1
1
В литературоведческих работах принято рассматривать прологи к сочинениям древних историков как дань риторической традиции и считать, что они не столько выражают намерения и мысли автора, сколько комбинируют некоторое число общераспространенных устойчивых мотивов. В случае Тита Ливия дело обстоит сложнее. Формулируя в прологе задачи задуманного труда, он писал: «Мне бы хотелось, чтобы каждый читатель в меру своих сил задумался над тем, какова была жизнь, каковы нравы, каким людям и какому образу действий – дома ли, на войне ли – обязана держава своим зарожденьем и ростом; пусть он, далее, последует мыслью за тем, как в нравах появился сперва разлад, как потом они зашатались и наконец стали падать неудержимо, пока не дошло до нынешних времен, когда мы ни пороков наших, ни лекарства от них переносить не в силах». Сформулированное здесь представление, согласно которому расширение владений и накопление богатств привели римлян к моральной деградации, все это в совокупности вызвало гражданские распри и войны и, наконец, предсмертный кризис республики, действительно может рассматриваться как общее место римской историографии11. Оно было известно задолго до Ливия, десятилетием раньше него на подобной «теории упадка нравов» основывал свои сочинения Саллюстий, полустолетием позже – Плиний Старший, еще полустолетие спустя – Тацит. Однако, если перевести рассуждение Ливия, его предшественников и преемников с языка древней риторики на язык научного анализа, перед нами окажется отнюдь не набор риторических фигур, а предельно обобщенное, но вполне объективное описание реального исторического процесса – возникновения и развития кризиса римской гражданской общины во II—I вв. до н.э., и Ливий в своем труде стремился – пусть на риторический лад – этот процесс отразить.
Кроме такой задачи, однако, Ливий формулирует в том же прологе и сверхзадачу: «отвлечься от зрелища бедствий, свидетелем которых столько лет было наше поколение» и «увековечить подвиги главенствующего на земле народа». Бедствия и деградация должны предстать «в обрамлении величественного целого»; каков бы ни был моральный упадок, и сегодня «военная слава римского народа такова, что, назови он самого Марса своим предком и отцом своего родоначальника, племена людские и это снесут с тем же покорством, с каким сносят власть Рима», и «не было никогда государства более великого, более благочестивого, более богатого добрыми примерами, куда алчность и роскошь проникли бы так поздно, где так долго и высоко чтили бы бедность и бережливость». Речь поэтому идет не о том, вернее, не только о том, чтобы отразить реальный процесс – противопоставить былой расцвет нынешнему упадку; речь идет, кроме того, о создании мажорной общей, совокупной характеристики, о том, с чем Рим вправе достойно предстать перед судом истории. Противоречие между задачей и сверхзадачей было очевидно, и если решение задачи требовало освоения хроники государственной жизни на протяжении ряда столетий – дело грандиозное само по себе даже при самом выборочном подходе к фактам, то решение сверхзадачи предполагало иной подход, связанный с первым, но ему не тождественный, – создание единого монументального образа римского народа, его государства и его истории предполагало, помимо хроникального, эпический регистр повествования. Белинский был прав, видя в Ливии «истинного и оригинального Гомера» римлян12.
Сосуществование в «Истории Рима от основания Города» двух регистров повествования – хроникального и образного – и ориентация автора на второй из них ощущается при первом же чтении. Читатель, если он не специалист по древней истории, невольно отвлекается от бесконечных перечней консулов и преторов, от монотонно повторяющихся сообщений об очистительных или благодарственных молебствиях и объявленных войнах, от риторически трафаретных описаний сражений и осад. Но ведь наряду с ними книга изобилует и теми страницами, которые навсегда вошли в культуру Европы и которые и сегодня берут за душу: крупные, резко очерченные фигуры – первый консул Брут, Камилл, Сципион Старший, Фабий Максим; исполненные глубокого драматизма сцены – самоубийство Лукреции, разгром и позор римлян в Кавдинском ущелье, казнь консулом Манлием своего нарушившего воинскую дисциплину сына; надолго запоминающиеся речи – трибуна Канулея к народу, консулярия (так называли в Риме человека, однажды уже бывшего консулом) Фламинина к эллинам, полководца Сципиона к легионам.
