САМОДЕРЖАВИЕ И РУССКИЙ НАРОД
САМОДЕРЖАВИЕ И РУССКИЙ НАРОД
А. И. Герцен, отвечая западным публицистам, усматривавшим в империи Романовых чисто русский деспотизм, писал: «…Русское правительство — не русское, но вообще деспотическое и ретроградное. Как говорят славянофилы, оно скорее немецкое, чем русское, — это-то и объясняет расположение и любовь к нему других государств. Петербург — это новый Рим, Рим мирового рабства, столица абсолютизма; вот почему русский император братается с австрийским и помогает ему угнетать славян. Принцип его власти не национален, абсолютизм более космополитичен, чем революция» [1].
И по своему классовому содержанию, и по внешним политическим формам, и по методам управления, и по идеологии российское самодержавие XVII–XVIII веков совпадает в целом с западноевропейским абсолютизмом. В обоих случаях имели место временное равновесие и временный компромисс между классом феодалов, уже тесно связанным с рынком и вовлеченным в товарно-денежные отношения, и торговым капиталом, который после овладения внутренним, национальным, рынком стремился вырваться на внешний, используя для этой цели боевую силу полуфеодального дворянства. В обоих случаях монархическая власть, балансируя на этих двух своих противостоящих опорах, приобретает видимость надклассовой силы и абсолютный (безусловный) характер — в этом последнем смысле передовой Запад пошел по пути, открытому ранее отсталой в прочих отношениях Россией. В обоих случаях абсолютная власть реализуется при помощи системы фиска, предусматривающего денежные, не натуральные подати, регулярной армии, бюрократии и полицейского аппарата.
Если это так, то в чем состоит действительное национальное отличие русского самодержавия от подобных ему государственных устройств на Западе?
Только в степени прочности. У русского самодержавия были гораздо более глубокие исторические корни. Как было отмечено выше, царизм имел характер безусловной власти уже тогда, когда он находился еще в стадии феодальной сословно-представительной монархии. Василий III, скажем, не уступал по размерам своей власти действительно абсолютным монархам в то самое время, как Россия далеко еще не созрела для абсолютизма: не было общенационального рынка, денежная рента только начала вытеснять натуральную, не могло быть поэтому ни регулярной армии, ни бюрократии, ни централизованного полицейского аппарата.
Однако это различие всего лишь в степени интенсивности и устойчивости одного и того же, по сути дела, исторического явления само по себе существенно, и нужно поэтому представить его себе воочию на конкретных примерах.
Начнем с «верхов». На Западе с созданием регулярных армий военная служба стала скорее привилегией, нежели обязанностью «благородного сословия». Во Франции, самой сильной военной державе в Европе XVII века, офицерский корпус состоял почти полностью из представителей мелкого и среднего провинциального дворянства. Служба в армии хорошо оплачивалась, и офицерские должности в отличие от поместий приносили твердый доход — вот почему они стали предметом открытой купли и продажи. Право на отставку разумелось само собой. Должности полковников были распределены среди высокой французской аристократии, но эти номинальные полковники, переложив обязанности на подполковников из бедных кадровых офицеров, посещали свои полки лишь в исключительных случаях — только тогда, когда французская армия двигалась в поход во главе с самим королем [2].
Россия по своему финансовому положению не могла позволить себе создать армию на той же экономической основе, что и Западная Европа, то есть формировать ее посредством свободной вербовки. Русская армия состояла не из наемников, а из рекрутов, срок службы которых был равен 25 годам. В петровскую эпоху офицер в отличие от солдата служил бессрочно. «В службе честь», — поучал царь, сам прошедший все ее ступени, начиная с солдатской. Даже старость, увечья, военные заслуги не давали оснований для исключений из общего правила: инвалидов и стариков с успехом использовали для обучения новобранцев и в гарнизонной службе [3]. Победитель под Полтавой фельдмаршал Б. П. Шереметев, перешагнув порог семидесятилетия, несколько раз обращался к царю со слезной просьбой отпустить его на покой в его подмосковную вотчину, которая разоряется без хозяйственного присмотра. Петр не счел нужным даже ответить ни на одно из прошений фельдмаршала [4]. Часто лишь смерть или полная дряхлость освобождали от службы государевой. Начиналась же она, как и издревле на Руси, с 15 лет.
