I

I

Император твердо решил жениться на сестре Александра. Однако, он предвидел тот случай, когда этот брак мог не состояться по обстоятельствам, не зависящим от его воли. Это в достаточной степени подтверждается вполне определенными фразами в обоих письмах к Коленкуру. С одной стороны, могло случиться, что Коленкур, после справок о великой княжне, не сочтет себя вправе сделать предложение; с другой, возможно было и то, что Александр заведет разговор о разных препятствиях и, пользуясь этим, уклонится от предложения. Император слишком хорошо изучил русского государя, чтобы не допускать возможности новых проявлений его бесхарактерности. Если бы то или другое из этих предложений оправдалось, было весьма существенно, чтобы оно не застало нас врасплох и чтобы другая принцесса была тотчас же приглашена занять место той, которую Россия будет лишена возможности или не пожелает нам дать. У Наполеона было обыкновение – постоянное и неизменное “ч всякий раз, когда он задумывал какой-нибудь план, придумывать и держать про запас еще другую комбинацию, которая в случае неуспеха, могла бы заменить первую. “Я всегда, – говорил он, – решаю задачу несколькими способами”[272]. Делая в Петербурге официальное предложение, он находил небесполезным принять меры на случай отказа или уклончивого ответа и осторожно наводил справки при других дворах. Забота об этом занимала его, как в дни, непосредственно предшествовавшие разводу, так и после того, как совершилась церемония развода.

Многие из высочайших домов сочли бы за высокую честь породниться с императором Франции. Но среди них мало было таких, которые вполне отвечали намерениям императора, удовлетворяли требованиям его гордости и политики. В Германии насчитывалось несколько домов католической веры, древнего происхождения, общепризнанной способности давать большое потомство. Но подобало ли главе Конфедерации брать в супруги вассалку; мог ли он обращаться к династиям, которые только благодаря ему удерживали свою власть, свой новый титул и величие которых было только отражением его собственного? Из них только одна саксонская семья заслуживала некоторого внимания по тому высокому положению, которое создала ей Франция не только в Германии, но и в Европе. Не имея блеска, она пользовалась уважением. Это был достойный дом, но не крупное государство: его вассальное положение было более чем очевидно. Забегала ли сама саксонская семья или была вызвана на это, но только очень скоро сделалось известным, что там готовили в императрицы дочь царствующего короля, принцессу Марию-Августу[273]. Напрасно, однако, некоторые советники императора, мало знакомые с внешним положением, усматривали в этом браке нейтральную партию, не ставящую в неловкое положение и, следовательно, достойную одобрения: она имела бы слишком явную антирусскую окраску. Разве саксонский король не был в то же время и великим герцогом Варшавским, государем поляков, на которых в Петербурге смотрели, как на опасных врагов, как на авангард на случай вторжения в Россию? Трудно допустить, чтобы Наполеон серьезно думал о браке, который мог лишить его союза с первоклассной державой, не давая ему взамен другого союза.

Приезд в Париж короля Фридриха-Августа с супругой и дочерью заставил публику ненадолго поверить в некоторое предпочтение в пользу Саксонии. Небезызвестно было, что они приехали по желанию императора; не ускользнуло от внимания и то, что он оказал своим гостям самый сердечный прием. Из этого заключили, что он не далек от мысли связать себя с ними семейными узами. В действительности же, когда император приглашал к себе Фридриха-Августа, у него была совершенно другая цель. По смыслу договора, который он предлагал России, и следствием которого было отречение от всяких дальнейших планов относительно Польши, он готов был принять на себя от имени короля – великого герцога – необычные, почти унизительные обязательства. Саксонский король должен был навсегда отказаться от расширения варшавских владений; он был предупрежден, что, может быть, ему придется отказаться и от пожалования польских знаков отличия и орденов, раздача которых с 1807 г. была одной из прерогатив его короны. Наполеон, без его ведома, принял такое ограничение его верховных прав. Однако, считая себя обязательным до известной степени щадить самолюбие короля, к которому относился с уважением, он захотел повидаться с ним, чтобы лично сказать ему, какая жертва требовалась от его преданности, и смягчить горечь этой жертвы. Он думал, что в интимных беседах ему удобнее будет убедить короля, утешить его, и что путем личных переговоров все устроится гораздо лучше. В Париже королю и его министрам было сообщено о соглашениях, по поводу которых шли переговоры с Россией, и предложено было согласиться на них. После нескольких, чисто формальных возражений дрезденский кабинет покорно уступил и заранее подписал все, что будет от него потребовано. Это и было единственным результатом путешествия. Приглашение в Париж короля Фридриха-Августа имело целью только способствовать русскому браку, а не подготовить саксонский[274].

