I

I

Бедный римский народ, в какие он попадет медленные челюсти!

Октавиан Август о Тиберии

Все современники единодушно свидетельствуют, что Александр возвратился из-за границы другим человеком. "Образ мыслей его и жизни, — пишет Михайловский-Данилевский, — изменился до такой степени, что самые близкие люди, издавна его окружавшие, говорили мне, что по возвращении его из Парижа они с трудом могли его узнать. Отбросив прежнюю нерешительность и робость, он сделался самодеятелен, тверд и предприимчив и не допускает никого брать над собой верх… Опыт убедил его, что употребляли во зло расположение его к добру; язвительная улыбка равнодушия явилась на устах, скрытность заступила место откровенности и любовь к уединению сделалась господствующей его чертой; он обращает теперь врожденную ему проницательность преимущественно к тому, чтобы в других людях открывать пороки и слабости… Перестали доверять его ласкам… и простонародное слово «надувать» сделалось при дворе общим… Он употребляет теперь дипломатов и генералов не как советников своих, но как исполнителей своей воли; они боятся его, как слуги — своего господина…"

Вместе с тем было бы ошибочно принимать эти изменения за «развитие» характера Александра, скорее к ним можно применить слово «очищение», в том смысле, что под влиянием событий царь не столько менялся, сколько все более становился самим собой. В чертах его характера, которые подметил мемуарист, видны все юношеские задатки и стремления Александра: скрытность и двойственность его натуры, мечтания об уединении, желание, чтобы все вокруг совершалось само собой, без его участия, но чтобы это "само собой" находилось в соответствии с его намерениями; что же касается равнодушия и отвращения к людям, граничащих с цинизмом, то это всего лишь оборотная сторона чрезмерной юношеской чувствительности.

Кроме того, Александр чувствовал огромную усталость, он был сломлен непосильными требованиями, предъявленными к нему историей (из заграничных походов он привез седые волосы). Французская революция, гений Наполеона были вызовом, обращенным к нему временем, на который он так и не нашел удовлетворительного ответа. Революционные преобразования казались ему разрушительными и гибельными, либеральные реформы — несвоевременными. Отныне он искал не смелых реформаторов, а прежде всего исправных делопроизводителей, не умников, а дельцов.

Погружение в мистицизм окончательно побудило Александра передать бремя забот по внутреннему управлению империей в жесткие руки "верного друга". Настало время, о котором Карамзин писал: "Говорят, что у нас теперь только один вельможа — граф Аракчеев". Ему вторил Ростопчин: "Граф Аракчеев есть душа всех дел". Да и сам могущественный временщик не отрицал, что у него на шее висят все дела в государстве, не исключая и духовных. Аракчеев сделался не только первым, но, по сути, и единственным министром Александра. Царь, все больше уединяясь, принимал теперь с докладом одного Аракчеева, через которого только и могли получить доступ к государю другие министры, сенаторы и члены Государственного совета. Однако приобретенная с годами недоверчивость Александра к своим сотрудником распространялась и на "любезного друга", который, как и другие министры, состоял под тайным полицейским наблюдением.

Князь Волконский называл Аракчеева "проклятым змеем" и «злодеем» и выражал убеждение, что этот изверг погубит и Россию, и государя. Генерал-адъютант Закревский, говоря об Аракчееве как о "вреднейшем человеке в России", сожалел, что "переменить сие может одна его могила". Современники пишут, что даже самые незлобивые люди теряли терпение, будучи принуждены иметь дело с кичливым временщиком. В то же время все они признавали свое полное бессилие перед ним.

С четырех часов утра приемная Аракчеева наполнялась военными и штатскими. Дежурный офицер, докладывавший об их прибытии, обычно не получал никакого ответа, что означало: подождать. Вторичным докладом можно было рассердить графа, поэтому посетители терпеливо ждали. Наконец раздавался звон колокольчика, и Аракчеев надменно говорил адъютанту: "Позвать такого-то!" Сама аудиенция была вполне достойна предварительных мытарств. (Впрочем, многим такие взаимоотношения начальника и подчиненного казались нормальными. Один генерал, начавший службу при Аракчееве, уже позже недоумевал, как это офицер, приглашенный им на обед, осмелился в его присутствии есть. "Что ж, братцы, он сделал? — жаловался на отчаянного прапорщика генерал. — Он весь обед ел!" — и вспоминал, что когда он сам в чине гвардейского прапорщика был приглашен Аракчеевым обедать, то всю трапезу "просмотрел ему в глаза".)

