ОЧЕРК ВТОРОЙ Образы монголо-татар в ранних летописных повестях о нашествии Батыя
ОЧЕРК ВТОРОЙ
Образы монголо-татар в ранних летописных повестях о нашествии Батыя
Нашествие монголо-татар представляло собой рубежный момент в истории средневековой Руси. Судя по всему, это в значительной степени осознавалось и переживалось современниками происходивших событий и их ближайшими потомками. Масштабы нашествия, его стремительность и деструктивная мощь, небывалые бедствия, вызванные приходом ордынцев на Русь, наконец, сами по себе необычность и непривычность монголо-татар как этноса (иное поведение в быту или в бою, иные нравы, «языковой барьер» и др.) — все это предопределило пристальный характер внимания к этому народу со стороны древнерусских книжников.
Вероятнее всего, именно перечисленные факторы существенно повлияли на стремление писателей той поры глубже осмыслить и сам феномен монголо-татар, и причины их появления на Руси, и возможные выходы из создавшейся — плачевной для Русской земли — ситуации. Вместе с тем, осмысливая проблемы, касающиеся «монголо-татарского фактора», книжники не могли обойти стороной вопросы, связанные с морально-нравственной самооценкой. Действительно, практически во всех памятниках, созданных вскоре после нашествия, появление монголо-татар и поражения русских князей рассматриваются в неразрывной связи с той «духовной ситуацией», которая сложилась на Руси в предшествующий период. Таким образом, восприятие монголо-татар, осуществляемое в рамках саморефлексии книжников, являлось важным элементом тех морально-нравственных и интеллектуальных исканий, которые и определяли основные векторы духовного развития русского общества в рассматриваемый период.
Литературная история ранних летописных известий о событиях монголо-татарского нашествия
Характер летописных рассказов о нашествии Батыя — содержащихся в них оценок, деталей описания событий, используемых сюжетов — определялся сочетанием личных пристрастий писателей и ряда социальных факторов, судя по всему, оказывавших мощное влияние на творчество книжников. На восприятие монголо-татар среди прочих влияли: место, в котором создавался тот или иной рассказ (было ли это княжество, подвергшееся татарскому разорению, или же периферия русско-ордынских контактов); характер отношений «политической элиты» соответствующего княжества с ордынскими властями (от явно враждебного до заискивающе дружелюбного); время появления повествования (писалось ли оно по горячим следам очевидцем или же создавалось post factum как результат спокойных размышлений потомка); источники информации авторов (непосредственное восприятие или литературная обработка слухов) и пр.[95]
Самые ранние рассказы о походе Батыя содержатся в Ипат., НПЛ, Лавр. История текстов «Повести о нашествии Батыя» находится в тесной связи с содержащими ее летописными памятниками. Именно этим обстоятельством и обусловлена сложная текстовая структура анализируемых повествований. В результате длительной эволюции тексты произведений дошли до нас в виде неоднородной мозаики. В силу этого выявление первоначального ядра рассказов, а также точная датировка каждого из разбираемых текстов представляются крайне затруднительными.
Наиболее полный анализ текстов Повести предпринят А. Ю. Бородихиным. По мнению исследователя, все три ранних летописных рассказа «характеризуются некоторой о б о с о б л е н н о с т ь ю (разрядка А. Ю. Бородихина. — В. Р.) внутри летописного окружения». Это обстоятельство «позволяет говорить о «вставном» характере ранних повестей и, следовательно, об относительной независимости их от всего целого»[96]2. А. Ю. Бородихин полагает, что для всех трех ранних редакций Повести существовал общий источник (источники). По его мнению, «связь ранних редакций… должна определяться только через прямое или опосредованное восхождение к этому источнику и независимое друг от друга отражение его»[97].
В науке предпринимались попытки обнаружить общие источники трех ранних редакций. Так, В. Л. Комарович обратил внимание на то, что большинство дошедших до нас летописных рассказов о нашествии Батыя начинаются с описания татарского взятия Рязани. По мнению исследователя, «нигде голос непосредственного наблюдателя и даже участника изображенных событий не слышится более внятно, чем в рязанском эпизоде рассказа». Вообще В. Л. Комарович считал, что в основу целого ряда летописных известий НПЛ, Лавр. и др. легли «выдержки из рязанских летописных рассказов, главным образом о татарских нашествиях 1224 и 1237 гг.», а также об усобице 1218 года: «Выдержки из этого рязанского памятника, — полагал исследователь, — новгородец сблизил с новгородскими, а ростовец — с ростовскими известиями», причем заимствования новгородского сводчика «были более обширными»[98]. Помимо НПЛ и Лавр., по мнению исследователя, следы рязанского источника обнаруживаются и в Ипат.[99]
Как полагал В. Л. Комарович, первоначальный рассказ о нашествии Батыя был составлен в 30-40-е годы XIII века в рамках недошедшего рязанского летописного свода и сообщал не только о собственно рязанском эпизоде татарского нашествия, но также и об осаде татарами Владимира и Козельска[100]. По мнению А. Ю. Бородихина, составители всех трех ранних вариантов Повести так или иначе использовали владимирский великокняжеский Свод Ярослава Всеволодовича, причем, как полагает исследователь, составители рассказов Ипат. и НПЛ воспользовались материалами этого свода еще до соединения последнего с ростовской летописной традицией[101].
