20 Конец «Московской армии»

20

Конец «Московской армии»

«И снова победа! – писал жене Кутузов с трогательным самодовольством через день после того, как Наполеон проскочил в Оршу. – В день твоего рождения мы сражались с утра до вечера. Сам Бонапарт был там, но все же мы разнесли неприятеля в клочья». Отчет Александру строился в более сдержанных тонах, но фельдмаршал заявлял, будто уничтожил Даву и отрезал Наполеона в Красном, а в подкрепление слов в Санкт-Петербург отправили жезл разгромленного маршала{764}. Александр велел выставить красивый, покрытый бархатом и украшенный орлом жезл как важный трофей, однако ни сам он, ни прочие особенно не захлебывались от восхищения – настоящая победа повлекла бы за собой, по крайней мере, доставку в столицу пленного маршала Франции, а что проку в подобранных регалиях?[179]{765}

Василий Марченко, государственный служащий, приехавший в Санкт-Петербург из Сибири в первую неделю ноября, нашел город погруженным в какую-то угрюмую и напряженную тишину. Многие петербуржцы уехали, и улицы опустели. «Любой, кто мог, держал в готовности пару лошадей, другие обзавелись закрытыми баркасами, кои стояли и загромождали каналы, – писал он. – Печальное состояние дел, неопределенность будущего и осенняя погода разрывали сердце доброго Александра»{766}.

Всеобщая недоверчивость никак не поддается оправданию, ведь хорошие вести поступали уже на протяжении почти месяца. 26 октября прошел торжественный благодарственный молебен в честь победы в Полоцке. На следующий день город слушал грохот артиллерийского салюта и звон церковных колоколов, ознаменовавших победу под Винково и освобождение Москвы. Двадцать восьмого числа Александр и царица Елизавета, сопровождаемые вдовствующей императрицей и великими князьями Константином и Николаем, с большой помпой направились в собор Казанской Божьей матери для торжественного празднования, а из толп на улице со всех сторон раздавались необузданные возгласы радости. «Мужество возвращается на полном скаку, люди перестали отсылать имущество, и я думаю, некоторые уже даже распаковывают его», – отмечал Жозеф де Местр{767}.

Однако по-прежнему хватало и неопределенности. Соперники Кутузова и их сторонники упорно твердили, что-де он только все портит и они на его месте уже разгромили и взяли бы в плен Наполеона. Поскольку различные командиры, действующие на театре военных действий, имели каждый своих доброхотов при дворе, в Санкт-Петербурге кипели бесконечные дебаты и звучали взаимные обвинения. «На взгляд иностранного наблюдателя, – писал де Местр, – всё это выглядело точно фарсовая трагедия или неловкая комедия»{768}. Сам Александр получал противоречивые донесения и не верил теперь никаким реляциям Кутузова.

Глядя на карту и переваривая информацию, приходившую к нему из разных армий, он отчетливо понимал, что успех под Винково должного развития не получил, а под Малоярославцем русские упустили благоприятную возможность, не говоря уже о ряде самым глупым образом утраченных шансов отрезать и уничтожить Даву, Нея, принца Евгения, Понятовского и, наконец-таки, самого Наполеона. «С чрезвычайной грустью я осознаю, что надежда смыть бесчестье потери Москвы пресечением пути отхода неприятеля полностью утрачена», – писал он Кутузову, с трудом скрывая гнев и сетуя на «необъяснимую бездеятельность» фельдмаршала. Но царь не мог не видеть и того, как Наполеон проваливается прямо в западню, поскольку Чичагов и Витгенштейн вот-вот встанут на пути его отхода, а затем подойдет Кутузов и уж точно прикончит французов ударом с тыла{769}.

Кутузов отправил царю известие о бое при Винково через полковника Мишо, который также передал Александру предложение фельдмаршала прибыть и принять командование войсками лично. Тогда царь ответил отказом, но через четыре недели откровенных провалов со стороны Кутузова, он все сильнее беспокоился о том, как бы Наполеон и в самом деле не улизнул, если он, Александр, не предпримет серьезных шагов для взятия ситуации под более пристальный контроль. После так называемых побед под Вязьмой и Красным царь пожаловал фельдмаршала титулом князя Смоленского, но вызвал в Санкт-Петербург Барклая.

Какое-то время царь подумывал принять в руки бразды руководства армией Витгенштейна, осуществить соединение с войсками Чичагова и создать себе положение для нанесения последнего удара. На бумаге ничего не сулило промашки: он уничтожит Grande Arm?e и пленит Наполеона – манящая перспектива для неудачливого царя-воителя вроде Александра{770}. Однако по здравом размышлении репутации его, вероятно, больше пошел бы на пользу отказ поступить вышеозначенным образом, ибо ситуация на бумаге и реальная обстановка в поле заметно различались.

Длинный марш, почти полностью погубивший Grande Arm?e, не прошел бесследно и для преследовавших ее русских. Они пользовались некоторыми важными преимуществами перед французами, поскольку имели более подходящее обмундирование, регулярно получали питание и фураж и владели инициативой, а потому могли позволить себе остановиться и передохнуть, когда требовалось. Но пусть они были лучше защищены от погоды, она тоже оказывала на них немалое влияние. Они отличались сноровкой при изготовлении укрытий, как отмечал поручик Радожицкий: «Было тяжко и грустно наблюдать, как, остановившись около маленькой деревни, каждый полк высылал наряд для доставки дров и соломы. Изгороди разбирались, падали крыши, и целые дома исчезали в одно мгновение. Затем, точно муравьи, солдаты тащили с собой в лагерь нелегкую ношу и строили там новую деревню». Когда же деревни рядом не оказывалось или не хватало времени на строительство, половина солдат расстилали шинели на снегу, а другие использовали свои как одеяла, и все, плотно прижавшись друг к другу для тепла, так и спали вповалку{771}.