Попасть к царю, минуя временщика, было невозможно. Когда в феврале 1816 года Карамзин приехал в Петербург, чтобы представить Александру первые восемь томов своей «Истории», императрица Елизавета Алексеевна и великие князья и княгини выражали свое восхищение его сочинением, но аудиенция у государя все почему-то откладывалась. Карамзин долго ломал голову над причиной, пока ему не передали слова Аракчеева: "Карамзин, видно, не хочет моего знакомства: он приехал сюда и даже не забросил ко мне карточки!" Историк понял, что на пути в рай ему не избежать чистилища, где заседает суровый игумен Грузинского монастыря. Впрочем, при встрече он нашел в нем "человека с умом и с хорошими правилами", хотя Аракчеев льстил и юродствовал напропалую: "Учителем моим был дьячок: мудрено ли, что я мало знаю? Мое дело исполнять волю государеву. Если б я был моложе, то стал бы у вас учиться; теперь уже поздно…" После этого посещения Карамзин был сразу принят царем, который выдал 60 тысяч рублей на издание «Истории», пожаловал историографу чин статского советника и анненскую ленту.

Единственным личным вмешательством Александра в дела внутреннего управления было преобразование министерства народного просвещения в министерство духовных дел и народного просвещения, "дабы христианское благочестие было всегда основанием истинного просвещения". Возглавил новое министерство князь А. Н. Голицын, который, по словам современника, как и царь, "влез тогда по уши в мистицизм". Он направил свои усилия на то, чтобы "посредством лучших учебных книг водворить постоянное и спасительное согласие между верою, ведением и разумом". В результате "вера, ведение и разум" почувствовали себя еще большими врагами, чем прежде, а образование обросло показным благочестием и ханжеством. Карамзин называл тогдашнее образование "мистической вздорологией", а ведомство Голицына "министерством затмения". Историк язвительно писал, что сам он "иногда смотрит на небо", но не в то время, "когда другие на меня смотрят". К мнению Карамзина присоединялся великий князь Константин Павлович, который насмехался над туманной религиозной литературой, выпускаемой министерством Голицына, называя ее "таинственным вздором".

В натуре Александра мистические восторги каким-то непостижимым образом соединялись со страстью к фрунту. Насаждая одной рукой благочестие в юношестве, другой рукой царь создавал военные поселения. Их учреждение обычно связывают с именем Аракчеева, который, по словам современника, хотел из России сделать казарму, да еще и приставить фельдфебеля у входа; однако подлинным их творцом был, увы, венценосный "друг свободы и человечества".

Мысль о военных поселениях пришла к Александру задолго до Отечественной войны. Толчком к ней послужило прочтение статьи французского генерала Сервана "О прочности государственных границ", где развивалась идея вооружения приграничного населения. Царь приказал князю Волконскому перевести заинтересовавшую его статью (перевод предназначался для Аракчеева, плохо понимавшего по-французски) и испещрил поля своими соображениями. Александром двигали, в общем, благие намерения: во-первых, не отрывать солдат в мирное время от семей и хозяйства и, во-вторых, облегчить государственный бюджет от расходов на содержание армии.

Аракчеев вначале отказался возглавить строительство военных поселений. Очевидец пишет: "Всем было известно, что многие лица, стоявшие во главе администрации, в том числе и граф Аракчеев, были против устройства военных поселений; что Аракчеев предлагал сократить срок службы нижним чинам, назначив его вместо 25-летнего восьмилетним, и тем усилить контингент армии". Только потом, видя, что эта идея не выходит у царя из головы, он ответил согласием. Несомненно, что жестокость, проявленная им в этом деле, была бы невозможна, если бы Аракчеев не чувствовал постоянной поддержки Александра.

9 ноября 1810 года был отдан приказ приступить к поселению запасного батальона Елецкого мушкетерского полка в Могилевской губернии, в Бабылецком старостве, жителей которого велено было переселить в Новороссийский край. В начале 1812 года Аракчеев сообщил Александру: "Батюшка, ваше величество… дела… идут хорошо".

