Шел солдат…

Шел солдат…

Рассказывает Мансур Гизатулович Абдулин

Эта беседа традиционная. В юбилейные даты нашей Победы я беседовал с маршалом Жуковым, с маршалом Василевским, писателем Симоновым. На этот раз о войне рассказывает солдат. Я давно искал такого собеседника — бывалого воина, хлебнувшего на фронте полной мерой всего, что выпало нам в сороковых. Мансуру Гизатуловичу Абдулину я написал в Оренбургскую область, когда прочел его книжку «Страницы солдатского дневника», покоряюще искренний и яркий рассказ о войне.

Мансур Гизатулович приехал в столицу. И вот мы ходим по апрельским полянам подмосковного леса, до полночи сидим у лампы. Солдат рассказывает, я — слушаю…

Вернувшись с войны, Мансур Гизатулович пятнадцать лет работал на урановом руднике. Мыл золото. Женился. Вырастил детей. Перенес операцию на сердце. Не забыл однополчан. Написал книгу воспоминаний… Прочтите запись нашей беседы. Вы увидите, как человек воевал, чем жил на войне, о чем думал, что помнит.

Мансур Гизатулович, мальчишкой я слышал слово «передовая», «послали на передовую». Теперь понимаю: передовая линия фронта — до противника триста-четыреста метров. Как в первый раз вы увидели эту линию?

— Увидел ночью. Пополнение на передовую почти всегда подтягивали ночью. Помню, нас торопили. Бежали в темноте через какие-то мешки или кочки. Смрад, гарь. Вдруг повисла ракета. И осветила трупы — рядом немцы и наши… Оказывается, в темноте мы на них натыкались. Эта картина осталась в памяти как фотография. На войне многое повидал, многое позабылось. А это помню…

Но вообще-то смерть я увидел уже на пути к фронту. Наш эшелон бомбили. Возле полотна железной дороги хоронил друзей, с которыми рядом сидел в ташкентском училище. Думал: «Ни одного фашиста они даже и не увидели. И вот кладем их в землю. Значит, на мою долю придется и за себя, и за них воевать. Иначе не одолеем».

Каким же было начало вашей войны?

— Представьте степь — ни звука, ни движения. Но я знаю: немцы недалеко. И вдруг сразу стало жарко — увидел троих. Идут по траншее, пригнувшись, несут по охапке соломы. Я сибиряк. Стрелять умею. Но сколько ни целился — промах. Волновался. А немцев все еще видно, бегут, не бросают солому. Прорезь, мушка, цель — все слилось. Теперь почему-то уже спокойно нажимаю на спуск и вижу — попал. Первой мыслью была: «Эх, кабы видел кто из наших!» Девятнадцать лет было — молодость, честолюбие. Увидели! Подбегает ко мне по траншее сам капитан Четкасов, комиссар батальона:

«Мансур, ты? Я видел в бинокль…»

Часом позже весь полк знал, что я открыл «боевой счет». Представили меня за «почин» к медали «За отвагу». Потом за время моей войны приходилось участвовать в делах куда как серьезных, смертельно опасных, которыми и сейчас наедине с самим собой я горжусь. И поступки эти не были отмечены наградами — все относительно в бухгалтерии войны.

А убивать надо было. Кто кого — так оборачивалась война для нашей судьбы. И обе стороны совершенствовали способы убивать. Я стал минометчиком. Со своим «самоваром» мы мгновенно меняли позицию, очень помогали стрелковой роте. И нас любили — заранее запасались минами, готовили площадку для миномета. Наше присутствие поднимало боевой дух.

Однажды стрелки встретили меня строгим предупреждением: снайпер, трех уже положил. И меня зло взяло – сколько еще ребят перещелкает. Стал я рассматривать в перископ нейтральную полосу – воронки, трупы, изуродованная техника. Снайпер в этом хаосе – иголка в сене. До полудня мерз я около перископа и наконец заподозрил одну не очень приметную точку – он! Прошу винтовку солдата-сибиряка – знаю, пристреляна хорошо. Мой командир Павел Георгиевич Суворов наскоро обвязал портянкой саперную лопату, грязью пометил рот, глаза, нос, надел на лопату ушанку и осторожно высунул из окопа. «Точка» встряхнулась, пуля звякнула о лопату. Я тоже выстрелил, не упустив те несколько секунд, пока снайпер убеждался, что не промазал. Когда стемнело, к убитому слазили наши ребята. В блокноте снайпера увидели мы неприятную для нас «бухгалтерию» – 87…

До войны вы были…

— Шахтером. С шахты из-под «брони» и попросился на фронт. Нас было четверо добровольцев: Коля Коняев, Иван Гулямов, Виктор Карпов и я. С первого раза военком Галкин нас завернул: «У вас броня Комитета Обороны». Но второй раз мы настояли, и майор сдался. Смешно вспоминать, но я был уверен тогда: «без меня победы не будет». А все вместе мы размышляли — война кончится, будут спрашивать: а вы почему в шахте отсиделись?