Мнение В. Л. Комаровича относительно рязанского происхождения начальной части статьи НПЛ поддержал А. Н. Насонов. Однако, по мнению исследователя, сам по себе факт того, «что изложение начинается с этих событий, конечно, не является указанием на рязанский источник», поскольку путь татар на Русь действительно начинался с Рязанской земли. А. Н. Насонов исходил из наличия в НПЛ особых указаний на рязанское происхождение источника, в первую очередь нашедших отражение в деталях описания нашествия. Исследователь достаточно осторожно высказался о характере привлеченного составителем НПЛ протографа: в отличие от В. Л. Комаровича А. Н. Насонов отметил лишь возможность существования рязанских летописных сводов (т. е. «больших, сложных летописных памятников, соединяющих известия разного происхождения»), допустив при этом, что новгородский составитель Повести «пользовался письменным рязанским источником»[102]. По мнению исследователя, рязанский источник привлекался не на всем пространстве летописной статьи; в последующем изложении составитель версии НПЛ мог обращаться в том числе и к устным источникам[103].
Д. С. Лихачев отметил, что «вся статья 1238 г. НПЛ носит компилятивный характер: сперва в ней помещен рязанский рассказ, потом рассказ о взятии Владимира, сходный с Лавр. и восходящий, очевидно, к ростовскому летописанию, затем — выдержка из Поучения о казнях Божиих, читающегося в Повести временных лет под 1068 г.»[104]
Несколько иного мнения придерживается А. Ю. Бородихин. Он полагает, что составитель рассказа НПЛ воспользовался как минимум тремя источниками: помимо владимирского и ростовского, еще и южнорусским[105]. Дж. Феннел, вслед за В. Л. Комаровичем, полагает, что повествование НПЛ «составлено из двух различных источников: не дошедшей до нас летописи рязанского происхождения и записи новгородца»[106]. К такому же выводу приходит и В. А. Кучкин. По его мнению, «рассказ о Батыевых походах составлен в НПЛ по двум источникам: рязанскому и особому источнику, который следует признать новгородским по содержащимся в нем известиям о Торжке и новгородской земле»[107].
Появление «Повести о нашествии Батыя» в составе НПЛ исследователи относят ко времени не ранее середины XIII — первой половины XIV века[108]. Летописный рассказ о нашествии находится в т. н. «второй части» Синодального списка НПЛ. Текст этой части написан почерком первой половины XIV века[109]. Точно установить время появления текста довольно затруднительно: в любом случае исследователю приходится опираться на гипотетически выявленные источники повествования.
Достаточно интересную датировку рассказа НПЛ предложил А. Ю. Бородихин. По мнению исследователя, «Повесть о нашествии Батыя» могла появиться в летописи около 1255 года: именно к этому времени он относит составление гипотетического новгородского летописного свода, отразившегося, в частности, в Тверском сборнике[110]. «Свод 1255 года», заканчивавшийся летописной статьей, повествующей об усмирении новгородского мятежа князем Александром Ярославичем, по мнению А. Ю. Бородихина, «вполне мог быть летописным сводом Александра Невского или владычным сводом, поддерживавшим политику этого князя». Среди духовных лиц, возможно, оказавших влияние на составление свода, исследователь называет митрополита Кирилла, в 1251 году прибывшего на северо-восток Руси[111]. Еще одним аргументом в пользу раннего появления рассказа НПЛ, по мнению А. Ю. Бородихина, является то, что составитель Повести, дошедшей до нас в указанной летописи, воспользовался еще не соединенными друг с другом владимирскими и ростовскими записями о нашествии. Соединение же владимирских и ростовских записей, нашедшее отражение в Лавр., по мнению исследователя, могло произойти в период с 60-х годов XIII по начало XIV века[112]18.
М. Д. Приселков полагал, что текст Лавр. на пространстве от 1193 и до 1239 года — «едва ли не труднейшая для анализа часть этой летописи»[113]. По его мнению, рассказ Лавр. о Батыевом нашествии носит сводный характер и был составлен в 1239 году в Ростове для великого князя владимирского Ярослава Всеволодовича на основании двух источников — ростовского («Свода Константина и его сыновей») и владимирского («Свода великого князя Юрия Всеволодовича») летописцев[114]. Сводный характер летописной статьи, по мнению М. Д. Приселкова, выразился в наличии «переходных» фраз («но то оставим», «но мы на передняя взидем» и др., означающих переход от текста одного источника к тексту другого), дублируемых известий (в частности, по выражению М. Д. Приселкова, «герои этого рассказа умирают по два раза, и это на пространстве нескольких строк»), а также различной «литературной манеры» у составителей ростовского и владимирского источников[115].
Д. С. Лихачев согласился с общей гипотезой М. Д. Приселкова о перенесении владимирского великокняжеского летописания в Ростов, а также с предположением последнего о соединении в рамках летописного рассказа о нашествии Батыя двух источников — ростовского и владимирского. Вместе с тем Д. С. Лихачев полагал, что ростовские известия статьи 6745 года Лавр. следует возводить к так называемому «Своду княгини Марьи» — дочери казненного в Орде князя Михаила Всеволодовича Черниговского и супруги замученного татарами князя Василька Константиновича Ростовского. Указанный свод, по мнению Д. С. Лихачева, будучи составлен в 60–70 годы XIII века на волне антиордынских выступлений в Северо-Восточной Руси, «был проникнут идеей необходимости крепко стоять за веру и независимость родины». В силу известных родственных пристрастий княгини Марьи указанный свод подробно дополнял владимирский источник информацией о ростовских князьях и событиях, произошедших в Ростове[116].
А. Н. Насонов отрицательно отнесся к возможной зависимости рассказа Лавр. от соответствующего повествования НПЛ: «сравнительно немногие конкретные черты», содержащиеся в Лавр., отсутствуют в НПЛ; не нашел исследователь и «бесспорно общих мест»[117]. А. Н. Насонов поддержал вывод М. Д. Приселкова о том, что не дошедший до нас источник Лавр. (так называемый «Свод 1305 года») в интересующей нас части представлял собой соединение владимирского и ростовского летописных сводов. Однако, по мнению А. Н. Насонова, соединение этих двух источников «Свода 1305 года» произошло не в 1239 году, как полагал М. Д. Приселков, а несколько позднее.