Войны с Наполеоном приостановили эту деятельность, но, возвратясь из заграничного похода 1815 года, царь вернулся к ней. Он придавал военным поселениям необыкновенно важное значение, признавая в их учреждении одно из наиболее великих дел своего царствования, которое послужит ко благу всего народа. Тщетно насильственно облагодетельствованные крестьяне сочиняли челобитные государю "о защите хрещеного народа от Аракчеева", тщетно некоторые приближенные государя указывали на вред этой затеи; на все возражения Александр отвечал, что военные поселения "будут во что бы то ни стало, хотя бы пришлось уложить трупами дорогу от Петербурга до Чугуева".

5 августа последовал приказ поселить 2-й батальон гренадерского имени графа Аракчеева полка в Новгородской губернии на реке Волхове, в Высоцкой волости. Осенью "чистый сердцем и душою" Аракчеев донес царю, что осмотрел Высоцкую волость и "с удовольствием видел доброе начало принятых мер".

На этот раз был принят во внимание довоенный опыт: жителей волости оставили на месте и зачислили в военные поселяне с названием "коренных жителей", с подчинением военному начальству. Дети мужского пола были зачислены в кантонисты с тем, чтобы, повзрослев, они могли нести службу. Таким образом, крестьян ставили под ружье, солдатам вручали соху.

Эти крепостные казармы росли как грибы. К концу царствования Александра на положении военных поселенцев находилась уже треть армии. Этот громадный переворот в жизни народа совершился чисто административным путем, с ведома всего двух лиц — царя и гатчинского капрала. Регламент о военных поселениях так никогда и не был создан, так что поселенческая деятельность даже в самодержавном государстве носила характер сугубого произвола.

Между тем здравомыслящие люди уже тогда указывали на порочность самой идеи военных поселений. Один современник, критикуя военные поселения, писал: "Идея государя была ошибочна не только в политическом, но даже и в экономическом смысле, так как сокращение расходов по продовольствию войска не возмещало ущерба, который государство должно было понести вследствие освобождения многочисленного населения, поглощенного этим учреждением, от податной и всех прочих государственных повинностей… Что же касается облегчения воинских тягот, то в руках Аракчеева для народа, затянутого поголовно в тогдашнюю солдатскую лямку, с муштрой рекрутского устава, такое облегчение, при котором и зимой не было покоя от маршировки гусиным шагом, казалось невыносимой мукой, против которой они протестовали бунтами, усмирявшимися аракчеевскими экзекуциями, жестокости которых мы, люди того времени, все были свидетелями и которые впоследствии стали известны всему свету".

Полку и крестьянам, которым выпадало счастье войти в состав военных поселенцев, выдавалась грамота за подписью государя и Аракчеева, в которой рисовалась идиллическая картина их будущего благополучия. От этих неслыханных благодеяний народ приходил в "страх и онемелость". В письмах царю Аракчеев признавал наличие недовольных, которых, впрочем, именовал буянами, шалунами и людьми дурного поведения; в основном же он писал в буколическом жанре: о том, как крестьянские дети, одетые в военные мундиры, сами становятся во фрунт, а их отцы радуются, что их чада обуты-одеты, и как поселенцы, восхищенные красотой военной формы, даже за соху берутся не иначе как в мундире. Да и вид крестьяне наконец-то приобрели человеческий: обрили волосы и бороды, так как при мундире их носить уже неприлично.

Александр — Аракчееву, 19 июня 1817 года:

"Благодарю тебя искренно, любезный Алексей Андреевич, за все тобою сделанное… Начало наилучшее и действительно превосходит все ожидания. Нетерпеливо желаю тебя видеть, чтобы лично поблагодарить…"

По царскому вызову Аракчеев отправился в Петербург принимать поздравления, но оказалось, что и крестьяне, которым так нравились мундиры, сложились и снарядили четырех депутатов жаловаться императрице Марии Федоровне на Аракчеева. Граф через полицию успел вовремя перехватить злодеев на Сенной площади. Призвав их в свой кабинет, он велел догола раздеть их и обыскать. Обнаружив и отняв крамольную бумагу, он отправил всех четверых в погреб, куда вскоре переселились и другие зачинщики.

