Жестокие уроки жизни и властей…
Жестокие уроки жизни и властей…
После очередной неудавшейся революции во Франции 1848 года и очередных восстаний поляков российские власти тщательно просмотрели общество на наличие опасных либералов и “накрыли” кружок Петрашевского, арестовали и Ф. Достоевского. Тут-то только что взлетевшая на волне славы знаменитость спикировала сильно и хлебнула немало беды, и, как оказалось позже - очередного очень ценного опыта, что, вероятно, и было предусмотрено Божьим Провидением.
Во время следствия Ф. Достоевский 8 месяцев просидел в камере- одиночке в Петропавловской крепости, в которой разрешалось арестованным читать. Но поскольку в камере точно не было Руссо и Маркса, то молодой “вольнодумец” продолжил своё образование не только в этом узком направлении, но и более широко - читал гениального Шекспира и другую европейскую классику, книги по истории России и Европы, а когда прочел сочинения святого Дмитрия Ростовского, то написал брату: “Но лучше всего, если бы ты мне прислал Библию (оба Завета)”, которую в детстве вслух читал ему отец. Но главные ценные беды-испытания были ещё впереди…
Суд счел, что петрашевцы идейно готовили заговор против существующей власти и постановил: “Лишить… чинов, всех прав состояния и подвергнуть смертной казни”. Оба-на! А вроде всё казалось невинным просвещенческим увлечением. Уверен, - когда человеку объявляют о смертной казни, то этот шок встряхивает сознание основательно, тем более такого внимательного исследователя человека, как Ф. Достоевского… Но вскоре смертную казнь Ф. Достоевскому заменили на более мягкое наказание - “сослать на каторжную работу в крепостях на 8 лет”, так же смягчили наказание и всем остальным петрашевцам-арестантам, но никому об этом не сказали. После всего этого император Николай I каждому ещё раз смягчил наказание своей властью, в частности в деле Ф. Достоевского написал резолюцию: “на 4 года, а потом рядовым в Тобольск”. Об этом изменении также никому не сообщили и держали в секрете до самого эшафота.
“Мы, петрашевцы, стояли на эшафоте и выслушивали наш приговор без малейшего раскаяния, - вспоминал Ф. Достоевский. - Без сомнения, я не могу свидетельствовать обо всех; но думаю, что не ошибусь, сказав, что тогда, в ту минуту, если не всякий, то, по крайней мере, чрезвычайное большинство из нас почло бы за бесчестье отречься от своих убеждений. Это дело давнопрошедшее, а потому, может быть, и возможен будет вопрос: неужели это упорство и нераскаяние было только делом дурной натуры, делом недоразвитков и буянов? Нет, мы не были буянами, даже, может быть, не были дурными молодыми людьми…
То дело, за которое нас осудили, те мысли, те понятия, которые владели нашим духом, представлялись нам не только не требующими раскаяния, но даже чем-то нас очищающим, мученичеством, за которое многое нам простится! И так продолжалось долго.
Не годы ссылки, не страдания сломили нас. Напротив, ничто не сломило нас, и наши убеждения лишь поддерживали наш дух сознанием исполненного долга. Нет, нечто Другое изменило взгляд наш, наши убеждения и сердца наши (я, разумеется, позволяю себе говорить лишь о тех из нас, об изменении убеждений которых уже стало известно и тем или другим образом засвидетельствовано ими самими). Это нечто другое было непосредственное соприкосновение с народом, братское соединение с ним в общем несчастии, понятие, что сам стал таким же, как он, с ним сравнен и даже приравнен к самой низшей ступени его.
Повторяю, это не так скоро произошло, а постепенно и после очень-очень долгого времени. Не гордость, не самолюбие мешали сознаться. А между тем я был, может быть, одним из тех (я опять про себя одного говорю), которым наиболее облегчен был возврат к народному корню, к узнанию русской души, к признанию духа народного. Я происходил из семейства русского и благочестивого. С тех пор как я себя помню, я помню любовь ко мне родителей. Мы в семействе нашем знали Евангелие чуть не с первого детства. Мне было всего лишь десять лет, когда я уже знал почти все главные эпизоды русской истории из Карамзина, которого вслух по вечерам нам читал отец”.