По правде говоря, если бы Россия отклонила предложение, вопрос мог идти только об Австрии. Хотя Австрия и была ослаблена и урезана со всех сторон, тем не менее, после северной империи она оставалась единственной континентальной державой, с которой приходилось считаться. В последнюю войну, благодаря своим войскам, но не правительству, она, очевидно, заслуживала лучшей участи. Ее армия проявила стойкость и выдержку, которые говорили о сделанных ею успехах, и ее почетное поражение восстановило в глазах победителя ее честь. Затем, хотя Франц I и был в положении монарха, которому счастье упорно изменяло, который трижды подвергался унижениям, которого состарили и сгорбили тяжелые превратности судьбы, все-таки за этим побежденным государем стояла блестящая родословная, состоящая из королей и императоров, которым несть числа; за ним во мраке прошлого сиял своим блеском длинный ряд предков с короной на челе. Благодаря такому многовековому престижу, австрийский дом мог терпеть неудачи, не приходя в упадок. Он сохранял тот традиционный блеск, который не разрушается несчастьем и которого не в силах дать победа. За исключением древнего рода Франции не было дома, который мог бы равняться с ним по достоинству и блеску.

Правда, Австрия – сперва соперница, затем, в конце XVIII века, союзница наших королей – была на континенте главным врагом революции и более всех пострадала от нее. Явная враждебность к нам или скрытое соперничество – такова была ее роль в течение последних десяти лет, а то, как поступили с ней после последних военных событий, не могло ее успокоить и примирить с нами. Но после Ваграма она внезапно изменила тон и манеру держать себя; она как будто признала свои ошибки и сожалела о них; она объявила несостоятельной свою систему, выразила желание заключить с нами мир, который не был бы только перемирием; говорила даже о дружеском сближении и о союзе. Таков, как, вероятно, помнит читатель, был характер разговоров ее уполномоченных во время переговоров в Альтенбурге и в Вене. В то время эта предупредительность легко объяснялась надеждой на пощаду, желанием обеспечить целость монархии. Но, может быть, с тех пор, под влиянием заключенного мира и его тяжелых условий, благодушное настроение Австрии изменилось? Во всяком случае, было ли ее примирение с совершившимся фактом настолько бесспорным и искренним, чтобы заставить ее порвать со всеми традициями и соединиться кровными узами с императором без предков? У Франца I была восемнадцатилетняя дочь, эрцгерцогиня Луиза. Отдаст ли он ее за Наполеона в доказательство того, что, действительно, изменил свой взгляд? Наполеону трудно было этому поверить. Он был уверен, что Австрия отнесется к нему недоброжелательно, и это много способствовало тому, что он так решительно направился в сторону России.

Разобраться в таком мало обещающем деле было тем более трудно, что, дабы не подавать преждевременной надежды, можно было говорить только полунамеками, и, во всяком случае, обратиться в Вену имелось в виду только в маловероятном случае отказа со стороны России. К тому же, оба двора за отсутствием естественных посредников не могли строить никаких догадок о взаимных чувствах и были лишены возможности объясниться. Война повлекла за собой отозвание посольства, а для замещения их новыми не было времени. Наполеон не наметил еще, кто будет его посланником в Вене; император же Франц, хотя и выбрал своим представителем в Париже князя Шварценберга, но тот не прибыл еще к месту своего назначения и пока ограничился тем, что послал вперед с извещением о своем приезде секретаря посольства, кавалера Флоре. 21 ноября в разговоре с Флоре Шампаньи умышленно начал расспрашивать о принцессе Луизе, но ему не удалось вызвать сочувственного отклика, который мог бы служить точкой отправления для каких бы то ни было переговоров[275]. Это желанное слово, сказать которое Флоре не считал себя уполномоченным, было сказано лицом, занимавшим высший пост, и пришло непосредственно из Вены.