В 1714 году в связи с большими потерями в офицерских кадрах традиционный порядок был изменен: было решено зачислять дворян в полки с 13-летнего возраста, чтобы скорее проходили они десятилетний срок солдатской службы и становились офицерами. Петр настрого запретил производить в офицеры тех, «кто с фундаменту солдатского дела не знает» [5]. В армейских полках помещикам солдатскую лямку приходилось тянуть вместе со своими бывшими крепостными. Гвардейские полки — Преображенский, Семеновский и позднее Конногвардейский — были первое время полностью дворянскими, но только самые знатные и богатые семьи могли зачислить туда своих сыновей.
«Дворянин-гвардеец, — отмечает В. О. Ключевский, — жил, как солдат, в полковой казарме, получал солдатский паек и исполнял все работы рядового. Державин в своих записках рассказывает, как он, сын дворянина и полковника, поступив рядовым в Преображенский полк уже при Петре III, жил в казарме с рядовыми из простонародья и вместе с ними ходил на работы, чистил каналы, ставился на караулы, возил провиант и бегал на посылках у офицеров» [6].
Иностранцы отмечали «любовь царя Петра I к гвардии, которой он уже и не знает, как польстить» [7]. Однако эта любовь совсем не приводила, как видим, к послаблениям по службе: гвардеец-дворянин получал установленный солдатский паек и выполнял все обязанности рядового. Если во время празднества в Летнем саду западного дипломата удивляла панибратская близость между императором и солдатами-преображенцами, то его изумлению вообще не было границ, когда, прогуливаясь на следующее утро по улицам строящегося Петербурга, он узнавал в гвардейце, старательно чистящем канал или, стоя по пояс в воде, забивающем сваю в дно Мойки, того самого князя Волконского или князя Гагарина, который еще вчера пил венгерское за столом самого государя. Петр говорил, что, не задумываясь, доверит жизнь любому преображенцу или семеновцу.
И Версаль, и Потсдам, и Зимний дворец были окружены щетиной штыков — в этом общая черта всякого абсолютизма. Но штык не равен штыку, и это неравенство следует не столько из качества стали, сколько из закала тех людей, что держат ружья наперевес. И чтобы понять, почему не Версаль, не Потсдам, не Вена, а именно Зимний дворец стал последним оплотом феодально-монархической реакции в Европе, полезно, помимо прочего, вникнуть и в исторический смысл отмеченного неравенства, которое с наибольшей яркостью проявилось, пожалуй, в Семилетнюю войну, когда крепостническая армия России столкнулась с такой же крепостнической армией Пруссии. Предоставим провести сравнение между ними историку XIX века К. В. Валишевскому, который, как поляк, испытывал в равной мере чувство, мягко говоря, антипатии ко всем участникам раздела Речи Посполитой.
«…Но в отличие от этих соперников, в особенности от прусского войска, пополнявшегося посредством набегов на Польшу и Саксонию и оказывавшего широкое гостеприимство дезертирам и всевозможного рода авантюристам, делавшим ее мундир «арлекинским нарядом»… эта (русская) армия была по существу своему национальной. Не было вербовки, почти не было добровольцев, в особенности в строю, а был лишь налог крови, распределенный на землевладельцев и уплачиваемый ими — крепостными людьми. Данная система… создавала в общем материально мощное целое, нравственно весьма податливое, с железным телом и терпеливой, смиренной и вместе с тем по-своему гордой душой. Позади офицера, прогонявшего его сквозь строй за малейшую провинность, солдат видел священника, причащавшего его накануне сражения или приступа и обносившего по фронту армии среди пения псалмов и клубов фимиама хоругви, кресты и чудотворные иконы. Но поверх офицера и священника, страха и набожности, у него еще было нечто, что удерживало его в пределах его долга и заставляло его исполнять его и идти на смерть — то была мысль о России и любовь к ней… Смиренный мужик, оторванный от сохи, прекрасно понимал, чем был он, стоя под знаменем, и чем были под знаменами «лютого короля» — так звал он его в своих песнях — «наемные, плененные войска» Фридриха… Он хранил в душе вместе со смирением и верой, гордостью русского имени и культ своего царя. И это делало из этих крестьян грозных врагов, не умевших маневрировать, но против которых «лютый король» тщетно истощил все свое искусство» [8].