Любопытно, когда я раненый вернулся на родину, в военкомате увидел все того же майора Галкина. Он сидел в той же комнате, на том же стуле. Я подумал тогда: сколько знаю всего, о чем майор даже и не догадывается.

Я отказался от инвалидности, пошел на шахту. И вдруг повестка от Галкина. Новый призыв – не хватает на фронте людей. «Нет, – говорю, – товарищ майор. Я отвоевался – рана». «Но ты же в шахте…» «Да. Но нога-то волочится».

Воевали живые люди с их достоинствами, недостатками, слабостями, пороками. Что можно сказать о нравственности на войне?

— Ну, во-первых, война в целом для нашей страны, для народа была войной нравственной — мы защищали родную землю, свои жизни, свое будущее. Это было громадным преимуществом перед противником.

Частные случаи нравственности… Многое можно вспомнить. Ну, например, появился в нашей роте солдат — совсем мальчишка, Борис Полыга. Мне он сознался: два года себе приписал, чтобы попасть на фронт. Сын генерала. В училище болезненно переживал, когда говорили: «Ну тебе-то отец обеспечит местечко». Получив недельный отпуск, Борис домой не поехал, а появился на фронте. Шестнадцать лет! А был настоящим солдатом. На Курской дуге нам загородила дорогу пулеметная точка в железобетонном колпаке. На ровной, как стол, нейтральной полосе к ней невозможно было подобраться. Косит и косит. Пробовали по щели бить из противотанкового ружья — бесполезно. Собрались, крутим мозгами — что делать? Борис между тем через перископ изучал местность вокруг колпака. И вдруг докладывают: «Полыга с «лимонками» пополз к колпаку». Как пополз, если вокруг ни единого бугорка, ни единой лощины?! Я прильнул к перископу и минут через двадцать увидел: Борис принял верное решение — ползет к колпаку со стороны немецкого тыла.

Напереживались мы страшно. Но мальчик-с-пальчик точно кинул свои «лимонки». Пулемет замолчал.

Я на три года был старше Бориса. Он показал мне письмо: «Папа, я на Курской дуге. Сегодня уничтожил дот немцев…» Вот такая история.

Ну, а вам приходилось решать нравственные задачи?

— Было. Представьте солдат, отрезанных в зимней степи от снабжения. Я шесть дней с голодухи по-большому не присаживался. И вот наконец еда. Дали по целой буханке хлеба. Старшина умоляет: «Ребята, сначала корочку сосите, не ешьте много — помрете». Ну, я отрезал ломоть, остальную буханку — в «сидор». Но есть охота смертельно. Полез за буханкой, а ее нет. Исчезла! Вся рота заволновалась, загалдела. На шум подошел командир батальона. Узнав, в чем дело, достал пистолет: «Расстреляю негодяя. Ищите!» Все развязали мешки, кое-кто содержимое высыпал. А один медлит. Я все понял. И скорее к нему. Запускаю руку в мешок — две буханки! Все напряженно ждут. Я выпрямился и доложил: «Хлеб не обнаружен!» Глаза комбата, все, конечно, понявшего, мне сказали: «Молодец!» Пистолет он с облегчением спрятал и быстро ушел. Никто не укорял вора. Все отрезали мне по ломтю хлеба. А парень лежал на плащ-палатке вниз лицом и вздрагивал…

И вот ведь какие бывают на войне завитушки, недели через две этот малый был ранен осколком в грудь, а мне пришлось на волокуше в санроту его тянуть. Волоку в темноте. Раненый без сознания, воздух в груди свистит. Воронки, окопы, темень. От голода живот свело. Думаю: не жилец ведь, умер бы по дороге — мне облегченье, к приехавшей с кашей кухне вернуться успею. Вдруг слышу:

«Мансур…»

Нагнулся. Жив. Умоляет:

«Мансур, пристрели. А не можешь — брось. Я бы бросил».

Э, думаю, ты бы бросил, а я не брошу. Как это я жить буду, если брошу. Дотащил, сдал санитарам. Мысль работала так: я не бросил и меня не бросят.

Приходилось порой, следуя этому правилу, рисковать жизнью?

— На войне это обычное дело. Оттого-то люди так прикипают друг к другу. Ничего нет крепче привязанности, рожденной сознанием: спас мне жизнь.

Под Сталинградом в полосе нашей 293-й стрелковой дивизии действовала 69-я танковая бригада. Загорелся танк, за которым наша рота следовала в атаке. Мне показалось, сама броня в нем горит, словно была не стальная, а деревянная. Водитель выскочил, как факел, катается по земле, сбивает пламя:

«Спасите полковника!»

Но каждый старается обогнуть танк: он вот-вот взорвется. Хочется и мне проскочить мимо, кто упрекнет — в наступленье идем. Но что-то меня останавливает. «Танк взрывается через две-три минуты, как загорится. Не теряй времени!»