Во-первых, как считал историк, в основу свода, составленного при князе Ярославе, который долгое время являлся противником Константина, вряд ли мог быть положен «ростовский летописец Константина и его сыновей». Во-вторых, по мнению А. Н. Насонова, свод не мог быть составлен в 1239 году, поскольку «и до 1239 года и после видим в Лавр. сильную ростовскую окраску». Наконец, как заметил исследователь, в угоду идеологической установке свода — «идее братского единения князей» — его составитель существенно подправил изложение ряда статей, что, по мнению А. Н. Насонова, не могло произойти в 1239 году, «когда память о событии была еще свежа». На основании анализа текста, историк пришел к выводу, что включение «ростовского материала» во владимирский великокняжеский свод произошло в 1281 году[118].
В. Л. Комарович, высказавший предположение о существовании рязанского и ростовского источников рассказа Лавр., отметил, что «только двумя этими источниками весь рассказ исчерпываться не может»[119]. По мнению исследователя, появление в Лавр. целого ряда известий (и в первую очередь в статье о нашествии Батыя) следует относить к авторскому вкладу «мниха Лаврентия». Подобный вывод исследователь основывал на предположении о неидентичности текста Лавр. тексту недошедшей Тр., которая, в свою очередь, точно передавала текст «Свода 1305 года» — протографа Тр. — Лавр. Как отмечал исследователь, «все распространения, сокращения или замены в Лавр. сравнительно с тем, что читалось о Батыевой рати в Летописце 1305 года, могли быть сделаны только тем, кто этот Летописец в 1377 году собственноручно переписывал, т. е. мнихом Лаврентием. Его авторский вклад в рассказ о Батыевой рати теперь может быть… легко обнаружен»[120]. Однако обнаружение «авторского вклада» Лаврентия оказалось напрямую связанным с реконструкцией недошедшей Тр. Для реконструкции интересующего нас рассказа о нашествии Батыя исследователь предложил воспользоваться текстом Воскресенской летописи (далее — Воскр.).
По мнению В. Л. Комаровича, Лаврентий, не будучи современником описываемых событий, был вынужден обращаться к предшествующему летописному материалу, заимствуя оттуда целые выражения для рассказа о событиях Батыева нашествия[121]. Справедливо обратив внимание на этот «литературный прием» составителя рассказа Лавр., В. Л. Комарович, тем не менее, не совсем корректно привлек для анализа Воскр. Как показали исследователи, текст Тр. за 1237–1239 годы восстанавливается на основе Симеоновской летописи (далее — Сим.), из которой необходимо извлечь добавления, попавшие в нее из Московского свода 1479 года[122]. Текст же рассказа о нашествии Батыя, дошедший до нас в Воскр. «…с начала… и до конца… почти слово в слово совпадает с соответствующим текстом… Московского свода 1479 года», в свою очередь передающего текст Софийской первой летописи (далее — СI). Составитель же CI, «комбинируя» свои источники (по мнению А. Н. Насонова, это Лавр., НПЛ, Ипат. — В. Р.), пытался дать наиболее полный, связный, исчерпывающий рассказ»[123]. Отвергая возможность привлечения Воскр. для реконструкции Тр., А. Н. Насонов исходил из признания идентичности текстов Тр. и Лавр. Иначе говоря, по мнению исследователя, текст Лавр. не отличался от текста своего протографа — «Свода 1305 года» и, следовательно, не являлся результатом творчества, «авторского вклада» своего переписчика Лаврентия[124].
Иного мнения придерживается Г. М. Прохоров, который на основании кодикологического анализа Лаврентьевского списка 1377 года пришел к выводу о том, что создатели рукописи в значительной степени переделывали имевшийся у них текст, причем эти переделки были связаны «именно с татарской темой». Вслед за В. Л. Комаровичем исследователь полагает, что «Повесть о Батыевом нашествии» явилась произведением «в какой?то мере писцов 1377 г.»[125]. Однако, в отличие от своего предшественника, который не признавал сходства рассказов о нашествии в Лавр. и Тр., Г. М. Прохоров полагает, что «Повесть о Батыевой рати в обеих летописях имеет один и тот же облик»[126]. Как пишет исследователь, «если общий с Тр. текст Лавр. — плод какой?то работы 1377 года, то Тр. опирается (непосредственно или через какое?то промежуточное звено) на саму Лавр.». Таким образом, вопреки устоявшимся в науке представлениям об истории летописания, Г. М. Прохоров предположил, что «эта Повесть попала в Тр. из Лавр. (а не из «Свода 1305 г.»), т. е. одним из источников Тр. была Лавр. (рукопись 1377 года или более поздние — но не более ранние! — списки)»[127].
Кроме того, Г. М. Прохоров подсчитал заимствования и обнаружил в Повести целый ряд «вкраплений» из предшествующего летописного текста (по подсчетам исследователя, текст содержит по крайней мере 33 «разновеликих вкрапления», мозаика из которых «составляет примерно треть объема повести»[128]). По мнению Г. М. Прохорова, использование составителем статьи предшествующего летописного материала, отсутствие у него собственных деталей описания является еще одним свидетельством в пользу позднего происхождения текста. Необходимость существенной правки текста, произведенной в 1377 году, Г. М. Прохоров объясняет стремлением заказчиков Лаврентия — нижегородско-суздальского князя Дмитрия Константиновича и епископа Дионисия — «дать читателю исторические примеры мужественной, вероисповедно-непримиримой борьбы христиан-русских с иноверцами-татарами»[129]. Появление таких «примеров» в эпоху Куликовской битвы, по мнению Г. М. Прохорова, отражало объективную потребность времени «побороть уже почти стопятидесятилетний страх», поскольку «боящиеся не могли бы победить на Куликовом поле»[130].