В августе 1758 года русская армия под командованием англичанина Фермора разбила свой лагерь рядом с деревней Цорндорф. Вся артиллерия была расположена на той его стороне, что выходила на реку Митцель и откуда ждали пруссаков. Русские батареи, заблаговременно сооруженные на высоком и обрывистом берегу, надежно господствовали над поймой.
Но Фридрих и не помышлял о том, чтобы форсировать реку под огнем русских. Совершив обходной маневр и не встретив на своем пути даже русских дозоров, он спокойно развернул свою армию в боевой порядок в совершенно незащищенном тылу русского лагеря и приказал своей артиллерии и пехоте открыть беглый огонь. «Ни одно ядро не пропадет у нас даром!» — весело воскликнул он.
Фермор после первых же прусских залпов решил, что все пропало; дал шпоры своему боевому коню и галопом покинул поле боя, бросив на ходу, что отправляется за помощью к корпусу Румянцева. Но не так думали солдаты и офицеры. Вместо того чтобы бросать оружие, размахивать белыми платками или прыгать с обрыва, они впрягаются в орудия, разворачивают их, перевозят на новые импровизированные огневые позиции. Эти варвары, как потом объясняли происшедшее свидетели-иностранцы, не знали различия между фронтом и тылом, не понимали, что их положение безвыходно, и считали фронтом просто-напросто то место, откуда атакует неприятель. Построившиеся было полки, едва придя в движение, напирают друг на друга, смешиваются, превращаются в бесформенную и сжатую человеческую массу, где действительно ни одно прусское ядро не пропадает даром. Фридрих, наблюдавший эту сцену сквозь подзорную трубу, бросает тогда на русский лагерь своих «черных гусар», чтобы довершить истребление противника.
Король был уверен в полной победе — впрочем, чем дальше, тем менее. «Фермор сдается… он сдался… впрочем, я еще не уверен в этом», — посылал он депеши своему брату, герцогу Брауншвейгскому [9]. К счастью для русских, в эти критические часы их командующий был слишком далеко, чтобы вести переговоры о капитуляции. Между тем сумятица в лагере вопреки ожиданиям Фридриха совсем не привела к панике. Никто там не думал о бегстве или о сдаче. Отборная прусская кавалерия была встречена плотным огнем, ружейным и пушечным. Атака следовала за атакой, но все они разбивались как волны об утес. «Сами пруссаки говорят, что им представилось такое зрелище, какого они еще не видывали, — рассказывает участник битвы при Цорндорфе русский офицер Болотов. — Они видели везде россиян малыми и большими кучками и толпами, стоящих по расстрелянии всех патронов своих, как каменных, и обороняющихся до последней капли крови, и что им легче было их убивать, нежели обращать в бегство. Многие, будучи простреленными насквозь, не переставали держаться на ногах и до тех пор драться, покуда могли их держать на себе ноги; иные, потеряв руку и ногу, лежали уже на земле, а не переставали еще другою здоровою рукою обороняться и вредить своим неприятелям…» Французский дворянин на прусской службе де Катт в записках «Мои разговоры с Фридрихом» свидетельствует о том же: «Русские полегли рядами; но когда их рубили саблями, они целовали ствол ружья и не выпускали его из рук». Сам Фридрих позднее вспоминал этот день: «Они (русские) неповоротливы, но они держатся стойко, тогда как мои негодяи на левом фланге бросили меня, побежав как старые шлюхи» [10].