По истечении первой недели преследования организованная выдача провизии стала носить менее уверенный характер. Солдаты могли рассчитывать разве что на твердые сухари, а время от времени довольствовались жидкой баландой или размазней собственного приготовления. Им все больше приходилось прибегать к отправке отрядов для заготовления всего необходимого. «Неверно винить одних французов в том, что они жгли и грабили все подряд вдоль дороги, – писал Николай Митаревский, сталкивавшийся с трудностями в добыче пропитания для артиллерийских лошадей батареи. – Мы делали то же… Когда мы отправлялись на фуражировку, чрезвычайно полезными становились солдаты, считавшиеся в мирное время прохвостами и жуликами. Ничто не ускользало от их орлиного взора». Ко времени перехода через Днепр преследователи уже почти не стеснялись отнимать все подряд у местного населения, каковое не считали русским и подозревали в сотрудничестве с французами{772}.

Если французы шли по опустошенной дороге, русские части в большинстве случаев пробирались по целине, что осложняло движение, в особенности для артиллерии. Беннигсен предлагал Кутузову оставить в тылу четыре сотни из наличествовавших в армии шестисот пушек, что помогло бы увеличить темпы движения, но Кутузов отклонил этот совет генерала, как и все прочие{773}.

«Люди и лошади умирают от голода и перенапряжения, – отмечал поручик Икскюль 5 ноября. – Только казаки, всегда бодрые и довольные, умеют как-то поддерживать свой дух. Остальные же с очень большим трудом продолжают тащиться за бегущим неприятелем, а наши лошади, у которых нет подков, скользят на замерзшей земле и падают, чтобы уже не подняться… В моем исподнем три рубахи и несколько пар длинных чулок. Боюсь менять их из-за леденящего холода. Меня поедают блохи, я весь облеплен грязью, поскольку никогда не расстаюсь с тулупом»{774}.

В таких условиях армия таяла быстро. К концу боев вокруг Красного Кутузов потерял 30 000 чел., и столько же отстали, оставляя его для продолжения боевых действий со всего лишь 26 500 чел. Как отмечал Митаревский, к моменту, когда они дошли до Красного, почти все пополнения в людях и лошадях, поступившие в Тарутино, убыли по причине смерти или отбились в пути. На моральное состояние войск неизбежно влияли ужасы, свидетелями которых становили солдаты, следовавшие за Grande Arm?e. «Хотя они и были нашими врагами и супостатами, наша жажда мести не заглушала чувств гуманизма до такой степени, чтобы мы не жалели их в страданиях», – писал Радожицкий. В тяготах и лишениях он считал хвастливые прокламации Кутузова источником утешения, сравнивая их с «манной небесной»{775}.

Кутузов, безусловно, понимал потребности солдат лучше, чем вернувшийся в армию солдафон и любитель парадов цесаревич Константин. Глубоко пораженный видом грязных людей, кутавшихся в овчину, он устроил смотр с намерением привести их в порядок, и появился на нем в парадной форме без шинели, чтобы продемонстрировать, какой он молодец. «Он хотел подать пример, а нам становилось холодно даже смотреть на него», – вспоминал капитан лейб-гвардии Семеновского полка Павел Пущин{776}.

Но даже продолжавшие боготворить Кутузова солдаты, как высказывался Митаревский, «стали поговаривать, что-де хорошо было бы, когда б фельдмаршал наш немного помолодел». Позволив французам вырваться через Красный, он вместо перехода к скорейшему преследованию устроил благодарственный молебен. Более расположенные и лучше настроенные к старику указывали на его годы и болезни: он часто ходил согнувшись из-за люмбаго и страдал от мигреней. Другие строили гипотезы в отношении истинных мотивов главнокомандующего. Некоторые в его окружении, возможно повторяя чужие свидетельства (или, скорее, предположения), говорили, будто слышали, как он говорил, что намерения его не в уничтожении Наполеона, а в обеспечении тому «золотого моста» вон из России. Уилсон отметил беседу, в которой фельдмаршал якобы говорил ему, что от свержения Наполеона Россия выиграет немного, в то время как Британия займет господствующую позицию как доминирующая держава в Европе, а это не отвечет интересам России{777}.

Как считали другие, и в том числе Ермолов и Вольдемар фон Левенштерн, Кутузов боялся загнанного в угол и отчаявшегося Наполеона, пусть у того остались всего 30 000 или 40 000 активных штыков и сабель. Фельдмаршал осознавал, что как полководец император превосходит его, а французские маршалы и генералы не чета его вечно ссорящимся подчиненным, к тому же закаленные бойцы Grande Arm?e дрались лучше против его солдат, огромная доля которых приходилась на крестьян, призванных под знамена всего несколько месяцев тому назад. В приказах Наполеона, написанных Бертье с обычным формализмом, по-прежнему упоминались корпуса, дивизии и полки, точно те были полностью боеспособными формированиями, а поскольку многие из этих бумаг попадали теперь в руки русских, у Кутузова могло сложиться впечатление, будто дела у противника обстояли лучше, чем в действительности{778}.