Я. С. Лурье подверг обоснованной критике выводы Г. М. Прохорова о происхождении текста Повести в составе Лавр. Во-первых, исследователь усомнился в возможности того, что составители Лавр. «в спешке», как полагает Г. М. Прохоров, оставили без внимания события практически всего XIV века (с 1305 по 1377 год), а особенно события, связанные с Нижегородско-Суздальским княжеством. Во-вторых, Я. С. Лурье поставил под сомнение предложенную Г. М. Прохоровым схему взаимозависимости Тр. — Лавр., отметив, что «зависимость Тр. (а вслед за ней и почти всего общерусского летописания) от списка 1377 г. не может быть доказана только на основе кодикологического исследования Лаврентьевского списка и анализа рассказа 1237–1240 гг. Здесь необходимо развернутое текстологическое доказательство»[131].
Настаивая на совпадении текстов Лавр. и Тр., Я. С. Лурье вместе с тем не исключил позднего времени появления рассказа о нашествии Батыя[132]. По мнению исследователя, вероятнее всего, этот рассказ, имеющий двойственное — владимирское и ростовское происхождение — появился в период княжения Михаила Ярославича Тверского в 1305 году, когда и был составлен летописный свод — протограф Лавр. — Тр.[133]
«Повесть о нашествии Батыя» в составе Ипат., судя по всему, представляет собой компиляцию из вкраплений летописного текста, различающихся по времени и месту возникновения, а следовательно, по степени полноты и точности передаваемой информации. С одной стороны, текст Ипат. передает впечатления южнорусского книжника[134]. С другой стороны, статья Ипат. подробно повествует о событиях, произошедших вдалеке от Южной Руси — в землях русского Северо-Востока[135].
По мнению А. Ю. Бородихина, одним из источников (рассказа Ипат.) был т. н. «Владимирский свод великого князя Ярослава Всеволодовича», к информации которого составитель Ипат. прибегнул еще до того, как владимирское летописание оказалось соединенным с ростовским[136].
А. Ю. Бородихин считает рассказ Ипат. «самой ранней из дошедших до нас редакций повествования о нашествии Батыя»: по мнению исследователя, «поразительная осведомленность автора-составителя в деталях описываемых событий заставляет видеть в нем современника». На основании анализа упоминаемых в тексте Повести имен татарских воевод, а также находящейся там информации о смерти «Угетай-каана» А. Ю. Бородихин предлагает датировать произведение 1245–1249 годами[137]. Указанная датировка в принципе совпадает с датировкой текста «Летописца Даниила Галицкого» (в Ипат. за 1201–1250 годы), предложенной А. Н. Ужанковым. Как установил А. Н. Ужанков, работа над указанной частью летописного свода была завершена в начале 1247 года[138].
Таким образом, мы исходим из того, что все три ранних рассказа о нашествии Батыя появились в рамках летописных сводов самое позднее к началу XIV века. Впрочем, если время создания Повести в составе Ипат. может быть установлено весьма точно (середина XIII века), то относительно времени появления рассказов НПЛ и Лавр. единого мнения в науке не существует.
Вероятнее всего, повествования о нашествии Батыя, дошедшие до нас в составе указанных летописей, действительно не синхронны описываемым событиям — судя по всему, эти рассказы появились во второй половине XIII — начале XIV века. Однако для целей нашего исследования считаем возможным ограничиться такой — достаточно приблизительной — датировкой разбираемых текстов. Судя по всему, рассказы НПЛ и Лавр. действительно отражают впечатления не современников событий, а их ближайших потомков. Последние, описывая события не по «горячим следам», а на некотором временном расстоянии, тем не менее использовали более ранние свидетельства, комбинируя и переосмысливая их, дополняя рассказы своих предшественников собственным видением произошедшего.
«Иноплеменники, глаголемии Татарове»
Восприятие монголо-татар новгородским летописцем — автором рассказа о нашествии Батыя — традиционно оценивается как крайне негативное. Исследователи давно обратили внимание на резкую антитатарскую направленность статьи НПЛ, подчеркивая, что новгородец, «не испытавший на себе кошмары нашествия», мог быть «более свободен в своих высказываниях», нежели книжники других русских земель[139]. Однако сама по себе констатация негативного отношения к захватчикам не позволяет реконструировать то, как именно воспринимал монголо-татар летописец. Прежде всего, следует показать «оттенки этой негативности», указать на своеобразие оценок, данных татарам новгородским книжником.
Судя по всему, монголо-татары воспринимались летописцем не просто в качестве врагов — захватчиков, разоривших русские города, но главным образом в качестве неотвратимого зла, само происхождение, формы и результаты проявления которого лежат, так сказать, в «потусторонней» плоскости. Подобный подход к характеристике монголо-татар проявляется в целом ряде деталей их описания.
Уже в эпитетах, которые автор рассказа НПЛ присваивает захватчикам, проглядывается общий настрой летописца по отношению к монголо-татарам, та «призма», при помощи которой он пытается разглядеть народ, смерчем пронесшийся по Руси.