Однажды, в первой половине декабря, Шампаньи нашел в портфеле, который он аккуратно посылал с корреспонденцией императору и который император по прочтении ее столь же аккуратно возвращал ему обратно, записку без подписи, написанную знакомым почерком. Записка была от Лаборда, который, как мы видели, играл деятельную роль в последнем примирении с Австрией. По подписании договора и уходе французской армии Лаборд остался в Вене с поручением официального характера – сговориться по некоторым деталям, главным же образом, наблюдать за Австрией и доставлять о ней сведения. Он был принят у министров, имел многочисленные связи в придворном мире и среди правительственных лиц и поэтому был особенно пригоден для этой последней роли. При возвращении императора Франца в свою столицу, он был еще в Вене, куда уже дошли слухи о разводе Наполеона и несколько ослабили интерес венцев к торжественному выезду монарха, хотя император и был встречен своими подданными с трогательным восторгом. За два дня до Франца приехал в Вену граф Меттерних, только что назначенный вместо Стадиона министром иностранных дел. С его назначением политика доброго согласия с Францией получала одобрение свыше. 29 ноября новый министр имел любопытный разговор с Лабордом, который постарался воспроизвести его на бумаге. Вот особенно замечательная выдержка из донесения Лаборда:

“Говоря о средствах установить единение и согласие между Францией и Австрией, Меттерних вставил в разговор фразу о семейном союзе и после разных дипломатических походов откровенно выразил свою мысль. “Верите ли вы, – сказал он мне, – что Император, действительно, хочет развестись с Императрицей?”. Я не был подготовлен к такому вопросу, и, думая, что он говорит о семейном союзе, имея в виду одну из принцесс французского императорского дома, ответил несколькими неопределенными словами, предоставляя ему высказаться точнее. Он вернулся к этому вопросу и заговорил о возможности брака императора Наполеона, С принцессой австрийского дома. “Эта мысль исходит от меня, – сказал он; я не “пытался узнать мнение императора по этому вопросу. – Но, не считая уже того, что я почти уверен в том, что оно будет благоприятно, подобное событие встретит такой радушный прием со стороны всех, кто в нашей стране имеет некоторое состояние, имя и положение, что я нисколько не сомневаюсь в том, что оно может осуществиться, и думаю, что это будет для нас истинным счастьем и прославит время моего управления министерством…” Встретясь со мной на другой день, – прибавляет Лаборд, – Меттерних высказал мне еще раз те же уверения”[276].

Лаборд отправил немедленно, а, может быть, и сам привез свой отчет, ибо он вернулся в Париж несколько дней спустя после этого разговора. Он постарался всучить эту записку своему покровителю, герцогу Бассано, и, надо думать, через него довел ее до императора. Как бы то ни было, она попала на глаза Его Величеству, как указывает на то следующая отметка, начертанная на полях собственной рукой императора и подписанная его твердым росчерком: “Отправлено Шампаньи”. Наполеон послал записку Шампаньи, которому поручено было вести и хранить переписку по поводу брака. Не думая еще воспользоваться намеками, которые она в себе содержала, он пожелал, чтобы она была сохранена и находилась при деле.

Почти в то же время мы получили еще указание на желание Австрии породниться с нами. Ему мы обязаны были случайной встрече лиц, принадлежащих к высшему свету. Это случилось на той же неделе, когда, благодаря пребыванию в Париже немецких королей, затянулся, несмотря на близость развода, период празднеств; когда Жозефина еще царила на балах и съездах при дворе, не скрывая уже грусти, придававшей ей трогательную прелесть. Однажды вечером, по окончании приема, приглашенные медленно двигались по галереям к выходу. В это время, когда они шли многолюдной и тесной толпой, завязались разговоры и осторожно, шепотом, как подобает величию места, начался обмен впечатлений. Это был самый подходящий момент для размышлений и злословия. На минуту случай столкнул Флоре с сенатором Семонвиллем, с которым он был давно знаком. Они начали разговаривать, и их беседа естественно перешла на вопрос, который занимал все умы. Они заговорили о разводе и новом браке. Семонвилль был известен как сторонник выбора эрцгерцогини, что же касается Флоре, то он оказался с ним гораздо менее сдержанным, чем с Шампаньи. Оттого ли, что в это время он лучше знал мысли своего двора или менее торжественная обстановка казалась ему более благоприятной, во всяком случае, он первый выразил свое желание или, вернее, сожаление, так как брак с русской великой княжной, о котором говорили повсюду, казался делом решенным. – “Итак, – сказал он, – вот что решено! Через несколько дней мы будем иметь официальное сообщение. – По-видимому, сказал Семонвилль, дело сделано, ибо вы, с своей стороны, не пожелали устроить этого дела. – Кто это вам сказал? – Ей Богу! так думают. А разве дело могло устроиться? – Почему же нет?”

