный верный ее союзник, только ей не в чем завидовать Франции; она связана не только с ее системой, но и дружественными узами с династией; она отказалась ради Франции от других союзов, даже благодаря этому стоит в дурных отношениях с соседями. Какая же гроза разразится над нею?.. Вы можете догадаться, – прибавил император, – как я ответил на это, и хорошо знаете, что подобные рассуждения не в силах поколебать меня”[314]. Были ли искренни эти слова? Не сумел ли Александр с обычным, свойственным ему искусством вложить свои собственные мысли в уста московских бар? По крайней мере, разделял ли он что-нибудь из их опасений? В этом он почти сознался Коленкуру. “Если случится несчастье с Императором, – сказал он, – эти господа окажутся не так уж безрассудны в своих суждениях о вашем внутреннем положении, да и о моем тоже”.

Эта интимная исповедь о мнении света в достаточной степени выдавала сокровенные мысли Александра. Тем не менее, так как царь только что высказался по поводу развода в самых сочувственных выражениях и выразил радость, что Наполеон подумал, наконец, о том, чтобы “упрочить будущее”, то Коленкур не задумался заговорить с ним о порученном ему деле. Он сделал это откровенно, но в пределах, предписанных ему в инструкции от 22 ноября, так как другие пока еще не дошли до него. Он просил Его Величество отнестись к нему с полным доверием и после двухдневного размышления сказать ему, будет ли он склонен отдать свою сестру за императора в случае, если бы из Тюльери пришло предложение.

Ответ был скорее любезный, чем удовлетворительный. Александр сказал, что весьма желал бы этого брака, но тотчас же укрылся за то препятствие, которое было выдвинуто им заблаговременно. “Лично мне, – сказал он, – эта мысль улыбается; даже, скажу вам откровенно, по моему мнению, моя сестра ничего лучшего не может сделать. Но вы, конечно, помните, что я вам сказал в Эрфурте. Указ моего отца и его последняя воля предоставляют моей матери полную свободу распоряжаться устройством судьбы ее дочери. Ее идеи часто не считаются ни с моими желаниями, ни с политикой, ни даже с здравым смыслом. Если бы это зависело от меня, вы имели бы мое слово, не выходя из моего кабинета, потому что, – я уже вам сказал, – эта мысль улыбается мне. Я подумаю и дам вам, как вы того желаете, ответ. Но нужно мне дать в распоряжение, по крайней мере, десять дней”.

На третий день после этого разговора Коленкур случайно встретился с канцлером Румянцевым, и был неприятно поражен, увидя, что Румянцев, несмотря на то, что он просил царя никому не говорить о их разговоре, был посвящен в дело и был против наших желаний. Румянцев развил пред ним по поводу семейных союзов между государями своеобразную теорию. “По-моему, – сказал он, – брак – это камень на дороге. Перелистайте историю, и вы увидите, что браки обычно охлаждали, а не укрепляли союзы. Неудовольствие на жену переносится на всю семью. По его мнению, в интересах наибольшего согласия между Францией и Россией следует избегать закреплять его новыми узами. Затем он пожелал узнать, исходит ли эта мысль от французских министров или же непосредственно от самого императора. По его мнению, в последнем случае следовало бы поступить так, чтобы император не имел повода к неудовольствию. Что же касается первого предположения, то, имея в виду неловкое положение государя к императрице Марии, ее характер, болтливость и “вечные сообщения по секрету”, лучше было бы не заводить с нею об этом и речи. Коленкур уклонился от ответа на предложенный вопрос. Он воздержался от дальнейшего разговора с канцлером, ибо находил неуместным допускать его вмешательство в обсуждение этого вопроса, так как Наполеон хотел, чтобы переговоры велись только с одним царем и чтобы никто другой не принимал в них участия.

Наш посланник свиделся с Александром 3 января. Хотя государь и ездил накануне в Гатчину, он не решился переговорить с своей матерью. Он дал понять, что дело это страшно трудное, что он побоялся пуститься в бесконечный и запутанный лабиринт рассуждений о разного рода неудобствах и возможных неприятностях в будущем. Вопрос о религии, – сказал он, – был бы нескончаемой темой для разговоров о неудобствах. Коленкур возразил, что религиозный вопрос не может вызвать никаких разговоров, так как великой княжне будет предоставлено сохранить свою веру и исполнять свои обряды. – “Но, – сказал Александр, – будет ли у нее свой священник, своя церковь, дадите ли вы по этому предмету письменное обязательство? “Да, – ответил посланник. Разбитый на этой позиции, Александр отступил на другую. “Отчего было не сделать своевременно предложения великой княгине Екатерине? – сказал он. Ее ум, характер, годы – все было более подходящим для вас”. На основании дальнейших его слов можно было подумать, что, напирая “на неизбежные семейные дрязги”, он хотел отбить у императора охоту жениться на его сестре. Он дошел до того, что стал пугать Наполеона сварливой и властолюбивой тещей, которая будет претендовать на главную роль в его семье. Он указал на то, что императрица настолько прививала своим дочерям свои мысли, свои предрассудки, свои склонности, что они на всю жизнь утрачивали свое собственное я; он говорил, что она всегда сохраняет над ними свою власть, что ее влияние не прекращается даже на расстоянии, чему доказательством служат обе старшие дочери, которые, и выйдя замуж, продолжают писать ей каждый день.