Власти разыграли поучительный, воспитательный спектакль на тему “Жизнь - это не шутка” или “С властями шутки плохи”. До этого - ссылка А. С. Пушкина в Михайловское “подумать” дала поразительный эффект, арест и ссылка И. С. Тургенева в Спасское дала поразительный эффект, и на этот раз жесткий урок российских властей в отношении Ф. Достоевского дал поразительный положительный эффект…
Когда на Семеновском плацу арестантам объявили о смертной казни и о приведении её в исполнение, и первую группу поставили к стенке, то в оставшиеся до казни несколько минут по свидетельству Ф. Достоевского в его сознание пронеслись весьма интересные мысли, о которых он поведал в “Дневнике писателя” и устами своего героя князя Мышкина:
“Троих первых повели к столбам. Привязали, надели на них смертный костюм (белые длинные балахоны), а на глаза надвинули им белые колпаки, чтобы не видно было ружей… Священник обошел всех с крестом. Выходило, что остается жить минут пять, не больше… Эти пять минут казались ему бесконечным сроком, огромным богатством…”.
И в последний момент арестантам объявили о смягчении наказания…
Вечером этого “расстрельного” дня Ф. Достоевский писал брату:
“… Подле меня будут люди, и быть человеком между людьми и остаться им навсегда, в каких бы то ни было несчастьях, не унывать и не пасть - вот в чем жизнь, в чем задача её. Я сознал это”.
Затем начался очередной жизненный урок выковки будущего гения, - арестантов повезли по этапам в Сибирь. Когда пересекали Уральские горы - границу между Европой и Азией, то Достоевский и многие “петрашевцы” прослезились, - прощались с Европой… В Азии Ф. Достоевский четыре года прожил в тюрьме Омска вместе с уголовниками - ворами и убийцами, и результат этого сожительства был весьма любопытным:
“Я был в каторге и видал преступников, “решеных” преступников. Повторяю, это была долгая школа. Ни один из них не переставал себя считать преступником. С виду это был страшный и жестокий народ. “Куражились”, впрочем, только из глупеньких, новенькие, и над ними смеялись. Большею частью народ был мрачный, задумчивый. Про преступления свои никто не говорил. Никогда не слыхал я никакого ропота. О преступлениях своих даже и нельзя было вслух говорить. Случалось, что раздавалось чье-нибудь слово с вызовом и вывертом, и - “вся каторга”, как один человек, осаживала выскочку. Про это не принято было говорить.
Но, верно говорю, может, ни один из них не миновал долгого душевного страдания внутри себя, самого очищающего и укрепляющего. Я видал их одиноко задумчивых, я видал их в церкви молящихся перед исповедью; прислушивался к отдельным внезапным словам их, к их восклицаниям; помню их лица, - о, поверьте, никто из них не считал себя правым в душе своей!” (“Дневник писателя”).
Этот этап в своём развитии, в своей эволюции проходили многие великие русские мыслители, например, Л. Толстой по этому поводу любил цитировать Николая Гоголя:
“Стоит только хорошенько выстрадаться самому, как уже все страдающие становятся тебе понятны. Этого мало - сам ум проясняется: дотоле скрытые положения и поприща людей становятся тебе известны, и делается видно, что кому потребно. Велик Бог, нас умудряющий”, и Лев Николаевич сделал вывод: “Страдания жизни неразумной приводят к сознанию необходимости разумной жизни”.
Из личных страданий неким закономерным образом выходит любовь, любовь к другим страдающим, как со-чувствие, сострадание, со-переживание, со-понимание, философия любви.