В тексте летописного рассказа неоднократно подчеркивается то, что ордынцы — «иноплеменьници, глаголемии Татарове». При этом специально (и тоже неоднократно) указывается на то, что эти «иноплеменьници» — «погании», «безбожнии», «безаконьнии», «оканьнии», на то, что они «кровопролитцы крестьяньскыя крови», «безаконьнии Измаильти», «оканьнии безбожници» и т. п.[140] Создается впечатление, что книжник ведет речь в первую очередь об иноплеменниках в принципе, вообще об иноплеменниках, обладающих при этом набором заранее определенных качеств. Этнические корни, верования, то, что принято называть «обычаи и нравы» захватчиков, для него не имеют значения. Летописец не дает оценок конкретным действиям татар. Он беспристрастен в описании ужасов татарского нашествия и лишь констатирует произошедшие события, не сопровождая рассказ какими бы то ни было комментариями.
Эти иноплеменники действуют согласно общепринятому стереотипу поведения — именно это принципиально важно для летописца, именно этот стереотип он и отображает на страницах своего рассказа. При этом стереотип их поведения для книжника обусловлен не набором их (татар) собственных (этнических, религиозных и иных) качеств, а той гаммой присущих «иноплеменникам вообще» черт, которая, в свою очередь, продиктована ниспосланной им свыше миссией «карающего меча».
Важно отметить, что используемые книжником в отношении татар эпитеты вполне перекликаются с эпитетами, которые используются в «Откровении» Мефодия Патарского по отношению к народам, в «последние времена» приходящим для наказания рода человеческого: у Мефодия эти народы — «племя Измаилево» — также называются «беззаконными и погаными»[141].
В случае с рассказом о событиях, записанных в НПЛ под 6746 годом, можно говорить о соответствии формы и содержания текста. С одной стороны, рассказ новгородского летописца о монголо-татарском нашествии на Русь переполнен шаблонными характеристиками. С другой стороны, устойчивые литературные формулы органично сочетаются с оригинальными авторскими наблюдениями. Данная особенность заставляет видеть в использованных шаблонах не просто дань литературной моде того времени, но и осознанно выбранный автором способ передачи важной для читателя информации.
Рассказ о нашествии Батыя летописец начинает сообщением о численности «поганых»: «…придоша иноплеменьници, глаголемии Татарове, на землю Рязаньскую, множьства бещисла, акы прузи…»[142] Само по себе появление информации о численности покорившего Русь народа вполне естественно. Гораздо интереснее то, что летописец, не ограничиваясь указанием на «бесчисленность» татар, сравнивает их с саранчой. Пришествие же саранчи традиционно воспринималось средневековым сознанием в качестве одной из «казней Господних»[143]. Однако упоминание саранчи в контексте «множества» имело, судя по всему, и иные параллели. «Прузи» также упоминаются в известном на Руси примерно с XII века Откровении Мефодия Патарского. В этом произведении именно измаильтяне «на земли хождахоу» «мнозы яко проузи», пленяя «землю и грады»[144]. Учитывая, что для обозначения татар автор рассказа использует термин «измаильтяне», следует полагать, что сравнение множества «поганых» именно с саранчой имело неслучайный характер.
Таким образом, во фразу «придоша… множьства бещисла, акы прузи» автор заключает сразу несколько смыслов. С одной стороны, в ней содержится указание относительно численности пришедших на Русь татар — их пришло несметное множество. С другой стороны, книжник указывает на функцию «поганых» — они пришли для наказания Руси, в качестве «кары Господней». И, наконец, уточнением «яко прузи» автор текста еще раз подводит читателя к необходимым параллелям между татарами и «нечистыми народами», в частности измаильтянами, которые, согласно предсказанию Мефодия Патарского, должны покорить мир накануне «последних времен». Вероятно, автор рассказа о нашествии Батыя, в отличие от своего предшественника, описывавшего битву на Калке, уже имел четкое представление о том, что татары — это и есть измаильтяне. Книжник не только не выносит на читательский суд свои сомнения по этому поводу (как это делал автор «Повести о битве на Калке» в редакции НПЛ). Но из текста видно, что летописец вполне уверен в своих выводах относительно татар.
По мнению летописца, татары пришли для наказания Руси согласно Божьей воле. Для усиления аргументации в пользу данного вывода новгородец (следует заметить, что, судя по всему, все «лирико-философские рассуждения принадлежат перу новгородца»[145]) активно использует текст статьи ПВЛ под 6576 (1068) годом, в которой как раз и говорится о «казнях Божиих». Вся летописная статья, посвященная описанию монголо-татарского нашествия, как бы строится на параллелях с «Поучением о казнях Божиих»: начало статей (фраза «придоша иноплеменники»), а особенно их концовки практически совпадают. Более того, концовка статьи 6746 года НПЛ представляет собой точно процитированный отрывок из рассказа ПВЛ. От слов «грехъ же ради нашихъ попусти Богъ поганыя на ны» и до слов «но мы на злое въвращаемся, акы свинья, валяющеся в кале греховнемь присно, и тако пребываемъ» следует цитата из начальной части «Поучения», а заключительная фраза статьи НПЛ «да сего ради казни приемлемъ всякыя от Бога, и нахожение ратныхъ; по Божию повелению, грехъ ради нашихъ казнь приемлемъ» является также заключительной и для рассказа ПВЛ[146].
Вряд ли следует согласиться с точкой зрения В. А. Кучкина, полагающего, что указанные совпадения в текстах НПЛ и ПВЛ «представляют значительный интерес для суждений об источниках новгородского Свода 30-х годов XIV века или его протографов, но не для суждений о том, как понимал и оценивал иноземное иго новгородский летописец» (курсив наш. — В. Л)[147]. По мнению исследователя, «детальный анализ цитаты вскрывает уже не мысли людей XIII?XIV вв., а идеи XI столетия»[148]. Между тем уже сам факт использования «идей XI столетия» для оценки произошедшего в XIII веке свидетельствует о сходстве самих событий и, самое главное, о сходстве оценок, данных этим событиям. Тем более что пафос процитированного отрывка из «Поучений о казнях Божиих» являлся вполне актуальным для литературы XIII?XIV веков.