Приведенные соображения не подействовали на Коленкура, тем более, что он только что получил второе письмо от Шампаньи, а именно декабрьское, которое всецело было продиктовано императором и в котором его торопили покончить дело. Под влиянием этого письма он не побоялся высказаться вполне определенно. Теперь он не придавал своим словам характера предварительного запроса, а, в силу полученных приказаний, сделал формальное предложение. “Я говорил определенно, даже настойчиво”, – писал он. Прижатый к стене, Александр обещал поговорить со своей матерью. Он сказал, что сделает все, что может; что будет счастлив связать себя с императором одними узами больше. Что же касается возможных последствий, то он заранее ни за что не ручается и слагает с себя всякую ответственность. “Если отсюда произойдут какие-нибудь неудобства, пусть разбираются дипломаты. Вы затеваете это дело, ну и не жалуйтесь потом”. Первые разговоры между сыном и матерью происходили от 3 до 5 января. Александр тотчас же передал результаты Коленкуру, который сделал их содержанием своей депеши. Мария Феодоровна не приняла предложения дурно, хотя можно было опасаться с ее стороны предвзятого сопротивления, не поддающегося никаким резонам. Ничего подобного не случилось. Она обсуждала вопрос, – что было хорошим знаком, – но просила дать ей время подумать и посоветоваться. Она написала в Тверь своей дочери Екатерине, желая узнать ее мнение. Из всех ее детей только эта не подчинявшаяся ей великая княгиня приобрела некоторое влияние на ее ум, только о ее мнении императрице угодно было справляться в важных случаях. Таким образом, император спрятался за мать, – мать укрылась за дочь.

По правде говоря, мнение великой княгини Екатерины – при условии, что оно будет благоприятным, – могло иметь большое значение. Великая княгиня пользовалась авторитетом и в своей семье, и при дворе, и в свете. Властная и надменная, с твердой волей и выдающимся умом, она имела влияние не только на близко стоящих к ней лиц. Из глухой провинции, где она жила, ее престиж распространялся на обе столицы. В Твери она создала себе свое собственное царство и царила над кружком писателей и мыслителей. Эта группа составляла почти политическую партию. Это была партия тех людей, которые противопоставляли политике новшеств Сперанского возврат к московским преданиям во всей их чистоте, и желали, чтобы Россия не уподоблялась Европе, а оставалась сама собой. “Более русская, чем ее семья”,[315] великая княгиня одобряла и покровительствовала такому направлению мыслей. Рассказывали даже, будто бы она стремилась к власти, так что в смутные времена, когда недовольство знати заставляло бояться для царствования Александра рокового исхода, взоры многих обращались на великую княгиню, которой Провидение дало мужской ум и самое имя которой как будто предназначало ее для трона.

Каково могло быть ее мнение о семейном союзе с Наполеоном? В этом отношении у Коленкура не было никаких точных данных. Ему оставалось только восстановить в своей памяти недавнее прошлое и тогдашние разговоры в салонах. В 1807 г., когда речь шла о ней самой, когда народная молва просватала ее за Наполеона, Екатерина мужественно отнеслась к той тяжелой и необычной роли, которую ей прочили. Позднее, после событий 1808 г., т. е. после событий в Испании, она вернулась к предубеждениям своей семьи против похитителя корон. Одна ее фраза, фраза характерная и чисто русская, получила большое распространение. Она будто бы сказала: “Я скорее согласилась бы быть простой попадьей, чем государыней страны, находящейся под влиянием Франции”.[316] Тем не менее, Александр, по-видимому, ставил вне всякого сомнения, что ответ из Твери будет благоприятен и что сестра присоединится к нему и поможет ему уговорить мать. Но для доставки письма и обратного ответа требовалось известное время. Заключение: к первой отсрочке прибавилась просьба о новой на десять дней; это было уже далеко от сорока восьми часов, данных императором на размышление.