Самым правдоподобным объяснением поведения Кутузова служит сочетание перечисленных соображений. Он стремился измотать Наполеона прежде, чем наверняка прикончить его. Отдавая под начало Ермолова отдельный отряд[180], фельдмаршал просил того проявлять осмотрительность. «Голубчик, – проговорил он с обычной фамильярностью, – будь осторожен, избегай случаев, где ты можешь понести потерю в людях». Он поставил перед Платовым задачу постоянно беспокоить французов и «устраивать непрестанные ночные тревоги»{779}. Сам русский главнокомандующий за счет продолжения марша рядом с неприятелем вынуждал французов поспешать из страха очутиться отрезанными, за счет чего не позволял перевести дух и перегруппироваться.

Кутузов не единственный грешил осторожностью. Денис Давыдов, уверенный командир с испытанным окружением из бывалых вояк, не отваживался нападать на нечто более серьезное, чем шайка отбившихся от своих частей солдат и дезертиров или отдельный изолированный взвод. Даже когда отступавшая колонна выглядела соблазнительно дезорганизованной, русские командиры не всегда верили своим глазам. «Группы из десяти или двадцати солдат строились и не позволяли рассеять их, – писал Вольдемар фон Левенштерн. – Их поведение вызывало восхищение. Мы позволяли им продолжить марш, а взамен выбирали другие отряды, которые вовсе не оказывали сопротивления». У русских не было особой нужды подставляться, поскольку они могли брать поклажу и пушки без боя, к тому же тысячи умиравших от голода солдат сами являлись на их бивуаки ночью и сдавались в плен{780}.

Вероятно, Кутузов предпочитал не рисковать и выжидать до тех пор, пока не появится твердый шанс на успех. Он рассчитывал на сравнительно свежие армии Чичагова и Витгенштейна, которые бы перерезали путь отхода французов на Березине. Когда войска Наполеона совсем ослабнут в ходе бесплодных попыток прорваться, Кутузов подойдет с тыла и возьмет их без труда. А если Наполеон вырвется, вина падет на одного из тех двух генералов или на них обоих.

Чичагов с его Дунайской армией, численно выросшей за счет прилива в ее состав войск Тормасова примерно до 60 000 чел., быстро выдвигался, чтобы лицом к лицу встретиться с Наполеоном[181]. 16 ноября, как раз тогда, когда тот вступил в Красный, адмирал захватил Минск, наиболее хорошо обеспеченную снабжением базу Наполеона. Затем устремился в направлении Борисова, где польская дивизия под командованием генерала Домбровского стерегла единственный мост через реку Березина. Всего в двух дневных переходах к северу от маршрута отступления Наполеона, примерно на полпути между Оршей и Борисовым, грозовой тучей нависал Витгенштейн с его 50 000 чел.

Хотя Наполеон не знал пока о падении Минска и предполагал, что Шварценберг по крайней мере связывает силы Чичагова, все же он нервничал. «Дела складываются очень скверно для меня», – признавался он вызванному в час ночи 18 ноября в Дубровне генералу Раппу. Согласно Коленкуру, император французов предполагал наличие у русских намерения окружить его на Березине, чем и объяснялось уклонение Кутузова от прямого столкновения с ним{781}.

В тот же день Наполеон послал срочный приказ Домбровскому сосредоточить войска у Борисова, чтобы защитить город и переправу через Березину. Он велел Удино со 2-м корпусом присоединиться к нему там, а потом идти на Минск и обеспечить его безопасность. Виктору поручалось разворачивать отвлекающие маневры против Витгенштейна, создавая у того впечатление, будто на него пойдет вся Grande Arm?e. Наполеон осознал, что не сможет позволить себе задержаться в Орше, как на то надеялся, а потому решил отступить к Минску и постараться удержать линию обороны по Березине.

«Успеем ли мы туда вовремя?» – задал он риторический вопрос Коленкуру и принялся прокручивать в голове различные планы стремительного броска к реке с оставшейся кавалерией гвардии. Точно бы предугадывая такой маневр, Чичагов 19 ноября распространил среди населения описание внешности Наполеона с распоряжением ко всем верным подданным царя пресечь любые попытки императора французов ускользнуть{782}.

Горя нетерпением покрыть сто километров, отделявших его пока от Борисова, Наполеон во второй половине дня 20 ноября выдвинулся из Орши в Барань, где услышал о чудесном спасении Нея и появлении его солдат на французских аванпостах тем утром. Известие всколыхнуло армию. «Никогда и победа не производила такого возбуждения, – вспоминал Коленкур. – Радость была всеобщей. Мы пребывали словно в опьянении, всё пришло в движение, все сновали туда и сюда, чтобы поделиться новостью с любым, кого встречали… Офицеры, солдаты, да вообще все почувствовали, что ни стихия, ни превратности судьбы более не повредят нам, и нам показалось, будто французы непобедимы!»{783} Наполеон и сам не мог не радоваться – известие пришлось как нельзя кстати, к тому же он оценивал важность любого стимула для подъема боевого духа.

Раздача продовольственных пайков в Орше побудила часть солдат вновь встать под знамена, а двухдневная передышка позволила воинам, отставшим в пути ненамеренно, догнать своих и вернуться в строй. Тем, кто потерял или выбросил ружья, выдали новые со складов, где также находились шестьдесят две пушки. Оставшиеся от корпуса Нея формирования смогли таким образом восполнить амуницию и прочее снаряжение, вынужденно покинутое на левом берегу Днепра. Кроме всего прочего среди предметов снабжения, ожидавших армию в Орше, имелась и колонна повозок с элементами длинного понтонного моста. Сам по себе он более не требовался Наполеону, а вот сотни свежих лошадей стали бесценным приобретением. Наполеон велел сжечь понтоны, а лошадей передать в распоряжение артиллеристам.