Представление о том, что приход «иноплеменников» является напоминанием Господа о необходимости исправления всем вставшим на путь греха народам; рассказ о всевозможных казнях, которые Бог насылает на погрязшие в грехах земли («земли же сгрешивши которои, любо казнить Богъ смертью или гладомь или наведениеиь поганыхъ или ведромь или дъждемъ силнымь или казньми инеми»); наблюдение, что, несмотря на многочисленные наказания, люди все?таки не прекращают своих греховных дел («но мы на злое въвращаемся, акы свинья, валяющеся в кале греховнемь присно, и тако пребываемъ») — все это находит отражение в целом ряде сочинений, синхронных рассказу НПЛ, среди которых главное место занимают «Поучения» Серапиона Владимирского[149].
Для усиления темы «казней Божиих» летописец (кстати, в оригинальной части своего текста) активно прибегал к образам уже упоминаемого нами «Откровения» Мефодия Патарского. В «Откровении» «пришествие» измаильтян также называется «казнью безмилостивой»; по мнению Мефодия, от них — «безбожных поган» — «вси живущие на земле казнь приимутъ»[150]. Видимо, поэтому среди прочих атрибутов измаильтян татарам в описании автора рассказа НПЛ присуще стремление к «поруганию» «черниц и попадей и добрых жен и девиц пред матерьми и сестрами»[151], действие с помощью «огня» и «меча»: татары избивают «овых огнемъ, а иныхъ мечемъ», в результате взятия городов люди «уже огнемь кончеваются, а инии мечемъ» и т. д.[152]
Кстати, сравнение действий «поганых» с «мечем карающим» довольно характерно для литературы, посвященной эсхатологической тематике. Из синхронных НПЛ произведений, в которых по отношению к татарам употреблено сравнение с «мечем», следует назвать «Поучения» Серапиона Владимирского («Моисееви что рече Богъ: «Аще злобою озлобите вдовицю и сироту, взопьют ко мне, слухом услышю вопль их, и разгневаюся яростью, погублю вы мечем». И ныне збысться о нас реченое: не от меча ли падохомъ? не единою ли, ни двожды?»[153]; «святители мечю во ядь быша»[154]), а также «Правило Кюрила» (ср.: «не падоша ли силнии наши князи остриемь меча? не поведени ли быша в плен чада наша? не запоустеша ли святыя Божия церкви? не томими ли есмы на всякъ день от безбожныхъ и нечистыхъ поганъ?»[155]).
Еще более явные параллели с «мечем карающим» прослеживаются в текстах Священного Писания, а также в предсказательной литературе: «и вы падете от меча, потому что вы отступили от Господа, и не будет с вами Господа»; «и воевали сыны Иудины против Иерусалима, и взяли его мечем, и город предали огню»; «спешите… чтоб не застиг и не захватил нас, и не навел на нас беды, и не истребил города наши мечем»; «если придет на нас бедствие: меч наказующий, или язва, или голод…»; «и он навел на них царя Халдейского, и тот умертвил юношей их мечем в доме святыни их, и не пощадил ни юноши, ни девицы, ни старца седовласого, все предал Бог в руку его»; «и за беззакония наши преданы были мы, цари наши, священники наши, в руки царей иноземных, под меч, в плен и на разграбление и на посрамление»; «убойтесь меча, ибо меч есть отмститель неправды, и знайте, что есть суд»[156] (ср: «падоуть мьчемь вси боляре силны…»; «и предана боудеть земля Ферьска вь тлю и пагоубоу и живоущи на ней пленениемь и мьчемь погыбноуть»[157]) и т. д.
Татары в рассказе новгородца действуют крайне успешно. Все, что они затевают, им удается. Видимо, поэтому рассказ летописца о военных удачах монголо-татар довольно монотонен: книжник просто перечисляет этапы движения татар к поставленным целям. Характерно описание осады Рязани и синхронных этому событий. Так, «иноплеменници погании оступиша Рязань и острогомъ оградиша», после чего они сражаются с рязанским князем Романом вне стен города («оступиша ихъ татарове у Коломны, и бишася крепко, и прогониша ихъ к надолобомъ, и ту убиша князя Романа»), вслед за этим «татарове взяша град (Москву)», «избиша» москвичей, после чего, «вземшемъ Рязань», «поидоша къ Володимирю»[158]. Победы татар происходят как бы сами собой, без каких бы то ни было усилий с их стороны. Та же тенденция наблюдается и в описании дальнейших событий, связанных теперь уже с осадой Владимира: татары «приближишася къ граду, и оступиша градъ силою, и отыниша тыномъ всь». «Заутрие» город оказывается уже взят (это замечают (!) оставшиеся во Владимире защитники города — князь Всеволод и владыка Митрофан) и разграблен. Татары поразительно, сверхъестественно удачливы в борьбе с русскими и за пределами городов. Бежавший из Владимира великий князь Юрий Всеволодович просто не успевает «ничтоже» противопоставить «внезапу приспевшим» татарам и погибает «на реце Сити».
Представляется, что книжник не случайно так однообразен в описании побед «поганых». Связано это, вероятно, даже не столько с их реальными успехами, которые, конечно, были велики, сколько с авторским представлением о том, каким способом монголо-татары достигали своих побед. «Окаянные безбожники» татары, в восприятии летописца, не могли поступать иначе, они не могли действовать против русских с какими?либо затруднениями — это, судя по всему, просто бы не соответствовало стереотипу должного для них поведения.