“Не хотел бы я, чтобы слова мои были приняты за жестокость, - писал после тюрьмы Ф. М. Достоевский. - Но все-таки я осмелюсь высказать. Прямо скажу: строгим наказанием, острогом и каторгой вы, может быть, половину спасли бы из них. Облегчили бы их, а не отяготили”.
Это жизненное испытание, как ни странно звучит, - здорово обогатило Ф. Достоевского:
“И на каторге между разбойниками, в четыре года, отличил наконец людей. Поверишь ли: есть характеры глубокие, сильные, прекрасные, и как весело было под грубой корой отыскать золото….
Вообще время для меня не потеряно. Если я узнал не Россию, так народ русский хорошо, и так хорошо, как, может быть не многие знают его…
Я думаю, самая главная, самая коренная духовная потребность русского народа есть потребность страдания, всегдашнего и неутолимого, везде и во всем. Этою жаждою страдания он, кажется, заражен искони веков. Страдальческая струя проходит через всю его историю, не от внешних только несчастий и бедствий, а бьет ключом из самого сердца народного. У русского народа даже в счастье непременно есть часть страдания, иначе счастье его для него неполно.
Никогда, даже в самые торжественные минуты его истории, не имеет он гордого и торжествующего вида, а лишь умиленный до страдания вид; он воздыхает и относит славу свою к милости господа. Страданием своим русский народ как бы наслаждается. Что в целом народе, то и в отдельных типах, говоря, впрочем, лишь вообще. Вглядитесь, например, в многочисленные типы русского безобразника. Тут не один лишь разгул через край, иногда удивляющий дерзостью своих пределов и мерзостью падения души человеческой. Безобразник этот прежде всего сам страдалец. Наивно-торжественного довольства собою в русском человеке совсем даже нет, даже в глупом.
Возьмите русского пьяницу и, например, хоть немецкого пьяницу: русский пакостнее немецкого, но пьяный немец несомненно глупее и смешнее русского. Немцы - народ по преимуществу самодовольный и гордый собою. В пьяном же немце эти основные черты народные вырастают в размерах выпитого пива. Пьяный немец несомненно счастливый человек и никогда не плачет; он поет самохвальные песни и гордится собою. Приходит домой пьяный как стелька, но гордый собою.
Русский пьяница любит пить с горя и плакать. Если же куражится, то не торжествует, а лишь буянит. Всегда вспомнит какую-нибудь обиду и упрекает обидчика, тут ли он, нет ли…
Самый крупный безобразник, самый даже красивый своею дерзостью и изящными пороками, так что ему даже подражают глупцы, все-таки слышит каким-то чутьем, в тайниках безобразной души своей, что в конце концов он лишь негодяй и только. Он недоволен собою; в сердце его нарастает попрек, и он мстит за него окружающим; беснуется и мечется на всех, и тут-то вот и доходит до краю, борясь с накопляющимся ежеминутно в сердце страданием своим, а вместе с тем и как бы упиваясь им с наслаждением. Если он способен восстать из своего унижения, то мстит себе за прошлое падение ужасно, даже больнее, чем вымещал на других в чаду безобразия свои тайные муки от собственного недовольства собою”.
В 1854 году Ф. Достоевский был зачислен рядовым в 1-ю роту Сибирского 7-линейного батальона в городе Семипалатинске, а на следующий год за усердную службу был произведен в унтер-офицеры.
В Семипалатинске Ф. Достоевский сдружился с будущим знаменитым генералом, а тогда молодым юристом - А. Е. Врангелем. А в 1856 году в Кузнеце женился на вдове своего умершего друга 28-летней Марии Исаевой, у которой был сын. В 1858 году Ф. Достоевскому разрешили уйти в отставку по состоянию здоровья, и вернуться в европейскую часть России, - именно в Тверь. А в конце 1859 года ему разрешили переехать в Петербург, где он, благодаря брату Михаилу, стал быстро возвращаться к творчеству - они вместе стали издавать журнал “Время”, а затем “Эпоха” (1861-1864 гг.).
Данный текст является ознакомительным фрагментом.