Однако крестьяне не отчаивались найти защиту. Осенью крестьянская депутация остановила экипаж Марии Федоровны, прося о милости и покровительстве; еще одна группа мужиков и баб неожиданно появилась из леса перед великим князем Николаем во время его верховой прогулки и бухнулась перед ним на колени; были и такие ходоки, которые дошли даже до Варшавы — к великому князю Константину. Впрочем, все эти обращения остались без ответа.

Крестьяне соглашались отдать последнее, лишь бы их оставили в покое. "Прибавь нам подать, — писали они Александру, — требуй от каждого дома по сыну на службу, отбери у нас все и выведи нас в степь — мы охотнее согласимся. У нас есть руки, мы и там примемся работать и там будем жить счастливо, но не тронь нашей одежды, обычаев отцов наших, не делай всех нас солдатами". Но их продолжали обряжать в шинели и сапоги и сгоняли на манеж, где они, для их столь особенного счастья, должны были слушать команды горластого капрала. Надо признать, что даже «сумасшедший» Павел не заходил в «гатчинизации» России так далеко, как его либеральный сын.

Мужикам оставалось одно — покориться, терпеливо перенести и эту новую напасть. 25 марта 1818 года Аракчеев мог донести, что по военным поселениям всюду обстоит благополучно, смирно и спокойно.

По странному стечению обстоятельств или, скорее, по странному течению мыслей Александра в то же время по просьбе прибалтийских дворян были освобождены от крепостной зависимости остзейские крестьяне (без земли). Выражая свое удовольствие по этому случаю, царь писал в рескрипте: "Радуюсь, что лифляндское дворянство оправдало мои ожидания. Ваш пример достоин подражания. Вы действовали в духе времени и поняли, что либеральные начала одни могут служить основой счастья народов". Когда же 65 помещиков Санкт-Петербургской губернии договорились отпустить на волю своих крестьян, переведя их на положение "обязанных поселян", царь резко пресек эту инициативу. Оказалось, что Аракчеев по высочайшему поручению готовит общероссийский проект отмены крепостного права, согласно которому единственным средством освобождения крестьян признавался их выкуп государством у помещиков. Работа над этим проектом окончилась тем, чем обычно оканчиваются российские реформы, — приказом "учредить комиссию".

В 1816 году наметилась еще одна черта жизненного уклада Александра: отныне большую часть времени он проводил в путешествиях. Петербург был ему противен; все здесь напоминало о том, о чем царь больше всего хотел забыть: об 11 марта (проезжая мимо Михайловского замка, всегда закрывал глаза). Кроме того, в столице умничали, обсуждали каждый его шаг, критиковали правительство. Не последнюю роль играло и то, что Александр, добровольно лишивший себя светских развлечений, попросту скучал и искал в путешествиях новых впечатлений.

Маршрут путешествия 1816 года лежал через Москву, Тулу, Калугу, Чернигов и Киев в Варшаву — с целью "обозрения губерний, наиболее пострадавших от войны, и чтобы ускорить своим присутствием исполнение сделанных распоряжений".

Накануне отъезда из Царского Села Михайловский-Данилевский, размышляя над загадочным характером государя, оставил в дневнике следующую запись: "В десять часов утра его величество гулял по саду и семь раз прошел мимо моих окон. Он казался веселым, и взгляд его выражал кротость и милосердие; но чем более я рассматриваю сего необыкновенного мужа, тем более теряюсь в заключениях. Например, каким образом можно соединить спокойствие души, начертанное теперь на лице его, с известием, которое мне сейчас сообщили, что он велел посадить под караул двух крестьян, которых единственная вина состояла в том, что они подали ему прошение?"

В путешествии Александр желал чувствовать себя по возможности частным лицом. Московскому генерал-губернатору Тормасову велено было скрыть время приезда государя — в ночь с 14 на 15 августа — и разгласить в городе ложный слух, что царь приедет днем позже, чтобы не было никаких торжественных встреч, так как "без изъятия никакие встречи не угодны его величеству".

10 августа царская коляска покинула Царское Село. Свита государя была немногочисленна — только свои. Пока ехали по большакам и проселкам, Александр сажал с собой князя Волконского, но при въезде в большие города его сменял Аракчеев — царь словно желал показать всей России свою привязанность к временщику.