Разговор, начавший принимать интересный оборот, был внезапно прерван. Лакей торжественным голосом прокричал позади собеседников имя князя великого канцлера, который направлялся к выходу и которому нужно было дать дорогу. Толпа почтительно расступается; проходит Камбасерес – олицетворение официальной чопорности и этикета. Затем ряды снова смыкаются; Флоре и Семонвилль оказываются один возле другого и осторожно, не оборачиваясь и не глядя друг на друга, возобновляют разговор с того места, на котором остановились.

“Правда ли, – сказал Семонвилль. – что вы были бы не прочь дать нам одну из ваших эрцгерцогинь? – Да.

– Кто? Вы лично? желаю вам успеха; а ваш посланник? Князь Шварценберг прибыл, наконец, в Париж. – Я ручаюсь за него. – Меттерних? – Никакого разговора. – А император? – Тем более. – А мачеха? Ведь она нас ненавидит. – Вы ее не знаете. Это – честолюбивая женщина; ее убедят когда угодно и в чем угодно…”

“Ее Императорское Высочество принцесса Полина”,– снова раздается голос лакея, и друзья принуждены опять разъединиться и дать дорогу сияющей от удовольствия принцессе с ее свитой из дам и камергеров. Они сошлись только на лестнице, и на подъезде, в толкотне, при криках лакеев и грохоте подкатывавших со всех сторон экипажей, нашли возможным обменяться еще несколькими словами. “Могу ли я, – сказал Семонвилль, принять за достоверное, что вы мне только что сказали? – Можете. – Слово друга? – Слово друга”. Семонвилль садится в карету и велит везти себя прямо к герцогу Бассано, которого, несмотря на поздний час, застает за работой. – “А! добрый вечер, – сказал ему герцог. – Как! дело к полночи, а вы еще не спите? – Нет. Прежде чем идти спать, мне нужно вам кое-что сказать. – У меня нет времени. – Необходимо. – Что такое? (шепотом). Не заговор ли? – Гораздо лучше. Отошлите ваших секретарей и выслушайте нечто более важное, чем ваша работа”. И Семонвилль слово в слово передал ему свой разговор с Флоре. Герцог записал его под диктовку и на другой день утром передал императору[277].

Этот рассказ как будто произвел некоторое впечатление. Наполеон высказал, что положение зятя обыкновенно создает более тесную родственную связь, чем положение шурина, и что такое положение могло бы упрочить за ним продолжительное влияние на императора Франца, который очень близко принимает к сердцу интересы членов своей семьи[278]. Однако, он не торопился схватить на лету и использовать предупредительность Австрии. Он находил, что ее поступки плохо гармонировали с ее словами. По уходе наших войск, население Вены не считало нужным сдержаться и дало волю своим враждебным чувствам к Франции. Некоторые из наших раненых, оставленных в Вене, были гнусно оскорблены; один француз недавно был публично избит. Опять начались интриги, и в Вене снова появились опасные агитаторы; на сцену выступили французские и русские эмигранты, которые сеяли раздор и разжигали ненависть (между прочим и граф Разумовский).[279] Оскорбленный этими фактами, Наполеон жаловался на это в резких выражениях. Он был холоден с Шварценбергом; не оказывал ему и подобия того внимания, какое расточал Куракину, и за все время, предшествующее дню, назначенному для официальной церемонии развода, австрийскому посланнику ни одного слова не было сказано по поводу предложения о браке. 15 декабря, вечером вся родня Наполеона, – короли и королевы, принцы и принцессы, во главе с матерью Наполеона Марией Летицией, – собралась в Тюльери, в большом кабинете императора, чтобы присутствовать при расторжении брака и санкционировать развод. Известно, что Жозефина сама просила о разлучении, что декларация, которую заставили ее прочесть, была полна горя и благородства; что никогда государственный интерес не говорил более достойным языком[280]. Известно и то, что императрица не была в состоянии прочитать декларацию до конца; что великий канцлер должен был окончить за нее и затем уже составил акт о разводе. На другой день, 16 декабря, в одиннадцать часов утра собрался Сенат, чтобы принять этот торжественно скрепленный принцем Евгением акт и обменить его на сенатское решение. По выполнении этой формальности император и императрица должны были расстаться и покинуть Тюльери. Жозефине предстояло поселиться в Мальмезоне, Наполеону – отправиться в Трианон, куда он хотел удалиться на несколько дней, чтобы провести там первые минуты своего кратковременного вдовства. Он ожидал только доставки сенатского решения, чтобы покончить с делом о разводе. Приготовления к отъезду были сделаны, экипажи поданы к подъезду[281].