Здесь-то и сказалась разница в воинском воспитании. Прусская армия строилась на аксиоме своего короля: «Солдат должен больше бояться собственного офицера, чем противника» — и на соответствующих мерах внушения боевой доблести. Прусская пехота была хороша тогда и только тогда, когда маршировала под недреманным оком своих командиров. Фридрих понимал это и поэтому настоятельно рекомендовал своим генералам избегать переходов по лесным дорогам, если пехотную колонну, всегда готовую превратиться в толпу дезертиров, не «охраняют» гусары, и прямо запретил совершать ночные марши. Дисциплина в этой армии была жестокой, но дисциплина сама по себе может обеспечить лишь среднее усилие войска и не способна подвигнуть его на «невозможное», превышающее норму. Русская же армия при Цорндорфе как раз совершила это «невозможное», ибо сражалась в условиях немыслимых, не предусмотренных никакими уставами. Брошенная на произвол судьбы командующим, она все же под губительным огнем противника пытается перестроиться, что ей не удается сделать до генеральной атаки прусской кавалерии. Обычные узлы дисциплины с нее в этот критический момент спадают, как спали бы, наверное, и с любой другой армии, но это не приводит к ее распаду, как это случилось со шведами при Полтаве и случится с пруссаками при Кунерсдорфе. Противник отброшен (русские потеряли убитыми и ранеными 18 тысяч, пруссаки—10 тысяч), и каждый спешит к знамени своего полка. Производится вечерняя перекличка, служится панихида — и вновь перед глазами Фридриха возникает стройная грозная боевая сила, непоколебимо стоящая на прежнем месте, как будто не было его, Фридриха, искусного маневра, не было сокрушительных залпов всей его артиллерии, не было стремительного удара его конницы и размеренно-методического натиска его пехоты. Он застал русских врасплох, он нанес им огромный урон, он сосредоточил свои силы так и ввел их в действие с такой последовательностью, которая всегда вела к победе над любым из его неприятелей. Но победы не было. Когда русские вышли из своего лагеря и направились на соединение с корпусом Румянцева, пруссаки уклонились от нового столкновения и уступили дорогу.
Сто лет спустя, во времена проигранной Россией Крымской войны, Ф. Энгельс отмечал те же боевые свойства русского солдата:
«Во всех битвах нынешнего столетия от Аустерлица и Эйлау до Силистрии русские показали себя отличными солдатами. Их поражения, когда и где бы они ни имели место, вполне объяснимы; эти поражения, может быть, накладывали пятно на репутацию полководцев, но не на честь армии» [11].
«На берегах этой реки (речь идет о битве при Альме. — Ф. Н.) 32 000 русских были атакованы 55 000 союзников… Как и при Цорндорфе, Эйлау, Бородине, русская пехота, хотя и разбитая, оправдала характеристику, данную ей генералом Каткартом, который командовал против нее дивизией и объявил ее «не способной к панике» [12]. И эту особенность русской пехоты Энгельс в отличие от многих военных специалистов Запада объяснял не муштровкой «по европейскому образцу»: «Представим себе Россию в середине прошлого столетия (то есть в середине XVIII века. — Ф. Н.). Уже в то время она занимала огромную территорию с исключительно однородным в расовом отношении населением. Население было редким, но быстро растущим; следовательно, одно уже течение времени обеспечивало рост могущества страны. Это население… в рамках своего традиционного образа жизни было пригодно решительно на все; выносливое, храброе, послушное, способное преодолевать любые тяготы и лишения, оно поставляло превосходный солдатский материал для войн того времени, когда сомкнутые массы решали исход боя» [13].
Но это же редкостное сочетание храбрости с послушанием определяло не только внешнюю военную мощь царской России, но и до поры до времени незыблемую прочность царского престола в самой России — до той поры и до того времени, когда послушание широких народных (в том числе солдатских) масс перейдет в свою собственную противоположность. Посмотрим же теперь, как тот же русский солдат вел себя уже не на поле боя, а при выполнении охранительных функций внутри самодержавного государства. Адам Чарторыйский в своих воспоминаниях так излагал один из характерных эпизодов того дворцового переворота, который привел к гибели Павла I:
«Генерал Талызин, командир Преображенского полка (к началу XIX века по социальному происхождению уже весь рядовой и унтер-офицерский состав этого когда-то полностью дворянского полка был крестьянским. — Ф. Н.), один из видных заговорщиков, человек, пользовавшийся любовью солдат, взялся доставить во дворец в ночь заговора батальон командуемого им полка. После ужина у Зубатовых он собрал батальон и обратился к солдатам с речью, в которой объявил людям, что тягость и строгости их службы скоро прекратятся, что наступает время, когда у них будет государь милостивый, добрый и снисходительный, при котором пойдет все иначе. Взглянув на солдат, он, однако, заметил, что слова его не произвели благоприятного впечатления, все хранили молчание, лица сделались угрюмыми, и в рядах слышался сдержанный ропот. Тогда генерал прекратил упражнение в красноречии и суровым командным голосом вскричал: «Полуоборот направо. Марш!», после чего войска машинально повиновались его голосу… Императору Павлу было бы легко справиться с заговорщиками, если бы ему удалось вырваться из их рук хотя бы на минуту и показаться войскам. Найдись хоть один человек, который явился бы от его имени к солдатам, — он был, может быть, спасен, а заговорщики арестованы» [14].