Стояла отличная погода с легким морозцем при голубом небе, когда 21 ноября Grande Arm?e выступала из города. Дорога лежала прямая и ровная. В то время как предположение Коленкура о том, будто удачное спасение Нея «вернуло императору веру в его счастливую звезду», вероятно, несколько отдалено от действительности, все же войска исполнились воодушевления и «выступили с большей радостью»{784}. Однако она вряд ли могла оказаться более неуместной.

Первый отрезок отступления от Малоярославца к Смоленску стал катастрофическим по причине полного отсутствия подготовки к нему, тогда как приход холодов 6 ноября застал почти всех совершенно врасплох. Пока отступающие колонны тяжело тащились в Смоленск на протяжении следующих трех или четырех суток, десятки тысяч людей и лошадей испустили дух в равной степени от недоедания и физического и морального переутомления, а кроме того и переохлаждения: температура колебалась от – 5 °C и до ниже – 12 °C, что не должно было бы представлять больших трудностей для организованной армии.

Пусть в процессе короткого пребывания солдат в Смоленске температура и значительно упала, небольшая передышка подарила войскам благоприятную возможность адаптироваться к обстоятельствам. Они как могли приспосабливали к условиям климата одежду, избавлялись от наиболее непосильной ноши из добычи, а во многих случаях пытались обеспечить себе личные запасы продуктов и выпивки. Первая нужда убила наименее всего способных сопротивляться напастям, а слабохарактерных побудила идти сдаваться русским, оставив среди продолжавших марш наиболее решительных, сильных и твердых. Они постепенно привыкали к холоду и нехватке еды, становясь крепче день ото дня{785}.

Следующая стадия отступления – пять суток марша из Смоленска в Оршу – протекала в куда более трудных условиях, чем первая: температура колебалась от – 15 °C до – 25 °C, а регулярные русские войска не давали французам спокойно ступить ни шагу. Главным событием стали бои вокруг Красного, где каждую часть словно бы прогнали сквозь строй и подвергли децимации. И пусть французы обычно выходили победителями, пять суток отчаянных сражений в районе Красного обескровили армию Москвы. Погибли или получили ранения, вероятно, не менее 10 000 лучших солдат, свыше 20 000 чел. (многие из них гражданские лица) попали в плен и более чем две сотни пушек остались в снегу за спиной у отступавших{786}.

Выходя из Орши для продолжения пути, остатки «Московской армии» не видели на хвосте регулярных русских частей. Но отбившихся от своих не оставляли вниманием вездесущие казаки и отряды Давыдова, Фигнера и Сеславина, а также банды французских дезертиров, обжившиеся в этой части страны, а теперь уходившие оттуда вместе с войсками. Условия оставались тяжелыми, а усталость и неопределенность будущего подтачивали волю. Несмотря ни на что, ядро армии продолжало упорно идти вперед, демонстрируя поразительную выносливость и мужество.

Они выступали с первыми проблесками рассвета, так как короткие северные дни зимой сокращали продолжительность маршей. «Мы всегда спешили поскорее покинуть наши замерзшие бивуаки, где проводили ночь, а надежда устроиться поудобнее на следующую ночь давала нам силы вынести дневные тяготы, – делился впечатлениями полковник Гриуа. – Именно так на протяжении почти двух месяцев надежда на улучшения, каковых на деле не случилось, поддерживала нас и не позволяла поддаться усталости»{787}.

«Мы следовали по дороге в тишине. Слышались лишь удары кнутов да громкие, но редкие ругательства возниц, когда те оказывались на обледеневшем косогоре, который не могли одолеть кони, – писал Чезаре де Ложье после выхода из Смоленска. – Вся дорога покрыта брошенными зарядными ящиками, экипажами и пушками, которые никто даже не подумал взорвать, сжечь или заклепать. Там и тут умирающие лошади, оружие, всевозможные предметы – взломанные и развороченные сундуки, вывернутые мешки – отмечают путь побывавших тут до нас. Попадаются деревья, под которыми люди пытались разводить костры, а вокруг стволов, превратившихся в погребальные монументы, тела тех, кто испустил дух, пытаясь согреться. На каждом шагу мертвецы. Возницы используют их для забивания канав и выбоин на дороге. Поначалу нас коробило от таких обычаев, но скоро мы привыкли к ним»{788}.

«Опустив голову, запихав руки поглубже в одежду и уставившись в землю глазами, всякий угрюмо и молча следовал за шагавшим впереди него бедолагой, – вспоминал Адриен де Майи. – Заунывный скрип колес на затвердевшем снегу и карканье стай воронья, грачей и прочих хищных птиц, неизменно сопровождавших нашу армию, вот и все звуки, которые нам доводилось слышать». Б.-Т. Дюверже, казначей из дивизии Компана, рисовал сходную картину. В Красном он попробовал продать аккуратно свернутые в рулоны картины, награбленные в Москве, но покупателей не нашлось, а потому он выбросил их в снег составить компанию отличной коллекции книг в красивых сафьяновых переплетах, которые также безуспешно пытался реализовать его друг. Затем Дюверже безразлично присоединился к потоку. «Мне не было ни весело, ни грустно, – писал он. – Я сделался довольно индифферентным по отношению к обстоятельствам и решил просто принять уготованное мне судьбой»{789}.

Коль скоро двигались они медленно, то больших расстояний не покрывали. Но ввиду необходимости готовить убежища для ночевки и разводить огонь по ночам, спали тоже мало, а когда наступало время отдыха, он иногда вынужденно прерывался из-за необходимости поддерживать пламя или двигаться для тепла. Как отмечал доктор Генрих Роос, молодые люди, которым требовалось больше сна, острее страдали от его нехватки, к тому же они выказывали склонность глубоко засыпать, если представлялась возможность, отчего вернее рисковали замерзнуть на месте, чем люди постарше{790}.