Ощущение такой как бы двусоставности повествования имеет объективные основания. Труд Тита Ливия возник на скрещении двух историографических традиций – понтификального летописания и младшей анналистики, и каждый из отмеченных тонально-стилистических регистров восходит к одной из этих традиций. Жрецы-понтифики вели в Риме особые календари, в которые кратко записывались основные события, происшедшие в тот или иной день, или тексты государственных документов, в этот день обнародованных. Постепенно эти календарные записи образовали своеобразную хронику официальной – государственной и религиозной – жизни Города, так называемую Великую летопись, которая была опубликована целиком в 80 книгах в 123 г. понтификом Публием Муцием Сцеволой. До наших дней Великая летопись не сохранилась, но многие древние писатели оставили о ней более или менее подробные отзывы, дающие возможность судить о ее содержании и стиле. Главным в ней были списки должностных лиц (магистратов) и хроника памятных событий13; особое внимание уделялось природным явлениям с точки зрения их влияния на урожай и исходя из возможности истолковать их как указание на волю богов14. Свои записи понтифики вели строго хронологически и только называли события, не описывая их15; стиль их был предельно деловым и жестким, без всяких литературных украшений. «Летописи великих понтификов, – писал Цицерон, – самые сухие книги из всех, какие могут быть»16.
Хроникальный регистр Ливиева рассказа ориентирован на канон Великой летописи. Этого не скрывал сам историк (XLIII, 13, 1—2), к тому же выводу привели многочисленные ученые разыскания нового времени17. В большинстве сохранившихся книг «Истории Рима от основания Города» описание событий каждого года заканчивается выборами магистратов и ритуальными процедурами жрецов, каждого следующего – открывается сообщением о вступлении магистратов в должность и распределении провинций, о призыве в армию, очистительных обрядах, приеме посольств. По завершении этих дел в столице консулы отправляются в предназначенные им провинции, и повествование обращается к обстоятельствам и событиям вне Рима; в исходе года кратко характеризуется следующий цикл официальных мероприятий. Хорошим образцом подобной хроники могут служить, например, главы 8 и 9 XXXII книги, да и многое, многое другое.
Но хроника жизни Города сама по себе не складывалась в эпический образ «главенствующего на земле народа». Он располагался где-то глубже эмпирии и требовал другого типа повествования. Он также был подготовлен – на этот раз некоторыми предшественниками Ливия, создавшими в Риме историографическую традицию, которая сосуществовала с летописной и постепенно вытесняла ее. Традиция эта получила в истории литературы название «анналистики». В нее входили исторические сочинения, сохранившиеся лишь в отрывках, но известные нам, кроме того, по позднейшим многочисленным отзывам и упоминаниям. Ливий широко использовал эти сочинения и, следуя своему обычному методу, во многом из них компилировал «Историю Рима от основания Города». Семь раз, например, ссылается он на протяжении первой декады на «Анналы» Лициния Макра, который жил в первой половине I в. до н.э. и в своем сочинении, состоявшем не менее чем из 17 книг, рассказывал о событиях римской истории от Ромула до своего времени. Еще более интенсивно использовал Ливий другого анналиста – Валерия Антиата при описании Второй Пунической войны: в посвященной ей третьей декаде содержится 35 ссылок на этого автора, жившего примерно тогда же, когда Макр, и оставившего огромное сочинение, самое малое – в 75 книгах, также называвшееся, скорее всего, «Анналы» и охватывавшее римскую историю от ее легендарных начал до 90 г. Есть у Ливия ссылки и на других анналистов. Ливий заимствовал у этих авторов много фактического материала, а сплошь да рядом и его освещение, но нам сейчас важнее другое: анналисты представляли определенный этап в развитии историографии, на котором складывалось новое, при всех внутренних противоречиях относительно целостное понимание характера и смысла исторического сочинения, и, как бы Ливий ни относился к тому или иному из них, работая над их «анналами», он проникался этим новым пониманием, ибо оно полнее соответствовало главной задаче, им перед собой поставленной.