События предыдущего дня глубоко взволновали и расстроили его. Он переживал часы непритворного уныния; входившие к нему секретари видели, как он сидел неподвижно, погруженный в свое горе, не способный ни к какому делу.[282] Спустя некоторое время страшным напряжением воли император подчинил чувство разуму; принялся за работу, стряхнул с себя горе настоящей минуты и погрузился в думы о будущем. Он думает, что в эту минуту его первые предложения должны быть уже в Петербурге. Он желал бы знать, как они приняты, все ли с этой стороны обеспечено и как следует обставлено, возьмет ли император Александр его в зятья. Он жаждет получить от России категорический ответ – другого он не допускает, – и в своем нетерпении злится на препятствия, которые ставят ему время и пространство.

При таких-то условиях является к нему Шампаньи. Министр иностранных дел привозит ему почту, полученную ночью от герцога Виченцы. Эта посылка, отправленная из Петербурга 26 ноября, т. е. в то время, когда Коленкур не получил еще его предписаний относительно договора и брака, представляла для императора только второстепенный интерес. Однако, думает он, нельзя ли сделать из нее какого-нибудь вывода о настроении, в каком будут приняты наши сообщения? Накануне столь важного шага все, что говорит или думает император России, имеет значение. Итак, что приносят вести из Петербурга? Жалобы, вечные жалобы! Несмотря на смертный приговор, вынесенный Польше в октябрьском министерском письме, несмотря на прибывшие уже в Петербург заверения, что император в принципе согласен на все, что может успокоить его союзника, Александр не отрекается от своего недоверия. Чтобы возбудить его опасения, достаточно неосторожного редактирования одного обнародованного акта. Начальник генерального штаба Бертье только что заключил с австрийскими властями соглашение относительно ухода французских и союзных войск. В этом условии, чисто военного характера, варшавяне по недосмотру, в силу привычки, были обозначены под именем поляков. Это-то злополучное слово, сделавшееся известным в Петербурге, приводит в смущение царя, оно оскорбляет и раздражает его: произнеся это слово, Франция лишний раз вызвала ненавистный призрак Польши. Кроме того, Александр и его министр предъявляют и другие жалобы: они обвиняют нашего консула в придунайских княжествах в том, что он – недостаточно русский, что он не признает присоединения княжеств за совершившийся факт[283].

На эти упреки Наполеон приказал Шампаньи coставить тут же на месте очень мягкий, примирительного характера ответ в виде письма к Коленкуру. По поводу военной конвенции министр старается не оправдывать, а только извинять Францию, давая, тем не менее, заметить, что Россия слишком щекотливо относится к случайному, легко объяснимому недостатку, который может и впредь повториться. “Разве не проглядывает слишком большая обидчивость в том, что тревожатся, находя слова Польша и поляков в конвенции, составленной военными, вдали от Императора и министра иностранных дел? Впрочем, Император уже выразил свое неудовольствие князю Невшательскому. Не должно удивляться, если военные или гражданские чиновники, по незнанию или в силу привычки, употребят и еще когда-нибудь эти два слова, которые, к несчастью, на нашем языке можно заменить только длинным оборотом”[284]. Далее сообщается, что консула в Бухаресте вызовут в Париж и сделают ему выговор и, что, если Россия пожелает, его пост будет упразднен. Вот тон, каким говорила Франция, вот до чего доходила ее уступчивость. Подобное поведение шло вразрез с привычками императорской дипломатии. Легко заметить, какое усилие делает над собой Наполеон, чтобы оставаться спокойным, терпеливым, ради того, чтобы не подать ни малейшего повода к неудовольствию в тот час, когда, может быть, решается судьба союза. Наметив для своего поведения относительно России ясно определенный путь, он упорно держится его. Тем не менее, в том, что до него доходит из Петербурга, он улавливает указание на дурное расположение духа, на упорное предубеждение. Это его раздражает и вселяет в него некоторое сомнение относительно успешности его планов[285]. Под таким впечатлением уезжает он из Тюльери в Трианон, вырвавшись из объятий Жозефины, которая подкараулила его в момент его отъезда и в порыве отчаяния страстно прильнула к нему.