Броня скользкая, шипит под мокрыми варежками. Ни скоб, ни выступов. Из люка пахнуло в лицо горячим дымом. И чувствую, в рукав шинели вцепились руки. Никогда еще таким тяжелым не казалось мне человеческое тело… Свалились мы с полковником на милую землю. У него обе ноги перебиты. Закопченный, возбужденный. Тащу его по снегу подальше от танка. Взрыв. Башня поднялась метров на пять, кувыркнулась, как кепка, в воздухе. Железки с неба посыпались. Полковник меня обнял:

«Сынок, не забуду!» Фамилию записал. Пистолет дал на память. Тут санитары появились. А я побежал своих догонять…

Через три десятка лет маршал бронетанковых войск Олег Александрович Лосик, в те дни воевавший под Сталинградом, поможет мне установить личность полковника (оказалось – подполковника). Им был батальонный комиссар 69-й танковой бригады Г. В. Прованов. Потом окончательно выяснилось: Г. В. Прованова считают сгоревшим в танке. Ему посмертно присвоено звание Героя Советского Союза. Полагаю, танкисты, наскоро осмотрев после боя взорвавшийся танк, пришли к выводу: комиссар погиб. Что произошло там в степи? Накрыло ли раненого вместе с санитарами артобстрелом или что-то еще случилось? Война многое навечно похоронила. Но я этот день помню – не рядовой эпизод в жизни. Однополчанин Иван Евстигнеев до сих пор пишет мне из Башкирии, тоже вспоминает и все горюет, что не дождался я награды тогда. Признаюсь, я и сам тогда о награде думал – молодость! А сейчас даже вспомнить о мысли той стыдно. Самая большая награда для человека – остаться после той страшной войны живым. Я часто думаю: почему остался? Наверное, везение. Наверное, голову не терял во время опасных моментов. В Бога я не верю, но берегла, наверное, и какая-то высшая справедливость: за добро судьба платит тебе добром.

Мансур Гизатулович, расскажите: как в окопах приняли знаменитый приказ № 227?

— Это был суровый приказ. Он появился, когда отступление докатилось до Волги. И был он сильным отрезвляющим средством — «Ни шагу назад!» Приказ был прочитан во всех подразделениях. Слушали его молча. И мысленно одобряли.

Приказ остановил людей. Появилась уверенность в соседях справа и слева – не отступят. Все как-то сразу стабилизировалось и окрепло. Хотя и непросто было сознавать: сзади тебя – заградительный отряд.

И как действовали эти отряды?

— Я не знаю случая, когда бы в отступающих стреляли. Под «новую метелку» в первые недели после Приказа попали виноватые, а кто-то и не очень виноватый. Меня, помню, командировали из роты наблюдать расстрел семнадцати человек «за трусость и паникерство». Я обязан был рассказать своим об увиденном.

Видел позже и заградительный отряд при обстоятельствах весьма драматических. В районе высот Пять Курганов прижали нас немцы так, что драпали мы, побросав шинели, в одних гимнастерках. И вдруг наши танки, а за ними лыжники на веревках — заградительный отряд. Ну, думаю, вот она, смерть! Подходит ко мне молодой капитан-эстонец. «Возьми, — говорит, — шинель с убитого, простудишься…»

Потом заградительный отряд влился в наш полк. И вообще отряды исчезли. Стали не нужны. Мы, конечно, случалось, и отступали, но только по крайней необходимости — научились уже наступать.

А с командиром бывшего заградотряда Яном Яновичем Тухкруком мы подружились. И даже – бывают же чудеса! – разыскали друг друга после войны. Я был у него в Таллине. Вспомнили, конечно, этот эпизод возле Пяти Курганов, вспомнили Приказ. Он принес строгость, необходимую дисциплину. Это была важная веха войны.

Что для вас на войне было самым трудным? — Примириться с близостью смерти. И сам труд, изнурительный, каждодневный. Сколько земли перекопано! Остановились — сразу роешь. Кто ленился — погибал. Я не ленился. Долгое время вместе с минометной трубой и лопатой таскал саперную кирку. Тяжелая штука, зато надежная — любую мерзлоту одолеешь.

А чего вы лично боялись больше всего? — Смерти, особенно глупой, нелепой смерти. Боялся раны в живот. Плена.

Что труднее всего прощалось на фронте? — Неточность, необязательность, предательство, ложь, халатность, расхлябанность. За все ведь платить приходилось жизнью. Наткнулся однажды на прикрытый парашютом капонир для машины. В нем раненые. Прижались друг к другу, мерзнут. Разыскал санитара. Привел его к яме. «Всех, всех вывезем через пару часов». Морда его не понравилась, подумал: обманет. Утром сделал крюк — заглянуть в капонир. Поднял полотно: лежат замерзшие все до единого — двадцать два человека… На войне не всегда отыщешь виновного — все движется, перемещается. Но как мне хотелось встретить тогда санитара! Впрочем, он мог ведь тоже погибнуть…

Мансур Гизатулович, в войне, о которой мы говорим, проявился массовый героизм народа. И все-таки не все подряд были героями. Приходилось, наверное, видеть и трусость?