Предпринимались все усилия с целью заставлять солдат держаться вместе и не покидать частей. Когда командование того или иного полка решало встать на ночевку, барабанщики начинали отбивать свой особый сигнал. «Хоть звук барабана и глуховат, но слышен далеко, а характер боя, то замедлявшегося, то ускорявшегося, образовывал определенный ритмический рисунок, и тот въедался в память пехотинца, позволяя ему узнавать «родную» дробь так же безошибочно, как жители села узнают звучание своего церковного колокола, – рассуждал лейтенант Поль де Бургуан из Молодой гвардии. – Во время войны у солдата нет иного прихода, кроме полка, иной церковной колокольни, чем знамена. Потерявшись в ночи, рискуя на каждом шагу быть застигнутым неприятельскими дозорами или наткнуться на его колонны, воин издалека слышит знакомый гром барабанов, словно бы голос друга, зовущий его за собой через мрак и пустыню»{791}.

Разумные солдаты осознавали, что вернейший шанс уцелеть – не покидать строя, и даже когда от полков почти ничего не оставалось, ядро держалось вместе, часто не более чем пару дюжин человек вокруг полковника и боевого орла. Когда их становилось и того меньше, уцелевшие принимали меры для спасения знамени. Доктор де Ла Флиз сам наблюдал, как сразу после Красного горстка выживших бойцов и офицеров 84-го линейного полка, открепив орла от древка и бережно завернув, повесили дорогой им знак на спину полковнику[182]. Затем, сняв полотнище, они сложили его, и командир обернул знамя вокруг груди, закрепив его под мундиром. Покончив с этим, они торжественно обнялись и тронулись в путь с полковником в середине{792}.

Даже кавалеристы, потерявшие лошадей и вынужденные идти пешком, изо всех сил стремились догнать конных товарищей до ночевки, хотя это и заставляло их предпринимать нечеловеческие усилия. Однако люди знали, что найдут среди своих средства подкрепления сил физических и моральных. Некоторые кавалерийские формирования решались сойти с дороги и следовать параллельно ей, поскольку так вернее удавалось держаться вместе. Генерал Хаммерштайн[183] с сотней оставшихся вестфальских всадников именно так и поступил: они ушли в сторону, что позволило им сохраниться как единой части{793}.

Случай с сержантом Бургонем, у которого начался жар после Красного, отчего он отстал от своих, служит хорошим примером участи отбившихся солдат. Он вдруг очутился в совершенном одиночестве в промежутке между маршевыми эшелонами и, хотя ему повезло не встретиться с казаками, по дороге он видел множество тел убитых и обобранных ими людей. Когда поднялась метель, Бургонь заблудился и в отчаянии тащился по глубокому до колена снегу, спотыкаясь о трупы людей и лошадей. Он изнывал от голода, но не мог даже отрубить куска мяса от встречавшихся на пути конских останков, поскольку те замерзли и словно бы окаменели, а потому приходилось удовлетворяться пригоршнями снега с кровью лошадей. Скоро сержант превратился в отчаявшийся живой труп и непременно погиб бы, когда бы не спасший его товарищ{794}.

Любые даже малые промежутки между двигающимися колоннами таили в себе опасность, ибо кружившие всюду казаки всегда находились начеку, готовые наброситься на добычу, не представлявшую риска для них самих. Когда рвалась упряжь у повозки и требовалась остановка для починки, она оказывалась по существу обреченной, если только ремонт не удавалось закончить до прохода хвоста колонны. Одиночка или небольшая группа солдат, задержавшихся нарубить кусков мяса мертвой лошади или развести костер, тоже запросто рисковали угодить в лапы к врагу.

Пленных по мере продолжения отступления на втором его месяце все чаще ждала самая незавидная судьба. При захвате их обчищали до нитки. Большинство казаков из иррегулярных отрядов не имели иного интереса к войне кроме добычи, а потому они хватали все представлявшее с их точки зрения хоть какую-нибудь ценность. Ближе к концу кампании встречались казаки с парой дюжин висевших на шее карманных часов, одетые в несколько богатых мундиров и шинелей, со сверкающими золотом эполетами, в самых разных шляпах с украшением в виде султанов и плюмажей на головах. Успев к тому времени нахватать много всевозможной добычи, они подвешивали ее к своим похожим на подушки седлам. Среди брошенного за Красным багажа один казак отыскал парадную форму Нея, которую не замедлил напялить на себя, и потом французские пикеты иной раз имели удовольствие лицезреть волосатое чудище в мундире маршала Франции, трусившее в их направлении на такой же косматой, как всадник, казацкой лошадке и показывавшее им язык прежде, чем ускакать на галопе{795}.

Регулярные казаки[184], ополченцы и даже солдаты линейных частей усматривали в войне редкую благоприятную возможность немного нажиться, причем то же справедливо и в отношении офицеров. Они не могли тащить с собой тяжелую добычу и удовлетворялись деньгами и ценными предметами. А посему когда французы сдавались регулярным войскам, у них отбирали только лучшее. Однако подобное мало утешало, поскольку от всего остального пленных освобождали те же казаки, задача которых часто состояла в обеспечении сопровождения этапам в Россию.