В Трианоне, в этом тесном дворце, зимою особенно мрачном, им снова овладевает горе, и день оканчивается в томительной бездеятельности, в праздности, которой он не может побороть[286]. Его обступают и преследуют воспоминания о последних сценах с Жозефиной. Ему хотелось бы, чтобы она была более сильной, чтобы она поскорее примирилась со своим положением, “вернула себе самообладание”.[287] В восемь часов вечера он пишет ей нежное письмо; он пытается утешить ее и поддержать ее силы. Влиянием своей более сильной воли старается он на расстоянии воздействовать на ту, душа которой принадлежит ему безраздельно; он хочет внушить ей спокойствие, приказывает быть счастливой. “Если ты привязана ко мне, пишет он ей, если ты любишь меня, ты должна быть сильной и должна заставить себя быть счастливой… Прощай, мой друг, спи спокойно; думай, что я хочу этого”[288]. Затем, отпустив лиц, имевших доступ на вечернюю аудиенцию, он оставляет при себе только своего верного Маре, с которым привык выговариваться, “ложась в постель”[289]. Возвращаясь тогда к политике, к делам, т. е. к своему будущему браку и, быть может, припоминая то, что он узнал в продолжение дня о малоутешительном настроении в России, он дает приказание поговорить с австрийским посланником, но приказывает вести дело с большим тактом, осмотрительно и отнюдь не раскрывать карт. Пусть поговорят с князем Шварценбергом, но будет еще лучше, если заставят его самого заговорить. Одной фразой Наполеон предписывает, чего избегать и чего достигнуть. “Нужно, – говорит он Маре, – обязать посланника, не обязывая меня”[290].

Эти слова разоблачают и вполне освещают его мысль. Цель его – заручиться Австрией, но воспользоваться ею только в случае необходимости. Он хочет, чтобы австрийский двор держал для него наготове запасную партию. Дело идет только о том, чтобы искусными манерами побудить Австрию предложить нам то, чего, ввиду шагов, сделанных нами в другом месте, и притом в форме, вполне определенной, мы не можем у нее просить[291]. Было бы рискованно утверждать, что, затевая эту двойную игру, Наполеон хотел и в Вене, и в Зимнем дворце придать переговорам одинаковый характер и одинаковое значение ради того, чтобы на более продолжительный срок сохранить за собой свободу выбора. Выбор был сделан уже в декабре 1809 г. Решительно высказавшись в пользу России, император только мимоходом занимается Австрией; он хочет заручиться ею только из предосторожности, на случай отрицательного или сомнительного ответа России. Различие, которое он делает между той и другой стороной, окончательно выясняется самой манерой вести переговоры. С Петербургом разговор ведет посланник, в ясных и убедительных выражениях, в силу предписаний, переданных иерархическим путем, исходящих от министра. Для разговора с Австрией посредниками избираются люди мало ответственные: дамы, лица, близко стоящие к тому и другому двору, которые взялись за дело на свой страх, из любви к искусству. Переговоры с Австрией будет вести, смотря по обстоятельствам, то тот, то другой: заведование ими поручается начальнику тайной полиции, герцогу Бассано. В России все пойдет официально, в кабинете государя; с представителями же другого двора удовольствуются повторными, но легкими намеками, сказанными при случае и независимо от места в салонах, во время визита, на балу, во время тех светских разговоров, которые прерываются и возобновляются с одинаковой легкостью. С Россией договариваются, с Австрией хотят только поговорить.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.