Понимание это ясно выражено в сохранившемся отрывке из пролога к сочинению младшего анналиста Семпрония Азеллиона: «Основное различие между теми, кто предпочел оставить нам летопись, и теми, кто пытался описать деяния римлян, состоит в следующем: в летописи указывается лишь, что произошло в течение каждого года, так что автор ее пишет как бы дневник или то, что греки называют „эфемериды“. Мне же кажется, что просто сообщать о случившемся недостаточно – надо показать, каким образом оно произошло и какие намерения за этим стояли... Летопись не может побудить людей мужественных и энергичных к защите отечества, а более слабых – толкнуть на какой-то поступок, пусть даже опрометчивый. Писать же, при каком консуле началась война, а при каком кончилась, кто по окончании ее вступил в Город триумфатором и что именно на войне содеяно, не упоминая ни о постановлениях, принятых тем временем сенатом, ни о внесенных законопроектах, ни о замыслах, которыми при всем этом руководствовались, – значит развлекать мальчиков занимательными побасенками, а не писать историю»18.
Программа, здесь изложенная, сводится, как видим, к нескольким пунктам. Главное в историческом сочинении не перечисление фактов, дат и лиц, а обнаружение смысла событий и замыслов тех людей, которые их вызвали. Этот смысл и эти замыслы обнаруживаются в деятельности государства, рассмотренной как целое, а не только в связи с походами и завоеваниями. Значение возникающей таким образом картины и тем самым исторического труда в целом не столько информативное и прикладное, сколько патриотическое и нравственное. Подобная цель не может быть достигнута посредством летописания и требует исторического повествования иного типа. Важная характеристика последнего должна, по-видимому, состоять в преодолении сухости протокольных записей понтификальной летописи и создании ярких, живых и волнующих литературных описаний – без них нельзя было ни представить, «каким образом оно произошло», ни «побудить людей мужественных и энергичных к защите отечества».
Большинство анналистов не во всем сумели выполнить намеченную здесь программу, особенно в том, что касалось стиля. Одни, как Валерий Антиат, в погоне за эффектом вводили явно выдуманные детали: бессовестно преувеличивали число убитых врагов и преуменьшали потери римлян; другие, как Целий Антипатр, отличались «грубой силой и необработанным языком»; Лициний Макр «при всей своей многоречивости обладал некоторым остроумием, но черпал его не в изысканных сочинениях греков, а в книжицах латинских авторов» (Цицерон. О законах, 1, 6). Ливий видел все эти недостатки и даже о своем излюбленном Антиате писал порой с раздражением и насмешкой (XXX, 19, 11; XXXIII, 10, 8). Но видел он и нечто другое: как тщательно они выбирали казалось бы неприметные эпизоды, способные представить душевное величие римлян19, как разворачивали в небольшие яркие оценки ходившие в народе рассказы о суровых нравах, царивших в древних римских семьях20. Эти-то импульсы, шедшие из традиции анналистики, и обусловили второй регистр в повествовании Ливия – тот, который мы выше назвали образным. Наиболее явственно он реализуется в «Истории Рима от основания Города» в двух формах – в описании сцен народного подъема и в речах.
Сцен единения народа в моменты патриотического подъема или религиозного одушевления, его сплочения перед лицом опасности, нависшей над государством, в сочинении Ливия бесконечное множество. Социальные или политические конфликты отступают в такие дни на задний план и оказываются преодоленными, «снятыми». Такова, например, сцена, когда при приближении к Риму армии вольсков в 395 г. (II, 24) из долговых тюрем были освобождены заключенные – они составили отдельный отряд, который прославился своей особой доблестью. Таково описание празднеств после победоносного завершения Второй Пунической войны в 201 г., когда ветеранам были розданы земельные участки, устроены Римские игры и трехдневные Плебейские игры, а «эдилы распределили среди граждан множество зерна, привезенного из Африки Публием Сципионом, по четыре асса за меру, заслужив честной и справедливой раздачей всеобщую благодарность. Состоялись и Плебейские игры... по случаю этих игр был устроен пир Юпитеру» (XXXI, 4, 6). Особенно выразительна картина избрания Корнелия Сципиона в курульные эдилы в 214 г. (XXV, 2), да и многие другие.