В Москве царь пожертвовал на бедных 500 тысяч рублей, на отстройку дома благородного собрания 150 тысяч. В то же время он как будто стремился забыть, что всего четыре года назад в первопрестольной хозяйничали французы. "Непостижимо для меня, — записывал Михайловский-Данилевский, как 26 августа государь не токмо не ездил в Бородино и не служил в Москве панихиды по убиенным, но даже в сей великий день, когда почти все дворянские семейства в России оплакивают кого-либо из родных, павших в бессмертной битве на берегах Колочи, государь был на балу у графини Орловой-Чесменской. Государь не посетил ни одного классического места войны 1812 года, Бородина, Тарутина, Малого Ярославца и других, хотя из Вены ездил на Ваграмские и Аспернские поля, а из Брюсселя — в Ватерлоо. Достойно примечания, что государь не любит вспоминать об Отечественной войне и говорить о ней, хотя она составляет прекраснейшую страницу в громком царствовании его".

Свое тезоименитство Александр отметил возвращением на службу Сперанского — он был назначен пензенским гражданским губернатором.

В Загустине 4 сентября царь подписал манифест об отмене в текущем году рекрутского набора ввиду достигнутого "Промыслом Всевышнего прочного мира, утвержденного на основаниях взаимного дружеского согласия европейских держав".

7 сентября Александр приехал в Киев. В лавре он посетил прославившегося еще при жизни слепого иеромонаха Вассиана и пробыл с ним с восьми часов вечера до полуночи.

— Благословите меня, — сказал Александр, входя в келью.

Вассиан хотел поклониться государю в ноги, но Александр не допустил этого, поцеловал старцу руку и сказал:

— Поклонение принадлежит одному Богу. Я — человек, как и прочие, и христианин. Исповедуйте меня, и так, как вообще всех духовных сынов ваших.

После беседы со старцем он сказал, что посещение лавры оставило в нем чувство, о котором святой Павел писал: "Был аще в теле, или аще кроме тела, не вем, Бог весть".

В Варшаву Александр поехал через Брест-Литовск, видимо, избегая встречи с кем-нибудь из Чарторийских.

Варшава издавна слыла у русских веселым городом — недаром на ее гербе изображена сирена — и еще со времен Петра привлекала желающих насладиться "приятностями жизни". Во время разделов Речи Посполитой и наполеоновских войн веселье в ней несколько поутихло, но с восстановлением Царства Польского древняя столица вновь запировала и запраздновала на славу. Со всей Европы сюда съехались польские эмигранты, служившие под знаменами Наполеона, а из России — путешественники и офицеры, служившие у великого князя Константина Павловича.

Но среди бесшабашного разгула уже слышался ропот. Причиной ему была колоритная особа великого князя.

Главную свою заботу Константин Павлович видел в создании польской армии, которая под его началом действительно вскоре стала считаться образцовой в Европе. Иностранные принцы и генералы специально ездили в Варшаву, чтобы научиться у великого князя искусству обучения войска. Поляки не без тщеславия говорили, что их армия доведена до wysokiej doskonalnosci, а сам Константин Павлович, слушая похвалы, с удовольствием повторял: "Мои ученики, мои ученики". Великий князь вникал во все мелочи солдатского быта: посещал казармы и конюшни, лазареты и кухни, наблюдал за ковкой и чисткой лошадей, проверял корм и подстилку, заглядывал в полковой котел и каждую миску, а вне службы любил побалагурить и покалякать как с офицерами, так и с солдатами. Немного было таких офицеров, от полковника до прапорщика, которые не были бы должны великому князю, и ни разу никто из должников не слышал ни слова об уплате долга. Константин Павлович ходил за гробом каждого умершего офицера, а покойных генералов лично носил до могилы.

Но все эти превосходные качества соседствовали в нем со вспыльчивостью и резкостью, которые переходили порой в безотчетную ярость, — сказывалась павловская порода. Браня польских офицеров, великий князь гремел: "Я вам задам конституцию!" Однажды, придя во время смотра в негодование от состояния амуниции солдат одного полка, он приказал арестовать поголовно всех полковых офицеров, предварительно осыпав их перед строем забористой бранью. Двое офицеров, не вынеся бесчестья, застрелились, а один пытался повеситься, но был вынут из петли. Только ближайший поверенный великого князя, грек Курута, умел успокоить его своим: "Цейцаз будет исполнено" (особо строгих приказов, однако, не исполнял). Для рассеяния гнева его высочества он заводил с Константином Павловичем разговор по-гречески (знание этого языка осталось у великого князя со времен "греческого проекта" Екатерины). Но царственный матерщинник и в греческие фразы вставлял русские словечки, а когда после всего Куруту ехидно спрашивали, что это ему говорил великий князь, грек хладнокровно отвечал, что бранчливый разговор его высочества по-гречески ничего особенного не значит, хотя перевести его на русский язык весьма трудно.

