3. Складывающаяся христианская «теория ислама»

3. Складывающаяся христианская «теория ислама»

Какой бы автократический характер ни приобретала средневековая русская монархия211, каким бы проблематичным ни становилось в этих условиях само существование индивидуальности, тем не менее уже сам «дух времени» заставлял подчеркивать выдающиеся, неординарные свойства и деяния. Хотя общий консерватизм русского общества и сужал реальные возможности новаторства в сравнении с ренессансной Западной Европой, именно новое, доселе не совершенное, стало цениться чрезвычайно высоко.

Правда, при этом новое и выдающееся измерялось в масштабах старой системы ценностей212. Оригинальность не поощрялась и даже осуждалась; необходимо было соответствовать норме вплоть до мельчайших деталей быта; индивидуальными считались деяния и добродетели, соответствующие традиционному идеалу, но превосходящие все известное в «количественном отношении»; следовало «быть как все и не выделяться среди равных…». И все же постоянная тяга к совершению выдающегося – как бы таковое ни пытались втиснуть в рамки традиционных мировоззренческих и моральных устоев – начинала обуревать теперь и представителей самых различных, и даже в какой-то степени и контрэлитных страт (преимущественно «среднего класса»213). Она заставляла их не идеализировать историческое прошлое и давать конформистские трактовки настоящего как статичного образования, а реинтерпретировать их в условиях в общем-то значительно меняющейся российской жизни и особенно в инокультурной среде, куда не раз уже забрасывала их судьба и которая («столкновение с новым и необычным»!) вызывала у них возбуждение и заинтересованность более, нежели подозрение и враждебность214. Они были очарованы человеческой многоликостью (что можно счесть и какой-то формой протеста против царившего на их родине курса на унификацию и обезличивание); их воображение воспламенялось от непохожести – физической, культурной и конфессиональной215 – людей друг на друга. И не важно – был ли при этом тот или иной встреченный ими в далеких странствиях индивид воплощением добра или ходячим носителем всех мыслимых и немыслимых пороков, дурных инстинктов и злых побуждений.

Было бы принципиально неверным преувеличивать масштабы распространения прагматическо-этического императива в «прагматических текстах», оценивать их лишь как предельно объективные (или искренне стремящиеся стать таковыми), подчеркнуто-асубъективные и т. п. Эти тексты в значительной своей части скорее стилизованы под «документ» (т. е. «правдивый отчет о путешествии»), нежели основаны на реальных фактах. Монологическая структура повествования не позволяет раскрыть особенности сознания других персонажей, делая невозможным сам диалог о фундаментальных проблемах исторического времени и контактирующих обществах. Решающим становится не метод объективного повествования (хотя он и присутствует), а нравственно-религиозный поиск автора (что всего ярче сказалось в «Хожении» Афанасия Никитина).

Но все это – отнюдь не заурядные поиски. Это – явное ощущение и (невольное, по крайней мере) признание «кризиса основ», разорванности, амбивалентности, неустранимого плюрализма духовной жизни человечества. Антиномичность мироощущения такого, например, автора, как Афанасий Никитин (который – о нем подробнее скажу ниже – был не тайным мусульманином, как это утверждается в одной из последних публикаций216, а «полуобасурманившимся тверичем»217), ярко выражается в его поэтике. При всей вызванной своим путешествием в разные районы мусульманского Востока расплывчатости и неустойчивости мировоззренческих максим основную (хотя и никак, разумеется, не выдвигаемую на формально первый план) тему – мир как угрожающе ширящееся противоречие – Никитин разрабатывает довольно четко. Оперируя небольшим набором метафор, устойчивых образов, он смог в «поверхностных структурах» своего труда передать глубинный дуализм мировосприятия218. Это в свою очередь делало и его, Никитина, «Хожение»219, и близкие ему по жанру и духу тексты в какой-то мере объективно-релятивизирующими, поливалентными – то есть такими, которые волей или неволей вынуждены излагать множественность сущностно-равноправных в споре точек зрения на какой-нибудь значимый круг вопросов.

И еще.

«Прагматические тексты» об исламе – и это опять-таки в подавляющей части своей отчеты о путешествиях – никак нельзя безоговорочно счесть образцами «реалистической литературы».

Дело тут не только в том, что в них много – явление, типичное для средневековой паломнической, купеческой и авантюристической письменности, – басен, легенд, мифов и т. п.

Для рассматриваемой группы характерно стремление увидеть реальность по-новому, нечто вроде «когнитивного отстранения» (ставшего затем важнейшим формальным приемом научной фантастики), позволяющего осваивать необыденное, дабы найти там счастливую жизнь.