Суб-лейтенант 23-го драгунского полка Пьер Оврэ и четыре его товарища отстали на марше и попали в руки казакам. «Первым делом они отобрали моего коня, коего я счастливым образом сумел сберечь от суровости зимы, служившего для транспортировки моего личного имущества и вещей товарищей, – писал он. – Они взяли все и добрались до моего portmanteau, где хранилось кое-что из ценного нижнего белья и маленькая коробочка с драгоценностями, доставшаяся мне в Москве. Затем они обыскали нас и, не найдя денег у меня, решили, будто я прячу нечто, способное утолить их алчность. Они с такой яростью разорвали на мне одежду, что причинили ужасную боль. Но страдания мои не смягчили их сердец. Они раздели нас и принялись лупить деревянными древками пик. Мы оставались в кошмарном положении в снегу, на морозе в этом ледяном климате в течение некоторого периода, до тех пор пока казаков не спугнуло приближение крупного отряда французских солдат»{796}.

Майор Анри-Пьер Эвертс из 33-го легкого полка 4-й пехотной дивизии 1-го корпуса Даву попал в плен под Красным. Его ободрали донага прямо на поле боя русские пехотинцы, забрав все ценное, а потом полезли в драку друг с другом из-за его часов. Когда майора и других офицеров привели в русский лагерь, они пожаловались офицеру, и генерал Розен[185] нашел для него шинель и дал выпить, желая успокоить и утешить его. На следующий день Эвертс отправился в путь в колонне из 3400 пленных, из которых до провинциального городка, призванного служить их местом содержания, добрались от силы четыреста. Казаки из конвоя вообще не давали пленным еды и позволяли местным крестьянам пытать их, когда те останавливались на ночевку{797}.

Батальонный начальник Огюст Бретон, адъютант Нея, тоже угодил в неволю под Красным после ранения, но ему повезло быть взятым в плен на глазах у Милорадовича. Русский генерал сам перевязал его рану прежде, чем отправить в ставку Кутузова, где фельдмаршал дружелюбно обошелся с ним. Однако как только Бретон с товарищами оказался за пределами штаб-квартиры, их раздели и ограбили казаки эскорта, которые присвоили полагавшиеся пленным деньги, утесняли их с едой и с удовольствием издевались, не позволяя, например, пить, когда доходили до ручья или не давали разводить огонь по ночам. Пленных гнали в темпе форсированного марша, и если кто-то останавливался подтянуть панталоны или справить нужду, его били, если же такой бедняга не успевал быстро вернуться в колонну, то и убивали. За пределами затронутого войной региона жалостливые помещики и даже крестьяне иногда давали пленным еду и одежду, но и это часто отбирали у них конвоиры. Из колонны в восемьсот человек в июне 1813 г. в живых остались только шестнадцать.

Как правило, чем позднее солдат попадал в плен, тем хуже оказывалась его участь. Когда морозы стали более сильными, казаки находили забавным раздевать пленных догола и в таком виде гнать по снежной пустыне. Процент выживших всегда был невелик, но он и вовсе снизился до минимума по мере того, как в плен попадали все более ослабленные люди, а провизии и одежды в распоряжении самих русских становилось все меньше. И чем дальше к западу они теряли свободу, тем длиннее делался путь в места их содержания в России.

Для многих единственным способом к спасению становились какие-то личные связи, позволявшие быть как-то исключенным из обычного конвоя. Военный комиссар Л.-Г. де Пюибюск попал к казакам Платова недалеко от Орши. На Платова большое впечатление произвел дерзкий маневр маршала, позволивший тому вырваться из западни, а потому генерал хорошо принял де Пюибюска (Платов тайно радовался тому, как Ней оставил в дураках Милорадовича). Того послали в штаб Ермолова, что стало негаданной удачей. «Мы встречались в гостиных Парижа, – вспоминал Пюибюск. – И пусть по воле наших государей мы стали противниками, а я к тому же очутился среди проигравших, он первый напомнил мне об обстоятельствах, в которых мы познакомились, а ведь столь многие в его положении притворились бы, будто все забыли. Если он и позволил мне узреть степень его властных полномочий, то только отдав приказы обеспечить мне в его компании все преимущества самого радушного гостеприимства и удовлетворение потребностей, моих и товарищей».

Генералу Пуже, служившему французским генерал-губернатором Витебска, посчастливилось попасть в плен поблизости от него. И хотя его тоже ограбили и избили казаки, подвергнув обычной в таких случаях процедуре, Пуже отправили обратно в город, где жители, с которыми он во время своего правления обращался справедливо и милостиво, вступились за него и помогли вернуть большую часть его собственности{798}.

Для оставшихся в рядах армии самым большим злом теперь являлся холод, добавлявший бед на всех уровнях. Счастливчики, все еще сохранившие в собственности коня или экипаж, не могли ехать долго – приходилось спускаться на землю и идти, чтобы совсем не закоченеть. Дорожное покрытие, разминавшееся и разбивавшееся в более теплые дни, превращалось при заморозках в причудливую и прочную как сталь лепнину с острыми и сколькими краями, а потому, идя по ней, требовалось приложить немало усилий, чтобы не вывихнуть лодыжку.

Неожиданным последствием морозов являлось отсутствие воды. Лед приходилось растапливать на огне, а потому даже для обеспечения себя питьем у людей уходило немало усилий, к тому же помимо огня надо было иметь какой-нибудь сосуд. Люди и лошади начинали страдать от обезвоживания, отчего слабели и умирали – тем больше, чем меньше рассчитывали столкнуться с подобным при такой температуре.