Здесь, как и в битве при Цорндорфе, с полной ясностью вырисовывается основное отличие русского самодержавия от западного абсолютизма: Романовы не в пример французским Бурбонам, окруженным швейцарскими гвардейцами и немецкими рейтарами, прусским Гогенцоллернам, собиравшим в свою армию разношерстный сброд, Габсбургам, балансировавшим на противопоставлении друг другу различных национальных элементов в империи и армии, Стюартов, вообще не имевших армии, — Романовы в отличие от прочих династов имели возможность опираться и действительно опирались на огромную и верную им русскую вооруженную силу.
«Государство — это Я», — говорил Людовик XIV, требуя от французского дворянства верности лично к себе как прямого продолжения преданности вассалов к своему сюзерену и не требуя от «низкой черни» (la canaille) ничего, кроме тупого повиновения и своевременной уплаты податей. Петр I накануне Полтавской битвы обращается не только к офицерам, но и к солдатам с совсем иными словами:
«Воины! Вот пришел час, который решит судьбу отечества. И так не должны вы помышлять, что сражаетесь за Петра, но за Государство, Петру врученное… А о Петре ведайте, что ему жизнь его не дорога, только бы жила Россия..» [15].
Такого призыва другие европейские монархи не могли обратить к своим армиям, состоявшим из наемников, а подчас и из военнопленных.
Но императоры российские могли, ибо опирались они на мощную политическую традицию, восходящую еще к Московскому царству. Русский патриотизм отличался от всякого иного своей беспредельной и безусловной, то есть не требующей ничего взамен, верностью государству. Если в Киевской Руси, как и в Западной Европе, в трудный час призывали ратников встать грудью на защиту своего домашнего очага, жен и детей своих, то Минин, напротив, предлагает «дворы продавать, жен и детей закладывать», чтоб только «помочь Московскому государству» Но из того, что одно и то же отношение к своему национальному государству перед лицом внешнего врага объединяло весь русский народ, от посадского человека Минина до князя Пожарского, от старостихи Василисы до фельдмаршала Кутузова, из этого совсем не следует, что русский патриотизм был и остается явлением неклассовым или надклассовым. Чудовищное давление извне, испытываемое действительно всем народом, давало возможность правящему классу в течение веков воспитывать русский народ в духе такой любви к Отечеству, такой преданности государству и государю, которая вполне отвечала задаче поддержания его классового господства.
Российское самодержавие к тому же располагало таким послушным и мощным орудием морально-идеологического воздействия на массы, как православная церковь. Если католическое духовенство, организованное в рамках иерархической интернациональной структуры, оказывало идейную поддержку тому или иному католическому монарху в той мере, в какой его внешние цели соответствовали намерениям Ватикана, и постольку, поскольку он шел внутри страны навстречу пожеланиям «князей церкви», то для русского царя таких «поскольку, постольку» просто не существовало: после временного разрыва с Константинополем, связанного с Флорентийской унией 1439 года, русская православная церковь становится «автокефалической», то есть самоуправляемой в национальном масштабе, и полностью подчиняется авторитету царской власти.