— Василий Михайлович, смерти боятся все. Все! Я могу это утверждать, имею право, потому что видел и смелых, и несмелых, стойких и нестойких. Но один умеет взять себя в руки, а другой — нет. Я в трусливых себя не числю, а был случай — даже обмочился от страха. Но я преодолел себя. И никто моей слабости не заметил. А другие паниковали, бежали. Были и дезертиры, трибуналом судили «самострелов». И в атаку боялись подняться. Все было. Но в массе больше было всетаки смелых людей, людей с высоким чувством самодисциплины. Тон они задавали. А среди смелых и трусоватый подтягивался. А гибли трусливые чаще, чем смелые.

Для меня человеком беспредельной смелости, боевой выдержки и хладнокровия был наш командир полка Билаонов Павел Семенович. Когда я раненый вернулся с войны, я много о нем рассказывал горнякам. Слушали внимательно и всегда спрашивали: а он Герой Советского Союза? Я говорил: да. Хотя у Павла Семеновича такого звания не было. Но я был уверен: будет. И действительно, войну он закончил Героем Советского Союза…

А теперь давайте вспомним истинно героический поступок.

— Ну вот оценивайте сами. На Курской дуге потери были очень большими. Каждую ночь в роты прибывало пополнение. И вот однажды утром обнаруживаем: солдаты из маршевых рот, не видавшие близко войны, совершенно подавлены. Взошедшее солнце осветило лежащие, как снопы, трупы, горы искореженного металла. Упадешь духом при виде такого. Что делать? Предстоят наступательные бои. Как подымать батальоны в атаку? Наш комбат Гридасов Федор Васильевич приказывает:

«Подать коня!»

Конь у комбата был всегда наготове. Но зачем сейчас? И вот верхом на разгоряченном коне вылетает комбат на нейтральную полосу – и галопом с фланга на фланг – на виду у нас и у немцев. Ширина нейтральной полосы – четыреста метров. Что началось! Сколько заработало пулеметов! Мы видели трассы пуль. А всадник мчался, как заколдованный. Вот уже воистину смелого пуля боится – проскакал невредимым. И достиг того, чего хотел. Сотни людей, следившие за скачкой с тревогой и восхищением, очнулись, стряхнули страх… В наступлении у Прохоровки мы вышли на рубежи, которые занимали наши передовые части 6 июля. Смелость города берет!

Что было для вас самым драматическим, самым горьким на войне?

— Хоронить друзей. У меня слезы близко — не мог удержаться — рыдал… И горечь непроходящую и поныне оставила переправа через Днепр. Что там было! На бревнах, на снопах, обшитых плащ-палатками, на всем, что может держать человека, стали мы ночью переправляться с левого берега на песчаный остров посредине Днепра, чтобы потом занять плацдарм на правобережье. Немцы, конечно, ждали, что именно тут мы станем переправляться. И с крутого берега обрушили на нас такое море огня, какого не видел я ни в Сталинграде, ни на Курской дуге. Я плыл с просаленным вещмешком, набитым мякиной. Ума не приложу, как уцелел в месиве из воды, соломы, бревен и человеческих тел. Оказывался то поднятым в воздух, то, подобно глушеной рыбе, — в воде.

С громадными потерями наш корпус все же высадился на низком песчаном острове. И он оказался для нас ловушкой. Немцы с крутого берега расстреливали нас, как муравьев. Рассеется дым — снова стреляют. Автоматы у нас заклинило, гранаты не действовали, еды нет, укрыться негде и не на чем двигаться дальше. Никогда за все время, проведенное на войне, я не чувствовал себя таким беспомощным. Ослепшие от песка, оглохшие от взрывов, мы зарывались в вязкий и мокрый грунт — одни головы наружу. А после нового шквала огня глянешь — нет и голов.

Девять дней в октябре 1943 года держались мы на острове в отчаянном положении. Потом немцы вдруг стихли. Остатки людей, измученные, израненные, контуженые, поднялись, не понимая, в чем дело. Куда плыть, на правый берег или назад? На левый берег переправил я раненых и тут узнал: уже три дня есть приказ отступить. Оказалось, наша переправа была ложной — отвлечь силы немцев. Настоящие бескровные переправы с понтонами наведены были выше и ниже по Днепру, по ним переправились танки, артиллерия и пехота…

Я, помню, сел и долго неподвижно глядел на воду. В большой стратегии войны все было сделано правильно. Сохранилось множество жизней, и война идет уже на правобережье. Но каково было нам, изведавшим ад отвлекающей переправы – ни почестей, ни наград, ни даже какой-нибудь благодарности. И сколько погибших…

И ведь это не единственное страшное воспоминание?