И русские офицеры часто бывали недовольны великим князем и в знак протеста договаривались за завтраком его высочества не есть и не поднимать бокалов за его здоровье. Раз, после исключения со службы одного товарища, все, как один, подали в отставку, чем заставили Константина Павловича одуматься и отменить приказ. Впрочем, великий князь знал свой несносный характер и однажды заметил, что в армии у него "строго и жучковато" (последнее слово произвел от "жучить").

Оттенки настроения великого князя можно было угадать по его одежде: если он надевал белый халат, то, значит, был в отменном расположении духа к тем, кого принимал в этом облачении; если в сюртуке без эполет — ни то ни сё; при появлении на сюртуке эполет дело становилось плохо, а если он выходил в мундире или, того хуже, в парадной форме, то следовало ожидать бури с ураганом.

Во внеслужебное время Константин Павлович преображался: был добр, приветлив, обнимал и целовал каждого офицера, трепал по плечу, смеялся, шутил и острил по-французски и по-польски, даже и на собственный счет.

Поляки надеялись, что своевольный нрав великого князя смирит красавица полька Жанетта Грудзинская, его любовница (супруга Константина Павловича еще в 1801 году уехала от него за границу), и ожидали от этой связи больших благ для Польши. Жанетта знала об этих надеждах и говорила подругам: "Я постараюсь сделать его высочество настолько счастливым, чтобы это отозвалось и на поляках".

Александр приехал в Варшаву 18 сентября и пробыл там две недели. Все это время он ходил в польском мундире и был неразлучен с братом. Парады и разводы не прекращались. Константин Павлович был счастлив и всем рассказывал, что его польскими войсками "государь не только что был доволен, но был даже удивлен".

Из Варшавы через Гродно и Ковно царь проследовал в Ригу. Здесь смотры уже сопровождались строгостями. Александр отставил от должности нескольких батальонных командиров за то, что "шаг слаб, неверен, многие люди ноги совсем не держат", "штаб-офицеры своих мест не знают" и "большая часть батальонных адъютантов не умеют [ни] сидеть верхом, ни шпаги держать".

За обедом он высказал свое удовлетворение от безопасности российских границ: "Этим счастливым положением границ наших обязаны мы Промыслу Божию, и Он поставил Россию в такое состояние, что она более ничего желать не может. Посему она имеет беспристрастный голос в делах Европы".

13 октября царь возвратился в Царское Село. Потекла тихая придворная жизнь. Дни проходили однообразно. Александр вставал в восьмом часу; постелью ему служил сафьянный тюфяк, расстеленный прямо на полу, подушкой жесткий кожаный валик, набитый сеном. Одевался с помощью одного лакея. Прислуги в Царском было немного. Александр не держал камергеров и камер-юнкеров (называл их придворными полотерами). Каждого слугу знал в лицо и проявлял внимание к их жизни. Однажды, встретив в парке баронессу Розен, сказал ей: "Я так доволен, что вскоре ваш и мой дом будут в союзе". Баронесса остолбенела. Оказалось, что, по сведениям государя, горничная из дома Розенов выходит замуж за пастуха дворцового стада.

В половине девятого он заканчивал свой туалет и приглашал Волконского (до этого часа никто не имел доступа к государю). После Волконского, который докладывал по военной части, приходил Аракчеев с докладом о состоянии дел вообще в империи; это занимало часа полтора. Следующие полчаса занимали дипломаты — Нессельроде и Каподистрия. Затем шел генерал-губернатор Петербурга Вязмитинов с рапортом о состоянии караулов. Наконец приглашались генерал-адъютанты, но им Александр задавал уже ничего не значащие вопросы, например о погоде. С 11 до 12 царь присутствовал на разводе. Позавтракав в первом часу, при любой погоде ехал на прогулку или шел гулять пешком. К трем часам возвращался к обеденному столу. Вечером иногда принимал министров, приехавших из Петербурга, но большей частью их доклады попадали на стол царю через Аракчеева.