И это концентрированное и последовательное церковно-государственное идейное воздействие на сменяющиеся поколения русских людей приносило свои плоды. Не будем обманывать себя: своей поразительной стойкостью при Цорндорфе и во многих, многих других сражениях царская армия обязана не каким-то особенностям физических свойств своих солдат и офицеров (болезни косили их ничуть не меньше, чем в других армиях), но морально-политическому воспитанию, полученному ими как до призыва, так и уже под знаменами. Будущие рекруты еще подростками слушали рассказы о том, как славно «положить живот свой за други своя». В полку солдат учили суворовскому правилу: «Сам погибай, а товарища выручай»,
И призывы эти глубоко западали в душу, ибо основная солдатская масса состояла из крестьян-общинников. Ф. Энгельс так объяснял храбрость русского солдата: «Русский солдат, несомненно, очень храбр. Пока тактическая задача решалась наступлением пехотных масс, действовавших сомкнутым строем, русский солдат был в своей стихии. Весь его жизненный опыт приучал его крепко держаться своих товарищей. В деревне — еще полукоммунистическая община, в городе — кооперированный труд артели, повсюду — krugovaja poruka, то есть взаимная ответственность товарищей друг за друга… Эта черта сохраняется у русского и в военном деле; объединенные в батальоны массы русских почти невозможно разорвать; чем серьезнее опасность, тем плотнее смыкаются они в единое компактное целое» [16]. Отношение к своему маленькому сельскому миру, проникнутое чувством долга и бескорыстной преданности общему делу, переносилось на мир большой, состоящий в своей основе из сельских миров, на общину общин — на Россию. Законы социального микрокосма продолжали свое действие и в макрокосме: деревенская община служила практической школой общегосударственного патриотизма… «Пострадать за мир», быть закованным в цепи и брошенным в тюрьму как «ходок мира», «посланный к царю» с жалобами мира, быть выпоротым, сосланным в Сибирь или на рудники за то, что смело заступился за права мира против его притеснителей» [17], — таковы, по наблюдениям народника С. М. Степняка-Кравчинского, самые обыденные проявления героизма русского мужика. Легко представить себе, как должны были вести себя те же люди, но уже в солдатских шинелях… Армия, составленная из них, никогда не испытывала недостатка в охотниках, вызывавшихся идти на самые опасные задания и, если нужно, на верную смерть.
Вот картина русской деревни после объявления Крымской войны. В «Записках революционера» П. А. Кропоткин вспоминает: «…Мы постоянно слышали причитания крестьянок. Народ смотрел на войну как на божью кару и поэтому относился к ней с серьезностью, составлявшей резкий контраст с легкомыслием, которое я видел впоследствии в военное время в Западной Европе. Хотя я был очень молод, но и тогда понимал чувство торжественной покорности судьбе, которое господствовало в деревнях» [18]. Русский народ невоинствен, он не любит воевать, будущие победы не приводят его заранее в восторг (слишком большой кровью платил он за прошлые), и весть о войне он встречает не ликованием, не огнем фейерверков и звоном литавр, а бабьим плачем по деревням. Но это военный народ: когда царь после поражений в Крыму издает манифест, призывающий добровольцев в ряды ополчения, крестьяне, хорошо помнившие 1812 год, огромными толпами собираются в городах, буквально осаждая призывные пункты.
Да, крестьянки причитали над своим сыном, братом, мужем: «На кого же ты нас покидаешь!», пока тот куражился в пьяном угаре. С ним прощались как с покойником заранее. И он прощался навек. Даже если доведется вернуться сюда после двадцати пяти лет солдатской службы, все здесь будет не то: он отвыкнет от крестьянского труда, и односельчане отвыкнут от него, родители умрут, и жена не будет ему верна. Подобно тому как монах уходил из мира, порывая все кровные связи с ним, становился рекрут под знамя с двуглавым орлом. И он был горд этим знаменем, был горд тем, что на его долю выпала высокая честь послужить России, что он отныне не человек своего барина, а слуга царю. Он просто не поймет своего «доброго» генерала, когда тот предложит ему участие в дворцовом перевороте в обмен на послабление по службе: он не наемник, он не торговался перед тем, как принести присягу, и он останется ей верен до конца. Ему нечего терять, ему не на что надеяться, и ему ничто не страшно — вот почему он встретит, не дрогнув, вражеские ядра, вот почему, простреленный и порубленный, он будет стоять, пока держат ноги, и, умирая, целовать ствол своего ружья. Самодержавие было сильно русским патриотизмом — страшной реакционной силой, пока он служил царю.