— Конечно! О некоторых подробностях войны страшно и говорить, и писать…

Помню человеческую фигуру на трех точках — на локтях и на одном колене, содрогаясь в конвульсиях, улепетывает от «передка» мне навстречу. Вторая нога в валенке неестественно длинная… Боже мой, нога держится на одном сухожилии. Мне надо бежать туда, откуда ползет солдат, но все, что далее происходит, заставляет остолбенеть. Солдат сел, вынул из кармана перочинный ножик и, дико оскалившись, стал перепиливать сухожилие. Не потерял сознание солдат. Снял с себя шапку, перетянул ее ремешком на культе. Потом стал закапывать ногу в грязном снегу. Это было в первый месяц моей войны.

И еще картинка, не уходящая из памяти. Аэродромное поле у местечка Питомник под Сталинградом. Немцы свезли сюда раненых, но эвакуировать не успели. Раненые погибали, замерзая на запорошенной снегом равнине. Тысячи! Некоторые ползают. Опираясь на руки уже без пальцев, смотрит на меня тускнейшими глазами немец, у которого носа практически нет и все лицо – лепешка, изуродованная морозом. Глаза умоляют: пристрели. У меня рука не поднимается. И немец обращает глаза к стоящему со мной рядом сержанту, у которого пистолет на боку. Немец даже кивнуть не может, завороженно смотрит на пистолет. Глазами моргнул: «Да…» Сержант выстрелил. Человек уже мертвый, а не падает, стоит на руках и ногах, как скамейка, из пробитой головы не идет кровь.

Как психика человека может противостоять такому? Ведь можно сойти с ума. Случалось?

— Вы знаете, не припомню. Человек способен ко многому притерпеться, привыкнуть. Иначе на войне сумасшествие было бы массовым. Нет, смотришь, сидит солдат рядом с замерзшим трупом, черпает из котелка кашу…

И все-таки психика устает, наступает предел возможностей. И не только от жестоких картин войны, но и от грохота, от бессонницы, от постоянного страха смерти. Я наблюдал: человек начинает терять чувство самосохранения, появляется у него подспудная тревога: «завтра меня убьют». И, глядишь, в самом деле погиб. Я знаю много таких случаев. Начинают отдавать друзьям адреса родных, просят им написать «в случае чего». С таким предчувствием погиб мой командир Павел Георгиевич Суворов. И сам я побывал на грани этого чувства: «Скорей бы ранило или убило». Это, помню, совпало с назначением меня комсоргом батальона. Комиссар Егоров Владимир Георгиевич мне говорит: «Мансур, не неволю. Не согласишься – не осужу». Комсорги на войне несли тяжкий крест – первыми обязаны были подниматься в атаку. Ну и жили они немного, две-три атаки – и нет комсорга, либо ранило, либо убило. Я не стал отказываться: назначайте, говорю.

Остались все-таки живы… — Да, каким-то чудом остался, хотя в атаку поднимался не один раз. Страшное это дело — оторваться от земли, когда знаешь: все пули сейчас полетят в тебя. Но когда слышишь сзади «ура!», «…твою мать!» — почему-то о смерти уже не думаешь.

Комсорг всегда стремился быть на высоте положения?

— А как же. Как говорится, дрожи, а фасон держи. Вопросы чести и авторитета на войне были острыми. Вот один эпизод. Иду мимо группы ребят — расположились в траншее, трапезничают: шнапс, трофейная колбаса…

«А, Мансур! Присаживайся, комсорг!»

Я выпивку не любил и сейчас не люблю. Но отказаться неловко — ребята радушные и у каждого два-три ордена на груди.

«Комсорг, а не против, если еще по сто?»

«Можно», — говорю.

А шнапса-то нет больше! Начинают ребята театрально глядеть друг на друга, рыться в мешках: «Была же еще бутылка!» Мне бы смолчать, а я с вопросом: «Где брали-то?»

«Вон, — показывают, — там еще есть. Но, правда, там фрицы стреляют, двое наших уже не вернулись».

Соображаю: «Попался на крюк. Меня угостили. И я угостить должен. Иначе авторитету конец».

От транспортера со шнапсом, застрявшего на нейтральной полосе, нас отделяет полянка в сто метров. Я снял полевую сумку, плащ-палатку и, — эх, была не была — петляя, как заяц, кинулся в нужное место. Когда немцы зарыкали пулеметами, я был уже в мертвой зоне.

Две бутылки — в кармане. А как назад? Немцы теперь наготове. Ждут. Двое убитых лежат возле самой траншеи. Соображай, Мансур!.. Сообразил. Рванулся прямо к двум трупам. Пули впиваются впереди меня в землю. Падаю возле убитых и делаю вид, что обмяк. Лежу, не двигаясь, наблюдаю, как по каблуку убитого ползет божья коровка. Прикидываю в уме: «Немец, довольный стрельбой, уже снял палец с гашетки, наверное, уже в сторону поглядел…» Как пружина, взвиваюсь и в три прыжка — живой и невредимый — сваливаюсь в траншею. Пулемет заработал, да поздно.