Александр признавался, что Царское Село ему больше по душе, нежели столица: "Бог даровал мне это место для моего успокоения и наслаждения Его богатыми милостями и дарами природы. Здесь я удален от шума столицы, и здесь я успеваю сделать в один день столько, сколько мне не удастся сделать в городе за всю неделю".

Он вел почти монашеский образ жизни, отказывая себе из религиозных соображений во всех наслаждениях. Прежде всего это сказалось на его отношениях с женщинами. От прежнего платонического кокетничанья не осталось и следа. Графиня Шуазель-Гуфье пишет, что в это время в его речи с женщинами "преобладал дружеский тон и истинная благосклонность, но не прежняя любезность, скажу даже, кокетство. Не было более беспрерывного целования рук, нежных взглядов, пленительных улыбок". Теперь царь придерживался строгого целомудрия и искренне удивлялся, как это французский король в свои шестьдесят с лишним лет еще имеет фаворитку. Сам он порвал с Нарышкиной. Это привело в восторг г-жу Крюднер, которая однажды высокопарно похвалила государя за то, что он отказался от шестнадцатилетней связи. Один из слушателей на это заметил со вздохом: "Увы, иногда легче отказаться от шестнадцатилетней связи, чем от шестнадцатидневной!" Первой на это замечание расхохоталась великосветская пророчица. Впрочем, г-жа Крюднер и сама в 1816 году получила отставку. Видимо, она просто надоела Александру, как и все его прежние увлечения. К тому же баронесса имела неосторожность попросить места для своего зятя, а после подобных просьб царь, даже если удовлетворял их, терял уважение к человеку. Г-жа Крюднер продолжала жить в Петербурге и переписываться с Александром, но их задушевные свидания прекратились.

В конце июля 1817 года Александр предпринял новую поездку по России, которая продолжалась до конца 1818 года. Вначале царь посетил Могилев, Бобруйск и Киев. В это время его начал занимать вопрос о престолонаследии. В Белой Церкви, когда разговор за обедом коснулся обязанностей различных сословий, Александр заговорил об обязанностях монархов и неожиданно твердым голосом сказал:

— Когда кто-нибудь имеет честь находиться во главе такого государства, как наше, он должен в момент опасности первым становиться лицом к лицу с нею. Но он должен оставаться на своем месте лишь до тех пор, пока его физические силы будут ему позволять это, или, чтобы сказать одним словом, до тех пор, пока он будет в состоянии садиться на лошадь. После этого — он должен удалиться. — При этих словах он улыбнулся и докончил: — Что касается меня, то в настоящее время я прекрасно чувствую себя, но через десять или пятнадцать лет, когда мне будет пятьдесят, тогда…

Тут его прервали сразу несколько протестующих голосов, уверявших, что и в шестьдесят лет он будет здоров и свеж. Александр заговорил на другую тему, но было видно, что предыдущие слова были сказаны им не в шутку…

Царь побывал также в Полтаве и Харькове. При въезде в Курск его неприятно поразило открывшееся его взгляду зрелище: улица, по которой он должен был проехать, была полна народу, который стоял на коленях и протягивал ему прошения. В Орле губернатору был сделан строгий выговор за нечистоту улиц.

В Москве ожидали прибытия государя, чтобы приступить к закладке храма Христа Спасителя. Из множества предложенных проектов царь еще два года назад остановил свой выбор на проекте Карла Лаврентьевича Витберга. "Вы заставили камни говорить", — сказал он счастливому архитектору. По замыслу Витберга, храм должен был олицетворять человека, состоящего из трех ипостасей: тела, души и духа, каковым составным частям соответствовали Рождество, Преображение и Воскресение Господне. Первый ярус храма должен был символизировать тело человека и посвящался Рождеству Сына Божия, принявшего на Себя смертную телесную оболочку; средний ярус олицетворял Преображение тела, просветленного волей души; верхний — Воскресение и победу духа над плотью. Барельефы нижнего храма, раскинувшегося почти на полкилометра, должны были изображать важнейшие эпизоды Отечественной войны и заграничных походов; на пяти башнях Витберг предполагал разместить 48 колоколов. Вообще, это строение должно было превзойти по размерам все древние и современные сооружения человечества.