Той же цели служат речи, которые Ливий вкладывает в уста персонажей. В сохранившихся 35 книгах содержится 407 речей, во всех 142 книгах их должно было быть, следовательно, 1650, и занимали они самое малое около 12 процентов текста. Речи образуют непосредственно ощутимый важный элемент повествования не только по месту, которое они в нем занимают, но прежде всего по своему значению, порождая то впечатление возвышенной обобщенно идеализированной исторической реальности, которое Ливий стремился создать. Чтобы пережить это впечатление, достаточно перечитать, например, речи Фурия Камилла к народу о недопустимости переноса столицы в Вейи (V, 51—54) или речь Фабия Максима против плана Сципиона открыть военные действия в Африке (XXVIII, 40—42).
Речи в исторических сочинениях древних авторов не воспроизводили подлинный текст речей, реально произнесенных. Это явствует из признаний самих античных писателей21; из сопоставления (там, где сохранилась такая возможность) текста речи, приводимого историком, с эпиграфическим памятником22; из физической невозможности произнести в обстоятельствах, в которых подчас находятся персонажи, те длинные и сложные монологи, что приписывает им автор23. Речи, таким образом, относятся к художественно-образной сфере творчества древнего историка. Из этого бесспорного положения постоянно делался и делается вывод, казавшийся абсолютно естественным: представляя собой «свободную композицию самого историка»24, речи должны рассматриваться не как исторический материал, а как своего рода риторическое упражнение: «Все речи в „Истории” Ливия вымышлены. Действительных речей он в свое повествование не вводил, восполняя собственным воображением недостаток документального материала»25.
Рассмотрение речей в римских исторических сочинениях вообще и в «Истории Рима от основания Города» в частности в более широком контексте не подтверждает столь прямолинейной их оценки. Государственные деятели в Риме сами записывали свои речи, которые затем широко распространялись в обществе (Цицерон. Письма к Аттику, IV, 2); так обстояло дело и во времена Ливия (там же, VI, 3), и в некоторые более ранние периоды, им описанные (XLV, 25, 3)26. Поэтому никак нельзя допустить, чтобы историк вкладывал в уста своим персонажам речи, выражавшие лишь его, историка, воззрения и трактовавшие события по-иному, нежели в оригинальном тексте, бывшем у всех на руках. В тех случаях, когда речь исторического персонажа дошла до нас и в изображении историка, и в эпиграфическом тексте, сличение обоих вариантов помогает более полно выяснить принципы построения речей в сочинениях римских авторов. Классический случай такого рода – упомянутая выше речь императора Клавдия о допущении галлов в сенат в «Анналах» Тацита (XI, 24). Текст ее принадлежит, разумеется, Тациту, но отличается он от оригинала лишь в двух отношениях: развиты положения исходного материала, Тациту наиболее близкие, и переработан стиль источника в соответствии с литературно-эстетическими установками писателя для придания речи яркости, силы, ораторской убедительности; общая мысль, основная аргументация и (насколько можно судить по сильно поврежденному эпиграфическому тексту) построение сохранены. Переработка такого рода никоим образом не была созданием «фикции» на месте «действительной речи». Противоположность «вымышленного» и «действительного», «воображения» и «документального материала» здесь упразднена. Воссозданы подлинные голоса прошлого, но в том единственном виде, который в глазах римлян придавал смысл самому сохранению памяти о человеке или событии, – в совершенной художественной форме27, ибо только так их образ становился «долговечнее меди»28. О том, что Ливий именно так рассматривал воссоздаваемые им речи своих персонажей, свидетельствуют и его собственные слова, и оценки других римских писателей, говорит и сличение созданных им переложений с другими источниками.