Где же моя компания? Нету. Оказалось, хлопцы тоже думали, что я испекся, и совесть заговорила: зазря погубили молоденького комсорга. Разыскал я ребят. Давайте, говорю, выпьем за воскресение из мертвых. Сам пить не стал, пригубил только.

А везенье на войне тоже бывало?

— Ну я, например, считаю себя везучим. На Курской дуге встретилось семеро нас сталинградцев. Решили отметить встречу. Под одиноким деревом сложили свои мешки и принялись, как полагается, в полный рост рыть окопы, — войной научены: они всегда должны быть. И вот кричат:

«Мансур! Сколько ждать можно?!»

Я уже бросил лопату и вылез, как вдруг – снаряд, по звуку пролетный, заставил меня снова прыгнуть в окоп… Взорвалось что-то в воздухе. Вылезаю. Верхушки у дерева нет, а под деревом лежат мои друзья-сталинградцы, однополчане…

Все воевавшие говорят о солдатской смекалке, военных хитростях…

— Многое можно вспомнить. Ну, например, история с пулеметом «максим». Пулемет безотказный, с отличным боем. Но

тяжел. В бою при перемене позиции — не очень-то с ним разбежишься. И в эти моменты чаще всего пулеметчики гибли. А Коля Кобылий придумал менять позицию налегке, без пулемета, но с тросиком. Бежит — тросик разматывается, а потом пулемет подтягивают. Помощники у Коли всегда находились. Так вот и воевал. И жив остался.

Или, помню, Янсон Алексей Иванович, ученый-лесовод из Красноярска, в критический момент предложил по танкам батальонными минами бить. Что танку небольшая противопехотная мина! Однако смутили, озадачили немцев. Они замешкались, и мы выиграли полчаса, пока подтянулись наши артиллеристы…

А что вы думаете о противнике, о его умении воевать?

— Воевать немцы умели. Мы завидовали их организованности, дисциплине. Наступают — по-хозяйски. Отступают — по-хозяйски. Чувствуешь: заботятся как можно меньше иметь потерь. Мы-то, надо признаться, воевали чаще числом. Умения набирались горьким опытом. У тех же немцев учились. Один пленный под Сталинградом сказал: «Мы вас научиль воеват». Командир наш, правда, за словом в карман не полез: «А мы вас воевать отучим».

Слабым местом у немцев была педантичность, некоторый шаблон. Мы научились этим с успехом пользоваться. Ночи немцы боялись. У нас же они могли поучиться выносливости. Не всегда наша одежда была теплее. Но мы держимся на морозе, а они скисли…

О чем мечтал на фронте солдат? О чем говорили в минуты затишья?

— Желания чаще всего были самые простые: выспаться, помыться в бане, пожить хоть неделю под крышей, получить из дома письмо. Самая большая мечта была: остаться живым и поглядеть, какой будет жизнь. Увы, для подавляющего числа моих сверстников сбыться эта мечта не могла. Сколько братских могил, сколько холмиков с пирамидкою из фанеры венчало не успевшую расцвести жизнь!

Все мечтали: ранило бы… Рана хотя на время выпускала из военного ада. И я, каюсь, об этом мечтал. Политрука однажды встретил веселого. «Ты чему-то так рад?» — «А меня ранило в пятку!»

И страшный был случай. В окоп ко мне свалилось что-то тяжелое. Рассеялся дым — вижу человека небритого, закопченного, глаза и зубы только белеют.

— Дай закурить… Сверни!..

Гляжу, а у него вместо рук две культи с намерзшими комьями крови. Схватил зубами цигарку, с хрипом затягивается.

— Ну ты как хошь, а я отвоевался! — и побежал, пригибаясь, к дороге.

Страшно подумать, сколько он горя мыкал, если остался жив. А в тот момент, вгорячах, он даже не горевал. Он рад был вырваться из страшного ада.

Человеческий мозг устроен так, что ему при крайних психических перегрузках требуется компенсация иными, противоположными ужасам впечатлениями. Что наблюдали вы на войне? — Именно то, что вы сказали. Страшную жажду всего, что не связано с войной. Нравился немудрящий фильм с танцами и весельем, приезд артистов на фронт, юмор. Я, например, спасался тем, что с удовольствием рисовал боевые листки. Сам процесс рисования был мне страшно приятен. А сколько счастья было, выйдя из боя, ехать куда-то в поезде и увидеть вдруг станцию с названием Добринка и поселок с тем же названием.

Это у меня на родине, в Воронежской области… — Три дня стояли мы в Добринке. В самом этом слове чувствовали спасительную силу, наглядеться не могли на детишек, приходивших к нам разжиться сухариком или сахаром. Собаки, коровы, запах навоза, цветы на окнах — все было таким дорогим, таким нужным. Как грязное, завшивевшее тело жаждет горячей воды, так и мозг искал равновесия — шел процесс восстановления души.