Холод воздействовал на все: пальцы немели, а кожаные ремни портупеи, конская упряжь и прочие предметы амуниции деревенели на морозе. Даже подметки башмаков приходилось постепенно смягчать, иначе они грозили треснуть. Солдаты, отходившие на обочину дороги и расстегивавшие штаны ради удовлетворения естественных потребностей, что многим из-за диареи приходилось проделывать часто, к ужасу своему оказывались не в состоянии застегнуть их обратно. «Видел нескольких солдат и офицеров, которые не могли застегнуться самостоятельно, – писал майор Клод Ле Руа. – Я лично помог одеться и застегнуться одному из таких бедолаг, стоявшему и плакавшему, точно дитя»{799}.

Другим и вполне понятным следствием холода являлись обморожения. Большинство людей в Grande Arm?e происходили из регионов, где, благодаря климату, подобные явления были неизвестны, а потому они не предпринимали элементарных мер предосторожности, не распознавали признаков подступающей беды и не действовали соответствующим образом. Они старались как можно лучше согреться в избе или в ином помещении, подставить руки и лица поближе к огню костра, не понимая, что, как только попадут на мороз, разогретые открытые места станут лишь более уязвимыми. Когда кто-то ощущал затвердение плоти, или узнавал от других о своем неестественным образом побелевшем носе, обмороженный инстинктивно торопился в тепло – бежал к костру отогреваться. В результате тут же возникала гангрена. Пораженные участки приобретали синевато-багровый оттенок и трескались, если человек начинал тереть или разминать их. Единственным же выходом было не нагревать такие места, а как следует натереть снегом, чтобы циркуляция крови в сосудах на пораженном участке восстановилась. Но лишь немногие, за исключением поляков, швейцарцев и части немцев, знали, какие ужасные последствия способны повлечь обморожения. «Чтобы развлечь дам, можете сказать им, что, очень вероятно, половина их знакомых вернутся домой без носов и ушей», – писал жене принц Евгений{800}. Хотя поводов для смеха тут мало.

Капитан Шарль Франсуа, не веря глазам своим, смотрел, как перед отходом к сну один из друзей разворачивал смастеренную для утепления импровизированную обувь. «Когда он снял ткань и кожу, покрывавшие его ноги, отвалились три пальца, – писал капитан. – Затем, снимая обмотки с другой ноги, он взял большой палец, покачал и оторвал его, не чувствуя боли»{801}. Потеряв пальцы на ногах, человек более не мог идти без посторонней помощи, утратив пальцы рук, оказывался неспособным управляться с оружием, даже взять еду, и ему оставалось лишь только грызть плоть мертвой лошади зубами и пить кровь.

Но сильные морозы делали невозможным даже и это. Лошадям, сохранившим способность идти, объедая кору деревьев, кусты, находя какие-нибудь пробивавшиеся через снег ростки, жевавшим в отсутствие воды снег, становилось не под силу отрывать замерзшую кору или пробивать ледяной наст, а потому они умирали тысячами. Но околевший конь за считанные минуты прекращался в каменную скалу – даже отрубить от нее мяса оказывалось невозможно. Для получения его требовалась еще живая, теплая лошадь.

Тут уж оставался короткий шаг до отрезания куска конского зада, пока владелец не видит. Из-за холода животные не чувствовали боли, а кровь в ране мгновенно замерзала. Они могли многие дни проходить с такими порезами на крупе, но, в конце концов, рана начинала гноиться, выпускать гной, который тоже замерзал. Другим способом было вскрыть вену лошади и высосать оттуда кровь или сцедить ее в какой-нибудь сосуд, а потом вскипятить со снегом и добавить как дополнительную приправу к тощей размазне. Иные отрезали еще живым коням языки и пожирали их. Но лучшей едой служили сердце и печень, теплые после вскрытия живота. Такая незавидная участь ждала обессиливших животных, брошенных хозяевами из-за неспособности тех идти дальше{802}.

С момента, когда отступающая армия проследовала Ляды, она очутилась на бывших польских землях, а посему в городках и селах там оставались жители. Даже в такие отчаянные времена вездесущие еврейские лавочники находили возможность предложить предметы первой необходимости, но, конечно, не бесплатно. А жители боялись брать в обмен или уплату какие-нибудь вещи, которые в случае обнаружения позднее русскими стали бы причиной актов возмездия.

Многие традиционные валюты утратили привлекательность. Доктор Генрих Роос вспоминал виденного им вюртембергского солдата, сидевшего на обочине недалеко от Орши с серебряным слитком на коленях и умолявшего любого обменять его хоть на какой-нибудь кусок съестного, но никто не изъявлял готовности расстаться с поистине жизненно важной провизией ради приобретения тяжелого предмета, который вернет стоимость, когда и если его новый владелец доберется домой. Несчастный солдат дождался от прохожих единственно глумливых усмешек, нравоучительных проповедей относительно пагубности сребролюбия и жестоких шуточек в таком же духе.

Даже последний шанс женщин, проституция, и то не оправдывал себя в таких обстоятельствах. «В действиях моих не было амурных намерений, – отмечал Бонифас де Кастеллан после того, как дал какой-то женщине кусок шоколада. – Мы до того измотались, что всякий говорит, будто предпочел бы бутылку скверного Бордо, нежели самую хорошенькую из женщин на свете»{803}.

Тем, кто не смог или не захотел остаться в строю, и кто не имел денег, оставалось только тащить все попадавшееся под руку. С потерей значительной части поклажи сильно сократился и простор для воровства, а потому отчаявшиеся переходили к самому жестокому грабежу, и немало людей лишилось жизни за конскую печень, корку хлеба или какую-нибудь другую еду. Одинокий человек, располагавший провизией, старался съесть ее в стороне от чужих глаз во избежание удовольствия получить штык в спину. Но когда полковник Любен Гриуа нашел безопасное местечко, готовясь насладиться чудом перепавшей ему краюшкой белого хлеба, лакомство успело замерзнуть до такой степени, что зубы только скребли и скользили по корке{804}.