Для летописца военные удачи татар связывались с тем, что татары действовали в качестве орудия Божьей кары, и, следовательно, с принципиальной невозможностью русских противостоять «промыслу Господнему», карающему Русь «за грехи». Новгородский книжник неоднократно подчеркивает очевидную для него мысль о том, что невозможно противиться Божьему гневу. Татары, действующие в качестве орудия этого гнева, не встречают никакого сопротивления со стороны русских. Люди, оказавшиеся в «недоумении и страсе», естественно, не могли оказывать сопротивления захватчикам.
Объяснение причин этого «недоумения», приведшего к невозможности русских противостоять захватчикам, летописец дал в самом начале рассказа о нашествии Батыя. «Но уже бяше Божию гневу не противитися, — писал книжник, — яко речено бысть древле Исусу Наугину Богомь; егда веде я на землю обетованую, тогда рече: азъ послю на ня преже васъ недоумение, и грозу, и страхъ, и трепетъ. Такоже и преже сихъ отъя Господь у насъ силу, а недоумение, и грозу, и страхъ, и трепетъ вложи в нас за грехы наша»[159].
Подобное «недоумение» проявилось в поведении многих персонажей летописного повествования.
Великий князь Юрий Всеволодович, «не послуша князии рязанскыхъ молбы», на брань с татарами не пошел, будто бы «самъ хоте особь брань створити». Однако, как только «поганые» подступили к Владимиру, великий князь «бежа» из города «на Ярославль», оставив в осажденной столице сына Всеволода, жену, владыку Митрофана и безоружных горожан. Из текста летописи следует, что татары «погнашася» за великим князем «на Ярославль». Однако Юрий стал строить полки лишь после того, как получил известие о приближении «безбожных». Летописец был далек от того, чтобы рисовать картину героического сопротивления великого князя захватчикам: «внезапу татарове приспеша, князь же не успевъ ничтоже, побеже, и бы на реце Сити, и постигоша и, и живот свои сконча ту»[160].
Полную растерянность перед лицом захватчиков проявили и жители стольного Владимира, а вместе с ними и сын великого князя — Всеволод. Всеволод остается практически безучастным к событиям: о нем летописец сообщает, что князь «затворился» в городе, а утром уже «увиде», что город взят. Дальнейшие действия князя таковы: вместе с другими он принимает постриг («и стригошася вси въ образъ, таже в скиму») и, увидев, что город подожжен и «людье уже огнемь кончеваются», «вбегоша въ святую Богородицю и затворишася в полате», после чего «скончашася, предавше душа своя Господеви». Фактически князь показан человеком, готовым скорее погибнуть, нежели бороться. Впрочем, в этом он не одинок: наряду с владимирцами в «недоумении и страсе» перед лицом окруживших город татар оказываются и жители Торжка[161].
Вряд ли следует искать в тексте новгородца каких?либо «политических» объяснений произошедшего среди русских «недоумения». По крайней мере, сам летописец не искал собственно «политической» (по крайней мере, в современном понимании этого термина) подоплеки случившегося. Для средневекового книжника, видимо, не существовало более глубоких и всеобъемлющих объяснений постигших Русь несчастий, помимо греховности своих соплеменников. В этой связи нельзя согласиться с мнением И. У. Будовница о том, что, «отдавая должное общепринятой церковной формуле о Божиих казнях, среди которых не последнее место занимает нашествие иноплеменников, новгородский летописец в то же время значительную долю вины за бедствия, постигшие Русскую землю, возлагает на политические нестроения, на «недоумения» князей»[162].
Если в тексте и содержится намек на «недоумение князей», междоусобные конфликты и прочие процессы, могущие получить в современном лексиконе название «политических», трудно представить, что они воспринимались книжником иначе чем проявлениями все той же греховности русских. Именно в этом контексте следует интерпретировать столь часто цитируемую в литературе фразу летописца о том, что «мы въздыхаемъ день и нощь, пекущеся о имении и о ненависти братьи»[163]. Даже, если летописец под «ненавистью братьи» подразумевал межкняжеские усобицы и конфликты, подобное поведение князей вполне укладывалось в стереотип греховного поведения, не являлось событием, выходящим из ряда прочих недолжных поступков.
Между тем указанная фраза может относиться не столько к межкняжеским отношениям, сколько к нравам, царившим в русском обществе вообще и среди церковников («братьи») в частности. На наш взгляд, в данном фрагменте речь идет вовсе не об имуществе («имении»), погибшем в результате нашествия, и не о братоненавистничестве князей как таковом. Вероятнее всего, в этом отрывке книжник рассуждает о сопоставимых, в данном случае, морально-нравственных величинах[164]. Стремление к стяжательству (к «имению»[165]) и «ненависть», проявлявшиеся в отношениях между людьми (не столь уж важно — мирянами или клиром), — вот те стороны греховного поведения, о которых сокрушается книжник. Именно эти людские пороки, наряду с другими, о которых книжник напрямую не говорит, но перечень которых вполне традиционен, и являются причинами «кар Господних», обрушившихся на Русь в виде нашествия «иноплеменников».
Летописец пишет о страхе, который охватил русских. Однако этот страх, судя по всему, был вызван не столько татарами, сколько тем, что предопределило их приход. «И кто, братье, о семь не поплачется…» — вопрошает книжник. «Да и мы то видевше, устрашилися быхомъ…» — пишет он и далее объясняет причины страха: «…грехов своихъ плакалися с въздыханиемь день и нощь». Таким образом, «страхъ и трепетъ» являются не только посланными на русских «от Бога» напастями, но и характеристикой того внутреннего состояния, которое было присуще современникам трагических для Руси событий. Осознанная вдруг греховность, греховность, факт которой стал очевиден благодаря ниспосланным Господом казням, — вот внутренняя причина того «недоумения», которое приводит к невозможности противостоять «поганым».