Упомянув о выступлении Катона Цензория в сенате в 167 г., Ливий пишет, что, поскольку речь эта сохранилась в письменном виде и входит в пятую книгу Катоновых «Начал», он не хочет «воссоздавать подобие (simulacrum, т.е. образ, призрак, копия в другом материале. – Г.К.) красноречивого мужа, перелагая речь, им произнесенную (XLV, 25, 3). Связь между переложением, т.е. стилистической обработкой речи, и воссоздаваемым образом ее автора устанавливается здесь непосредственно. Об этой же связи говорил Квинтилиан: «Просто невозможно выразить, до какой степени речь каждого соответствует у Ливия и обстоятельствам, и образу человека (cum rebus tum personis accomodata sunt)» (Наставление в ораторском искусстве, X, 1, 101). О том, как все это выглядело конкретно, можно судить на основании следующего эпизода. В 188 г. народный трибун Петилий предъявил братьям Сципионам обвинение в том, что они якобы присвоили 500 талантов серебра, полученных в виде контрибуции от царя Антиоха после победы над ним римлян. Командующим в этом походе числился Луций Сципион, но цель обвинения состояла в том, чтобы скомпрометировать не столько этого довольно заурядного сенатора, сколько его знаменитого брата Публия, победителя Ганнибала. Поэтому и с ответом на обвинение трибуна выступил в народном собрании не Луций, а Публий. По воле случая собрание пришлось на годовщину битвы при Заме, в которой римляне под командованием Публия Сципиона нанесли Ганнибалу решающее поражение. Текст речи известен по позднему изложению (Авл Геллий. Аттические ночи, IV, 18, 3), восходящему, однако, как можно предполагать, к источнику, близкому событиям, и выглядит следующим образом: «Я припоминаю, квириты, что сегодня – тот день, в который я в крупном сражении победил на африканской земле пунийца Ганнибала, заклятого противника вашей власти, и тем даровал вам победу. Не будем же неблагодарны к богам; оставим, по-моему, этого мошенника (т.е. обвинителя – трибуна Петилия. – Г.К.) здесь одного и пойдем скорее возблагодарить Юпитера Всеблагого Величайшего»29.
А теперь посмотрим, во что превращает этот текст Тит Ливий. «Обвиняемый, вызванный в суд, с большой толпой друзей и клиентов прошел посреди собрания и подошел к Рострам. В наступившей тишине он сказал: „Народные трибуны и вы, квириты! Ныне годовщина того дня, когда я счастливо и благополучно в открытом бою сразился в Африке с Ганнибалом и карфагенянами. А потому справедливо было бы оставить на сегодня все тяжбы и ссоры. Я отсюда сейчас же иду на Капитолий поклониться Юпитеру Всеблагому Величайшему, Юноне, Минерве и прочим богам, охраняющим Капитолий и крепость, и возблагодарю их за то, что они мне и в этот день и многократно в других случаях давали разум и силы достаточно служить государству. И вы, квириты, те, кому это не в тягость, пойдите также со мною и молите богов, чтобы и впредь были у вас вожди, подобные мне. Но молите их об этом, только если правда, что оказывавшиеся вами мне с семнадцати лет и до старости почести всегда опережали мой возраст и я своими подвигами превосходил ваши почести”. С ростр он отправился на Капитолий. Вслед за Сципионом отвернулось от обвинителей и пошло за ним все собрание, так что наконец даже писцы и посыльные оставили трибунов. С ними не осталось никого, кроме рабов-служителей и глашатая, который с ростр выкликал обвиняемого» (XXXVIII, 51).
Мы получаем таким образом предварительный ответ на вопросы, изначально возникающие при чтении Тита Ливия. Приведенные его высказывания, неровность повествования, в котором рядом с сухой хроникой звучат патетические речи, разворачиваются картины единения и духовного подъема народа, отношение историка к своему труду как к художественной проповеди патриотизма и верности римской славе – все это объясняет и ограниченный охват материала, и избирательное отношение к фактам, а подчас и невнимание к ним, и недостатки, обнаруженные в труде Ливия научной критикой нового времени. Он преследовал лишь одну цель – создать монументальный, рассчитанный на века образ римского государства в его историческом развитии и отбрасывал все, непосредственно с этой целью не связанное. Но для понимания и оценки таким образом ориентированного исторического сочинения важно определить, каково происхождение и каков смысл самой этой цели – представить историю Рима в виде образа его народа и государства. Если подобная установка отражает субъективные вкусы автора и особенности его художественного дарования, то она принадлежит целиком литературно-стилистической сфере, и познание истории как таковой, фактическая точность и полнота материала принесены ей в жертву; если же установка на создание обобщенного художественного образа народа и государства обусловлена объективным характером эпохи, сформировавшей Ливия и его эпопею, обусловлена историческим опытом, пережитым им биографически, т.е. вызвана к жизни фактически самой историей Рима, то образная структура книги представляет собой порождение и отражение этой истории, а следовательно, и особую форму ее познания.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.