В повествовании доминирует особый элемент, который – вслед за Эрнстом Блохом220 – назовем Novum — «странной новизной», «новшеством», «нововведением». Любая инновация мыслима лишь на фоне тех норм, от которых отклоняется Novum. Как отмечает Суфин, основное напряжение в научной фантастике создается между читателем как «типическим представителем» своего времени (носителем его норм) и превосходящим его «неведомым», которое в произведении представляет Novum221, — вследствие чего реальный опыт читателя становится отстраненным.

Но ведь то же самое можно сказать и об интересующем нас здесь массиве текстов, создававших и альтернативную реальность и изменявших – если не все, то уж наверняка многие – привычные представления222.

Иное дело, что их-то авторы упорно хотели сохранить как абсолютные точки отсчета223. Но мы не вправе требовать от них чего-то большего.

Они – т. е. те, кого можно в какой-то мере причислить к категории Homo Novus (но лишь в ее «российском варианте»), – не создали какой-то новой «стратегии общения» между представителями собственного и других этносов и конфессиональных коллективов; они не свершили никаких радикально-концептуальных перестроек в христианской «теории ислама», и вообще их менее всего интересовала рефлексия над скрытой ритмикой мироздания, поиски его истинных инвариантов и детерминаций, реальных и мнимых различий между их социокультурными воплощениями. Никогда не стремились они – даже в пиковые моменты своей самоактуализации – включать свежие идеи в контекст проблемной ситуации и всерьез думать над задачей построения нестандартных семиотических систем с большими выразительными (и эвристическими224) возможностями и т. д. и т. п.

Но зато соответствующие тексты (можно их назвать и «антропологическими», т. е. «непредубежденными, ценностно не обусловленными наблюдениями»):

– были более информативны, чем предшествующие, – т. е. максимально «заидеологизированные»;

– в них гораздо меньше ложных (или недоказанных) утверждений;

– они более свободны от неясностей и двусмысленностей;

– в них гораздо сильнее распространены неологизмы, имеющие веские основания претендовать на статус стандартизированных и, главное, более релевантных, представляющих собой определенные и упорядоченные концептуальные единицы, терминов. Термины эти более точно соотносимы с другими, более моносемичны, контекстуально независимы, имеют более ограниченные коммуникативные и классификационные сферы использования (т. е. более свободны от эстетических, аффективных и эмфатических признаков)225. Это вовсе не означает, что описываемая нами категория авторов последовательно и умело вела курс на универсализацию строго дедуктивного мышления и, соответственно, на внедрение предельно точного языка.

Напротив, их язык весьма полиморфен; в нем – изобилие нечетких и неотчетливых слов с неровными краями; разграничительные линии между понятиями расплывчаты, многообразны и пестры. Но это-то и давало возможность нарушать – притом не вызывая раздражения господствующей идеологии – канонизированные, как раз и являющие собой пример «строгой дедукции», формы теологизированно-догматического мышления и зиждущиеся на них традиционные дефиниции ислама как «безбожия», «поганства», «варварства»226.

Я уже не раз привлекал внимание к тому обстоятельству, что в средневековой России практически отсутствовала трактовка ислама как ереси (если не придавать сколько-нибудь серьезного значения следующему отрывку из датированного 1422 или 1425 годом послания митрополита Фотия в Псков против секты стригольников: «А о пятероженцех и многоженцех вам пишу: в том безъзаконнии будущих, якоже убе оканного Магмета ересобудущих, отлучайте и тех Божиа церкви»227 и т. д.) и не было никакого интереса к личности мусульманского пророка.

В итоге возникла интересная гносеологическая ситуация: «незнание» ислама228 (если понимать в данном случае под термином «знание» обширный свод западноевропейской обличительной литературы, тщащейся доказать, что учение Мухаммеда – это, как выразился некогда Venerabilis, «сточная яма всех ересей, в которой смешались остатки всех дьявольских сект, появившихся со времен Спасителя») позволяло не интерпретировать его в качестве «закрытой системы», развитие которой полностью определено «начальными условиями».

Следовательно, уже сама – нарочитая в основном – полиморфность языка229:

– вводила крупный фактор вариабельности и в размышления о судьбах этого верования и его исповедников;

– позволяла описывать их разными моделями и вообще постепенно превращать наборы равновероятных утверждений в наборы утверждений с различной степенью вероятности (что уже само по себе есть убедительный признак закрепления элементов «научного знания»230);

– делала алгоритм информационного и концептуального поиска более оперативным и многомерным;

– заставляла критически подходить к аксиоматическим структурам «христианской теории ислама».