***
Рассказ Лавр. о событиях, связанных с нашествием Батыя, как уже указывалось выше, представляет собой сложную мозаику, состоящую из многочисленных вкраплений различного по происхождению и времени появления материала[166]. Кроме того, текст Повести содержит значительное количество заимствований из предшествующего летописного массива[167], дополняющих или раскрывающих смысл оригинальных частей рассказа о нашествии. В силу этих особенностей реконструкция представлений авторов отдельных отрывков о феномене монголо-татарского нашествия представляется крайне затруднительной. Скорее всего, речь должна идти о реконструкции того, каким образом воспринимались монголо-татары редактором-составителем той летописной мозаики, которая дошла до нас в составе Лавр.
По справедливому замечанию новейшего исследователя цикла повестей о нашествии Батыя А. Ю. Бородихина, рассказ Лавр. является «самым литературным»[168]. Кроме того, будучи самой поздней (по сравнению с рассказами Ипат. и НПЛ), Повесть в редакции Лавр., вобрав в себя информацию и оценки более ранних источников, явилась результатом более тщательных и вместе с тем более конъюнктурных размышлений как о причинах произошедших несчастий, так и о сущности народа, пленившего Русь.
Составитель рассказа Лавр. вполне традиционен в восприятии нашествия в качестве наказания Господня «за грехи». Вместе с тем практически все замечания книжника по этому поводу оказываются выполненными им при помощи литературных заимствований[169]. Судя по всему, вставка цитат в текст летописного рассказа произошла не позднее 1305 года. Несмотря на вставной характер, рассуждения летописца относительно греховности Руси как причины нашествия вряд ли следует считать лишь данью сложившейся в тот период литературной «моде». В этих цитатах, по мнению B. А. Кучкина, «получила свое отражение точка зрения владимирского сводчика, расценивавшего монголо-татарское иго как тяжелое наказание, ниспосланное свыше за согрешения Руси»[170]. Не случайно цитаты, к помощи которых прибегает составитель Лавр., довольно органично входят в общую канву повествования. Так, например, в описание осады Владимира книжник, цитируя рассказ ПВЛ о набеге половцев под 1093 годом[171], включает объяснение причин и значения произошедшего несчастья: «Грех ради наших и неправды, за оумноженье безаконии наших попусти Богъ поганыа, не акы милуя ихъ, но нас кажа, да быхомъ всягнулися от злыхъ делъ; и сими казньми казнить нас Богъ нахоженьем поганых. Се бе ес(ть) батогъ его, да негли встягнувшеся от пути своего злаго, сего ради в праздникы нам наводить Богъ сетованье, яко пророкъ глаголаше: преложю праздникы ваша в плачь и песни ваша в рыданье»[172].
Представление о том, что нашествие татар является не милостью Божией по отношению к «поганым», а наказанием за грехи русских («попусти Богъ поганыа, не акы милуя ихъ, но нас кажа»), находит перекличку с известным пассажем из «Откровения» Мефодия Патарского. Комментируя описанную им картину нашествия измаильтян, Мефодий, ссылаясь на текст из Священного Писания, пишет: «Рече бо Богъ Израилю: «видиши, не любе те въвожду на землю обещания, но грехъ деля живущихъ на ней». Такоже и сыномъ Измаилевомъ, не любе даеть имъ силоу, да преимуть землю христианьску, нь грехомъ деля безакониа ихь тако имъ творить»[173].
Составитель Лавр. не останавливается на констатации факта «казней Господних», постигших Русь. Под его пером ситуация приобретает еще более трагический характер. Усиление драматизации повествования достигается за счет проведения в рассказе достаточно явных аналогий между происходящими вокруг событиями и эсхатологическими предзнаменованиями. Напряженно вглядывающийся в реальность в поисках «знамений последних времен» средневековый читатель не мог оставить без внимания столь близкие параллели.
Тем более, что для нагнетания «эсхатологических тонов» книжник использует различные, довольно оригинальные приемы. Так, автор Повести с помощью ряда точных цитат из предшествующего летописного текста сравнивает татар с народами, являющимися накануне Страшного суда. Наиболее показательным является заимствование из рассказа ПВЛ под 6449 (941) годом, в котором повествуется о приходе под стены Константинополя князя Игоря с дружиной, использованное при описании татарских разорений Рязанской земли.
Д. С. Лихачев, возражая против предположения В. Л. Комаровича, полагавшего на основе сопоставления Лавр. и НПЛ, что в начальной части рассказа Лавр. о нашествии Батыя содержатся отголоски оригинального рязанского летописания, писал, что «некоторое отдаленное сходство рассказа Лавр. о нашествии на Рязань и НПЛ решительно разбивается о то до сих пор не замеченное обстоятельство, что в основной своей части это сообщение повторяет слова и выражения ПВЛ о мучениях, которым русские подвергали греческое население по обе стороны пролива Суд в 941 г. Рассказ Лавр. летописи 1237 г., — подчеркивал Д. С. Лихачев, — настолько близок к ее же рассказу 941 г., что даже сохраняет детали, имеющие реальное значение лишь для 941 г.» (курсив наш. — В. Р.)[174].
Действительно, рассказы о поведении напавших на «Царьград» язычников-русских и наступающих на рязанские земли татар практически идентичны:
«почаша воевати Вифиньскиа страны, и воеваху по Понту до Ираклиа и до Фафлогоньски земли, и всю страну Никомидийскую попленивше, и Судъ весь пожьгоша; их же емше, овехъ растинаху, другая аки странь поставляюще и стреляху въ ня, изимахуть, опаки руце съвязывахуть, гвозди железныи посреди главы въбивахуть имъ. Много же святыхъ церквий огневи предаша, манастыре и села пожгоша, и именья немало от обою страну взяша…»[175]