Но, думал Коленкур, если императрица в течение двадцати дней ни на что не решится, может быть, царь мог бы пообещать, что в таком случае он потребует ее согласия или даст его от своего имени; что, прибегнув сперва – что весьма естественно – к мерам кротости и убеждения, он, может быть, заговорит с матерью, если это потребуется, как глава государства. Несмотря на то, что наш посланник стал различными способами домогаться этого, царь всякий раз объявлял, что не считает себя вправе поступить таким образом. Он говорил, что уважение, которое он питает к воле покойного отца и к правам матери, препятствует ему при данных условиях воспользоваться верховными правами; что его самодержавная воля кончается на пороге Гатчины; что в Гатчине его роль сводится к ведению переговоров; он “только посол посланника”[317]. Да что и в этой роли он должен действовать с бесконечными предосторожностями, и в интересах самого Наполеона, ради охранения его достоинства, которое ему дорого, всячески избегать резкости. Далее он продолжал, что, как верный друг, он поостерегся выдавать императора; что он умолчал о разговоре с Коленкуром, а сделал вид, что действует по собственному почину и говорил о браке “в смысле проекта, к которому создавшееся теперь положение может привести”. Он говорил, что употребляя эту систему, он подвигается медленнее, да и не может очень спешить, дабы не сделали вывода, что предложение уже сделано и что требуется дать ответ, но что, благодаря этому, приобретается громадная выгода, ибо Наполеон остается в стороне, и его августейшее имя ни в каком случае не будет скомпрометировано. Если предубеждения императрицы нельзя будет побороть, она никогда не узнает, что император Наполеон искал руки ее дочери, следовательно, у него не будет повода бояться с ее стороны нежелательных разоблачений. Что же касается Румянцева, сказал он, то это – сама скромность. Что ему сказано, – “умрет вместе с ним”. “Я щажу, продолжал Александр, самолюбие императора Наполеона, так, как бы я желал, чтобы, в подобном случае, щадили мое собственное. Если дело не устроится, можно поручиться, что никогда никто не будет говорить об этом”. Действуя с такими предосторожностями, не предвидел ли он отказа и не хотел ли ослабить его последствий? Сообщение о своей тактике замалчиваний, которая уже сама по себе была дурным предзнаменованием, он завершил замечанием весьма любезного, но и весьма неутешительного свойства. Он сказал? “Император Наполеон ничем не связан, даже по отношению ко мне”. Поставив вопрос таким образом. Александр предоставил нам полную свободу взять назад свое предложение и заботливо открывал перед нами двери.

В заключение еще дурной симптом: Александр и Румянцев всевозможными знаками внимания и ласковым обхождением старались возместить тот недостаток предупредительности и сочувствия, который они проявляли в деле о браке. Никогда еще Коленкур не был так чествуем, так взыскан милостями. “Никогда еще, – писал он в частном письме, – не обходились с посланником так, как со мной… Император, а также и канцлер, оказывают мне более, чем доверие, даже более, чем дружбу”[318]. В политике тот и другой желают скорого и счастливого успеха разным нашим предприятиям и предлагают свое содействие. Они готовы были дать все, кроме того, чего у них просили, и по другим делам не скупились на обещания. Намекая на слух, по которому Наполеон, желая привести свой титул в соответствие с фактическими владениями, хотел провозгласить себя императором Запада, канцлер дал понять, что это нововведение не вызовет в Петербурге ни удивления, ни неудовольствия[319].В ответ на просьбу императора о руке великой княжны Россия предлагала ему корону Карла Великого, как будто он трижды не завоевал ее своей шпагой.

Несмотря на тактику царя, которая наводила на серьезные размышления, Коленкур в момент отправки посылки сохранял большую надежду на благоприятный ответ. Он так страстно желал успеха, что заставлял себя верить в него. По его словам, император Александр желал этого брака; он хотел его и из желания угодить Наполеону, и чтобы вновь скрепить союз, и искренно работал в нашу пользу. Коленкур думал, что, после того, как мы заручились доброжелательным отношением государя, можно было предполагать, что императрица, охранив довольно продолжительным сопротивлением свое самолюбие и честь своих предрассудков, кончит тем, что уступит. Правда, в своих двух письмах посланник не позволял себе изложить ни одной личной догадки. Крайне добросовестный и точный, он ограничился тем, что предоставил говорить действующим лицам: императору, императрице-матери, канцлеру. Но прежде чем запечатать свои депеши, он вложил в конверт с несколькими донесениями о текущих делах и договором, который он представлял на утверждение императора французов, обыкновенную записку. В этой записке, состоящей из нескольких строк, он в туманных выражениях намекал на таинственные переговоры, и до некоторой степени ручался за Александра, он счел возможным поручиться за его чистосердечие и за правдивость его слов. “Я имею основание думать, – писал он, – что промедление в известных делах зависит исключительно от тех причин, на которые указывают”[320].

Данный текст является ознакомительным фрагментом.