Конечно, одновременно сужались потенции к его глубинному познанию, ибо сам по себе отказ от признания какой-либо «абсолютной» точки отсчета не позволяет уловить специфичности анализируемой – в данном случае мусульманской – системы231. И все же в конце XV в. лишь «прагматики» могли показать, что мусульманский мир не гомогенен, а представляет собой ряды перекрывающих друг друга систем (sets of overlapping systems), причем судьбы каждой из них вовсе не обязаны повторять грядущие пути остальных.

Оснований для отхода от супердетерминистских позиций (включая сюда и взгляд на мусульманский мир как на вечный Генератор Рока) было вполне достаточно еще и потому, что в непосредственных пределах православно-русской государственности шла «спонтанная ремиссия» ислама, какое-то самопроизвольное рассасывание этой «злокачественной опухоли». Это давало повод для кристаллизации воззрения на «собственное басурманство» как на субстанцию, которая либо будет производителем действия (или носителем состояния), не затрагивающего кардинальные интересы России, либо в конце концов подвергнется тотальной конверсии232.

Дело тут было не только в прогрессирующей автомизации и в упадке военно-политической мощи мусульманских регионов233, но и – что, несомненно, предствлялось гораздо более важным обстоятельством – в растущем числе тех представителей татарской знати, которые предпочитали не только переходить на службу к русским, но и принимать христианство234, создавая тем самым «значительный тюркский слой в русских исторических фамилиях»235. Этот слой был настолько велик236 – особенно в высших слоях дворянства, – что русский историк XIX в. нисколько не преувеличивал, заявляя: «Князей из татар вообще у нас было и есть такое множество, что и ныне в простом русском народе каждого татарина называют князем, да и он считает себя таковым, хотя и торгует в разнос старым платьем или халатами, а то и казанским мылом»237.

Переход многих татарских238 аристократов239 на сторону России – ставший наиболее интенсивным при великих князьях Василии Темном (1425–1462) и Иване III – и их христианизация240 нашли свое отражение в чрезвычайно любопытной геральдической символике, в структуре которой преобладают полумесяцы, пяти– и шестиконечные звезды241, изображения воинов в татарском платье, крестообразно расположенные стрелы, летящие вверх242, меч с острием вниз с переломленным эфесом243 и т. д.244.

Но пожалуй, это все, что оставалось мусульманско-татарского у новоявленной русской элиты245 в ходе ее не только христианизации, но и в общем-то довольно быстрой русификации246. Это же с точки зрения стратегических интересов русской государственности было существенным достижением в упорно ведшемся ею процессе сегментации мира ислама, в придании столь тотальнопугающему термину «татарин»247 иной тональности, указывающей на возможность трансформации олицетворяемой им этноконфессиональной группы по тем и только тем параметрам, которые указывает ему московско-великокняжеская власть248.

И в самом деле.

Насколько известно, новообращенные249 (я опять-таки имею в виду исключительно «новых членов элиты», особенно тех, кто вливался в ее столичное ответвление250) не выказывали стремления создать хотя бы какое-то подобие консолидирующей их организации; у них не было поэтому ничего похожего на сколько-нибудь действенную этику корпоративного поведения. Да и вообще в своем и эмоциональном, и когнитивном развитии после конвертизации, в процессе своей аккультурации они не выказали ни прочной – не только явной, но и, судя по всему, даже латентной – привязанности к прежним коммуникативным символам, ни сожаления к оставленной ими религии – исламу, – ни, наконец, желания привнести в свое новое отечество даже самые элементарные позитивные знания о ней251.

Словом, в Московской Руси складывалась такая ситуация: знали мусульман, но не знали их религии, поскольку были твердо убеждены в том, что они, эти мусульмане, либо перейдут в христианство, либо перестанут быть политической, а значит, и духовной опасностью. Наконец, в общем слабый в XV в. миссионерский настрой и русского православия и особенно татарского ислама252 давал основания надеяться на возможность установления некоего, довольно толерантного modus vivendi.

В целом вполне можно согласиться с такими словами одного из солидных историков второй половины XIX – начала XX в.

Н. Фирсова: «…инородческие религии не нашли в Московской власти гонительницу. Это не значит, что она в своем практическом отношении к религиям новых подданных являлась похожею на государственную власть императорского Рима, дававшего место в пантеоне божествам покоренных народов: когда вопрос касался прав этих религий, то Московская власть, конечно, не могла поставить их на одну доску с верой православной; вблизи того места, где воздвигался храм Бога Живого, она не могла позволить стоять магометанской мечети или шаманскому капищу; служители инородческих религий не получали от нее никаких особенных прав… Не означает это и того, что Московская власть была чужда желания обратить инородцев в христианство и переменить их поганые нравы на христианские обычаи… Это весьма понятно; если взять в расчет, что она по своей натуре была строго-православной… Но эти ее стремления, совпадавшие с религиозной ревностью многих подданных русского происхождения и в особенности духовенства, сталкиваясь с фискальными (но, как мы видели, не только с ними. – М.Б.) ее стремлениями, в значительной степени умерялись опасением, как бы этой ревностью не ожесточать инородцев, заставило Московское правительство поставить эту религиозную ревность в известные границы, из которых не имели права выходить лица, имевшие непосредственное отношение к религиозной жизни инородцев»253.