А чем болели солдаты? — Ничем! Поразительное явление: спали в снегу, сидели неделями в мокром окопе, пили зеленую воду, по нескольку суток не спали, ели что попало. И ничего! Старички (сорокалетние для нас были стариками), бывало, говорят: «Вот бы остаться пожить — ничем не болею». Какие-то защитные силы работали в организме. Все выносили.

Но были, наверное, и окопные радости, развлечения…,

— Да, во время затишья молодое воображение искало выход, война же давала немало пищи для экспериментов, затей, испытания удали. Под Сталинградом, когда образовалось кольцо, ракетами мы обманывали немецких летчиков, и они прямо нам в руки бросали тюки с едой и одеждой. Там же, помню, мы завладели четырехствольной немецкой зениткой. Это был автомат послушный и точный — успевай только крути колесики. И тут же гора снарядов в обоймах. Зенитку мы сразу, конечно, опробовали. Лучше всех управлял ею Конский Иван. Сядет в сиденье-люльку и крутит, крутит.

Однажды утром слышим звук тяжелого самолета. Низко летит. Иван — в свою люльку и стволы в сторону самолета. Немец! В нужный момент загрохотала зенитка. Попал Иван! Дико взревели моторы, нос и хвост самолета задрались кверху, на переломе фюзеляжа образовалась дыра, и из нее, как из самосвала, посыпались ящики, чемоданы и люди. Вся наша рота так орала от радости, что день я, помню, ходил охрипший. Оказалось, большие чины фашистов с ценным имуществом пытались ускользнуть из котла.

После этого случая я все пытался сбить немецкий самолет-корректировщик из противотанкового ружья. Плечо уже больно тронуть, ребята матерятся: «Мансур, оглохли от твоей стрельбы!» А я палю. Интересно — попаду или не попаду? Мыслишка была: собью — домой в отпуск поеду. Однажды после моей стрельбы немец пошел снижаться и сел на своей территории. А через несколько дней фашистов мы потеснили, и я увидел свою «мишень». Оказалось, попал в самолет я более двадцати раз, а ему хоть бы что. Все сбежались, глядели на самолет, цокали языками — решето решетом! Но как докажешь, что это я его издырявил. Только вздохнул о доме…

Василий Михайлович, а чего вы не спросите о животных? С ними ведь тоже кое-что связано на войне.

А есть о чем рассказать?

— Ну лошади, например. От румын под Сталинградом достались нам крупные, сильные лошади с хорошей упряжью. Мы позарились, побросали своих мохнатых, низкорослых «монголок». И скоро поняли: зря бросили — породистые румынские кони для войны не годились. К счастью, «монголки» преданно бежали рядом, и мы снова их взяли. Выносливые и умные были лошади. По звуку различали: летит немецкий бомбардировщик, и сами забегали в траншею — прятались.

И собаки были на фронте. Не могу без волнения вспоминать, как они погибали. Наденут на собаку «седло» со взрывчаткой. И мчится она под танк. Обязательно – взрыв! От противотанковых собак спасенья не было. А подрывались они потому, что дрессируя, еду им давали только под танками. Рефлекс! Тяжело было видеть, как погибают на войне люди. Но и собак было жалко до слез.

Много говорят о юморе на войне. Вы со своим живым характером тоже, наверное, в роли Теркина выступали? — Весельчака, анекдотчика, человека, способного поднять настроение, очень ценили. Я в немецком генеральском блиндаже подобрал трубку-чубук. Громадная, с двумя крышками. Держал ее в рюкзаке завернутой в портянку. А чуть затишье — ребята просят: Мансур, давай покури. Расстилали палатку, клали под локоть мне вещмешок, и я ложился, курил — изображал важного барина. Хохот стоял невозможный.

И выкинул однажды коленце я уже посерьезней. После Сталинградской победы все мы воспрянули духом, повеселели. Но вид — не глядел бы: шинели в грязи, сами обросшие, закопченные. Я шутил: «Бармалеи!» Что сделать, чтобы люди почистились, подтянулись? Это меня почему-то очень заботило. Идея пришла внезапно, я даже испугался. Но потом, так и сяк прикинув последствия, я решил: разоблачить меня будет нельзя.

Сначала я отлучился из роты на полчаса и принес «потрясающую новость»: «Хлопцы, ходит слух: на Донской фронт прибыл Сталин».

«Новость» понеслась по окопам и траншеям — солдатский телеграф действовал безотказно. И через час в нашем батальоне уже не было человека, который бы не занялся собой — бреются на морозе, трясут шинели, хлястики пришивают, оружие драят. Начальство в недоумении, на вопросы отвечает: «Не знаем…» Но солдат слухам верит больше, чем начальству.

Признались кому-нибудь в этой затее? — Нет. Никто бы не поверил. Победа под Сталинградом для каждого была праздником. Я угадал настроение.

— У вас ведь был, наверное, счастливый день на войне?