За пределами сохранившихся как единое целое частей исчезали любые чувства товарищества и человеческой солидарности. Представители разных национальностей всё с большей ненавистью смотрели на чужаков, при этом немцы проклинали французов, втянувших их в войну, а французы ругали поляков, за то, что будто бы сражались за их дело. В борьбе за выживание чужая жизнь не значила ничего. «Множество раз безжалостный, ополоумевший сброд стрелял друг в друга во время грабежа, в ходе фуражировки, за место для сна, за чашку молока, за рубаху, за пару изношенных башмаков», – писал поручик Юзеф Красиньский[186]{805}.

Любая оставленная без присмотра вещь тут же исчезала. Офицер, ведущий в поводу коня, обернув уздечку вокруг предплечья, не успевал повернуться, как кто-то резал ее и успевал свести лошадь. У кого-то во сне вытаскивали шляпу из-под головы или плащ, которым он укрывался. Продолжительность отступления и утрата обозов вела к тому, что положение с обмундированием, и без того негодным для сложившихся условий, сделалось просто-таки аховым.

«От моих носков ничего не осталось, у туфель едва уцелели подошвы. Я обернул их соломой и при помощи куска веревки заставил кое-как держаться, – писал Жюльен Комб. – Серые панталоны и форменный китель порвались и протерлись до невозможности, а рубашку я не менял с прошлого месяца». Чтобы защититься от холода, Жан-Мишель Шевалье, бригадир Конно-егерского полка гвардии, надевал под рубаху фланелевую фуфайку, сверху четыре жилетки, одна из которых была из овчины, свою основную форму[187], мундир фрачного покроя и большой плащ, четыре пары штанов или панталон поверх подштанников, а на голову – медвежий кольбак{806}. Однако в таких одежках было трудно ходить, не говоря уже о том – сражаться.

Полковник Гриуа поступал несколько разумнее. Под рубашкой он тоже имел фланелевую фуфайку. Обмундирование же его состояло из красной шерстяной жилетки, шерстяных же панталон без нижнего белья под ними, фрака из тонкой шерсти и легкой шинели. Ноги прикрывали сапоги длиной до половины икры с хлопчатобумажными носками под ними. Полковник раздобыл еще одну шинель, но ее стащили. Он пытался пустить в дело приобретенную в Москве медвежью шубу, но пусть спать в ней было просто замечательно, во время марша она оказывалась тяжеловатой. Потому днем владелец навьючивал шубу на коня. Однако он отрезал от нее кусок и смастерил муфту, висевшую на шнурке у него на шее. Из другого куска полковник сделал накидку, прикрутив ее также веревкой сзади со стороны шеи. «Вот в таком необычайном наряде, с головой, едва покрытой искромсанной шляпой, с потрескавшейся от холода и почерневшей от дыма кожей, с морозной сединой в волосах и с сосульками на усах я и покрыл те добрых две или три сотни лье от Москвы до Кёнигсберга. В текшей по дороге толпе я выделялся как один из тех, чей костюм сохранил некоторые черты сходства с военной формой. Большинство же наших несчастных спутников выглядели больше похожими на призраков, одетых для какого-то маскарада. Когда у них и оставались какие-нибудь элементы обмундирования, под слоем самых теплых вещей из тех, кои удалось раздобыть, видно их не было. У некоторых счастливчиков сохранились шинели, превращенные ими в некие одеяния с капюшоном, обвязанные вокруг тела куском веревки. Другие использовали для подобных целей шерстяные одеяла или женские юбки. Многие кутали плечи в женские шубы из ценного меха – московские трофеи, изначально предназначавшиеся для сестер и подруг. Не было ничего необычно в солдате с почерневшим и пугающим лицом и в наряде из розового или голубого атласа с подбоем из лебяжьего пуха или сибирской лисы, подкопченном лагерными кострами и покрытом сальными пятнами. Многие оборачивали головы в грязные платки, надевая поверх уцелевшие фуражные шапки, а вместо сношенной обуви на ногах у них болтались куски материи, одеял или кожи. И не только простого солдата нужда и лишения превращали в такую нелепую карикатуру. Многие офицеры, полковники, генералы были одеты не менее комичным образом, точно нищие бродяги. Как-то я видел полковника Фьерека[188], закутанного в старую солдатскую шинель, с панталонами на голове поверх фуражной шапки, застегнутыми у него под подбородком»{807}.

В основном подобные карнавальные изыски оказывались довольно бесполезными и бессмысленными, а те, кто выжил с наименьшими для здоровья потерями, бывали обычно одеты самым разумным образом. «Я не носил меха поверх формы, только синий шерстяной плащ с очень потертым воротником, – писал Плана де ла Фай. – Подошвы башмаков, которых я не снимал после Смоленска, протерлись до дыр, а для сохранения ушей я обвязал вокруг головы батистовый платок, каковой стал таким же черным, как кивер, надетый поверх него. В этом наряде я и проходил на протяжении всего отступления, но ничего себе не отморозил»{808}.

Не стоит даже и заговаривать о том, что одежды эти, в большинстве случаев в дырах и прорехах, покрывала грязь, как и самих людей, хотя некоторые и предпринимали героические усилия в стремлении бриться и держать себя в чистоте. Лица потемнели и почернели от дыма, грязи и крови животных, мясо которых ели солдаты, на длинных спутанных бородах висели остатки пищи и слюна. «Самые оборванные нищие внушают жалость, но мы могли внушать только ужас», – писал Булар{809}.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.