Но ведь все эти постепенно входящие в состав Русского государства «инородческие религии»254 имели различные по эффективности инструменты миропостижения, обладали различными эксплицитными и имплицитными ориентациями и на внешние, поверхностные слои профанической жизнедеятельности, и на сокровенные тайны сакрального бытия.

Процесс критико-рефлексивного переосмысления прежних представлений о понятии «нехристи» зашел уже настолько далеко, что требовался переход от попытки определения этого понятия как целого к топографии его внутренних границ, к разрешению вопроса о том, какие конкретные формы его ближе, а какие – были и останутся навсегда органически чуждыми православнорусской культуре. С ее же точки зрения, один Разум не может быть конституирующим элементом человеческого бытия, и только благодаря вере в индивидуальное бессмертие, вырастающей из глубины нашего чувства и воли, обретается подлинность человеческого самосознания. Но напряженная вера в спасение в трансцендентном мире, в возможность увековечить уникально-неповторимое существование каждого человека немыслима без идеи единого бога как синонима беспредельной любви к жизни, спасения от отчаяния перед лицом небытия.

Попытаюсь здесь реконструировать ход мыслей тех, кого искренне волновала трагедия очищения духа, кто не желал, чтобы для него болезненно-гипертрофированное, мятущееся «я» заслоняло все окружающее, а переживание этим «я» собственной бренности трансформировалось в постоянный и универсальный атрибут человеческого существования. В силу только что сказанного для них любая Не-Теистичность может выступать исключительно в роли психологического катализатора, до предела обостряющего субъективную привязанность личности к Единому Богу как корреляту «ничто», как проекции сознания в бесконечность. Без этого все живое представало бы как нечто безнадежно ущербное и онтологически незавершенное, никоим образом не могущее иметь интегрирующих его предопределяющих целей.

Поэтому-то нельзя уже было далее в примитивизирующе-метафизическом духе рассматривать разбухание континуума «многобожники» лишь как аддитивное накопление непроблематичных для будущего духовной жизни России единиц, видя главную (или одну из главных – наряду с католицизмом) опасность для нее лишь в теистическом веровании – исламе – и только от него вырабатывая мощный иммунитет.

Разумеется, общехристианская догматика была на сей счет достаточно категорична: любой политеизм есть абсолютное зло в сравнении с любым монотеизмом.

Но мы уже видели, что в средневековой русской обличительной литературе ислам, как правило, отождествлялся и в структурном и в функциональных планах с многобожием, – притом столь активно, что оба эти термина в силу высокой частотности употребления утрачивали необходимую экспрессивность в контексте общекультурных, коммуникативных и политических перемен, характерных для второй половины XV столетия.

И теперь для того, чтобы провести должную демаркацию между различными фундаментальными разновидностями религиозного опыта255, требовался вовсе не «метод рассказа» – всего глубже соответствующий подчеркнутой тенденциозности того или иного религиоцентризма и предполагающий различение, обобщение, аксиологическое выделение сущностного в потоке явлений, – а «метод описания». Он стирает различия между событиями и фактами, акцентирует обыденность, рассматривает человека в ряду вещей и событий, позволяя воспринимать жизнь как поток разорванных эпизодов. Иными словами, мы фиксируем здесь как отличия, так и сходство между литературой и религией. Обе эти сферы, согласно G. Gunn, имеют одно и то же основание; обе имеют дело с одним и тем же материалом, выступающим в форме символов, а различия между ними относятся лишь к способу интерпретации последних. Метод литературы «эвристичен»: она как бы «испытывает на прочность» традиционные формы культуры в непрерывно обновляющейся зоне человеческого опыта. Метод религии «парадигматичен»: она создает и стремится сохранить такую модель реальности, которая одновременно служит картой или шаблоном «истинного» положения вещей256 и предписывает определенные нормы поведения.

На мой взгляд, можно даже сказать большее: здесь сталкиваются два варианта осмысления мира: подвижное, расчленяющее сознание («метод литературы») и сознание, настаивающее на сохранении идеального состояния, системы прежних ценностей («метод религии»),

Данный текст является ознакомительным фрагментом.