— А как же. Смеяться будете, связано это с баней. 28 ноября 1943 года за Днепром я был ранен. Не тяжело. Но ясно было: отвоевался. Мчал меня в наполненной соломой двуколке к переправе Степан Моисеев. Бывают чудеса на войне, у Сталинграда я его пожалел — сорок пять человеку, — отправил в хозяйственный взвод ездовым. У Полтавы на реке Ворскле мы снова с ним встретились. Под ураганным огнем мчались мы со Степаном по дамбе. Он в двуколке, а я, держась за веревку, бежал сзади. Пронесли нас сквозь стену огня невредимыми монгольские лошаденки. И вот теперь за Днепром в третий раз встретились со Степаном. Он меня как сына уложил на солому. Гнал быстро. Раненые роптали, уступая дорогу. А Степан — война научила быть хитрым — покрикивал:

«Посторонись, ребята! Раненого полковника, Героя Советского Союза везу». Я его дергаю: «Степан, Бога побойся. Плащ-палатку поднимут — изобьют и тебя, и меня». Когда прощались у переправы, обнял меня Степан Моисеев: «Жениться вздумаешь — приезжай. Семь дочерей у меня…» Потом был санбат. Операция без наркоза. Чтобы медсестер не пугать ревом, я рот ватой забил.

А потом была баня в Новых Санжарах. Ее устроили то ли в школе, то ли в какой-то конторе. На дворе в котлах и бочках грелась вода. Нас, израненных, чумазых, обросших, приводили в божеский вид старушки и молодухи. Радость была – описать невозможно. Тело освобождалось от грязи. А душа словно оттаяла. Глядели мы, двадцатилетние, на такого же возраста девушек – голова кружилась от прикосновенья их рук. И казалось, ничего в жизни не может быть лучше этого радостного тепла.

Был потом госпиталь? — Да, в Павлове-на-Оке. А потом дорога домой, в нашу яблоневую Бурчмуллу, к родной шахте… В Куйбышеве вышел я из вагона. В помещении вокзала народу битком. Много детей, и все голодные. Я развязал вещмешок. Дети облепили, как голуби. Худые — кожа да кости. Глаза большие. Меня поразило — десятка три ребятишек, а терпеливо, без суеты, в очередь получают гостинцы… В ташкентский поезд сел я с пустым мешком. Трое суток со мной делились кто чем. И с радостью. Мы много сейчас говорим о милосердии. А оно у меня в памяти с тех военных трагических лет. Мы были тогда подлинно милосердными…

Мансур Гизатулович, в шестьдесят семь лет человека уже не испортишь. Признаюсь, гляжу на вас с восхищением. Вы сильный, честный, любознательный, добрый. И талантом отметила вас природа: на работе — первый, талантливо воевали, впечатляюще о войне рассказали. Но ведь не все в человеке «от Бога», кому-то вы обязаны своим характером, своим взглядом на жизнь…

— Отцу. Умный, добрый и строгий был человек. К работе меня приспособил с десяти лет. Сам в шахту спускался, а я наверху коногонил — крутил барабанный привод у ствола шахты. На всю жизнь я запомнил отцовский урок воспитания. Конь был уросливый, злой — почувствовал слабосильного коногона — не слушается. Ну, я и пошел работать, как взрослый, — кнутом коня по боку и страшным голосом «в три господа мать!». Конь покорился. Я был доволен. Но вдруг чувствую: спину мне кто-то сверлит. Оглянулся — отец. В усмешке шевелит черный ус. Остановил коня. Мне подал бутылку молока с хлебом.

«Дай-ка мне вожжи…»

Я обедал, а отец коногонил. И никаких громких слов, только слегка понукает коня, на коротких остановках ласково хлопает по загривку огромной ладонью. И я в свои десять лет понял: не руганью, лаской больше добьешься.

Отец был честен. На прииске ему доверяли принимать у старателей золото. Меня любил. Когда добровольцем я шел на войну – не отговаривал. Матери сказал: «Не плачь. Мансур вернется». Сам он погиб в шахте 12 ноября 1942 года, не дождавшись моего письма с фронта.

Мансур Гизатулович, книжку «Страницы солдатского дневника» я прочел с восхищением вашей памятью, искренностью, умением видеть главное и рассказать обо всем образно, интересно. Легко ли писалось?

— О, что вы! Писательское дело мне показалось труднее шахтерского. Заново все пришлось пережить — даже сердце забарахлило. Зато сколько друзей откликнулось! Сколько писем переслали мне из издательства «Молодая гвардия».

Теперь, после газеты, будут и еще отклики.

— Надеюсь, откликнутся, кто еще жив. Нас ведь с каждым годом все меньше и меньше. — Хотите сказать еще что-нибудь молодым?

Скажу главное. В нечеловечески трудной войне мы защищали Отечество, наш общий дом. Сильны мы были великой общностью. И мы должны эту общность беречь. Только при этом условии мы осилим все трудности. Мы их осилим, как осилили в грозные сороковые годы.

1990 г.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.