12 октября 1817 года, в годовщину ухода французов из Москвы, состоялась закладка храма в присутствии Александра, обеих императриц и архиепископа Августина. Парад и литургия увенчали торжество. Царь, потрясенный размахом строительства, жаловался Витбергу: "К сожалению, я не могу надеяться увидеть что-либо при своей жизни".

20 февраля царь освятил своим присутствием открытие памятника Минину и Пожарскому.

1 марта он выехал в Варшаву на открытие первого сейма Царства Польского. Здесь снова начались беспрерывные разводы и смотры. "Я желал бы, чтобы у меня в Петербурге и гвардия так пошла", — говорил Александр. Константин Павлович сиял от гордости.

Через две недели состоялось открытие сейма. В своей речи, произнесенной по-французски, а потом зачитанной по-польски, Александр призвал поляков доказать Европе и России, что конституционные учреждения "не суть мечта опасная", но что они "утверждают истинное благосостояние народов".

Карамзин писал, что "варшавская речь сильно отозвалась в молодых сердцах: спят и видят конституцию; судят, рядят, начинают и писать…". В дворянской среде поползли слухи о скором освобождении крестьян, отчего у многих, по словам Сперанского, сделались "припадки страха и уныния". А в народе распространялось мнение, что правительство не только хочет даровать свободу, но уже и даровало ее, да только помещики таят долгожданный указ.

Вообще же публичное подтверждение царем в той же речи своего намерения отдать Польше западные русские губернии вызвало недовольство русских. Граф И. В. Паскевич рассказывает, как он спросил Милорадовича и графа Остермана, что же из этого будет, на что последний с запальчивостью ответил: "А вот что будет: что ты через десять лет со своей дивизией будешь их штурмом брать!" Остерман ошибся всего на три года.

Но Александр не отступался от своих слов. 15 апреля на парадном обеде по случаю закрытия сейма он еще раз подтвердил:

— Поляки! Я дорожу выполнением моих намерений. Они вам известны.

Покинув 18 апреля Варшаву, царь заночевал в Пулавах — в третий, и последний, раз. Князь Адам сообщил отцу, что "радостная для нас возможность присоединения забранных провинций все более утверждается в его мыслях".

Теперь путь его лежал на юг — в Бессарабию и Крым, где государь желал осмотреть южные военные поселения. Во время поездки Михайловский-Данилевский видел, как Александр несколько раз своими руками поправлял плащ Аракчеева, сидевшего рядом в коляске.

В Одессе произошел забавный случай с губернатором Ланжероном, который славился своей рассеянностью. При встрече с Александром он долго шарил по карманам и в конце концов смущенно сказал:

— Ваше величество, я не знаю, куда я подевал свой рапорт.

Царь улыбнулся и успокаивающе пожал ему руку. Можно только гадать, как поступил бы Александр, если бы на месте Ланжерона оказался русский чиновник.

Спустя несколько минут Ланжерон допустил еще одну оплошность. Проводив государя в свой кабинет, он вышел и по привычке повернул в замке ключ. Царь был освобожден только после того, как постучал в дверь.

Устройство южных военных поселений получило высочайшее одобрение. "В мирное время военные поселения избавят меня от рекрутских наборов, — сказал Александр, — но в военное время необходимо, чтобы все шли защищать отечество".

В Николаеве он осмотрел Черноморский флот и, похвалив вице-адмирала Грейга, скромно заметил:

— Впрочем, я сужу о морском деле, как слепой о красках. Вина не моя: лучшие годы мои прошли в сухопутной войне.

В Херсоне, слушая обедню в соборе, Александр стоял на плитах, под которыми покоился прах Потемкина. Не только памятник, но даже и простой крест не обозначал того места, где лежал человек, которому Херсон был обязан своим основанием, — извечная российская ненависть к прошлому. Когда хоронили «светлейшего», над его гробом соорудили свод и лестницу, но Павел распорядился "тело его вырыть и бросить в поле на съедение птицам". К счастью, кто-то из приверженцев покойного помешал исполнению указа и, разрушив свод и лестницу, заложил могилу досками, сравняв ее с полом.

Перед обедом Александр повел приближенных в сад и долго молча стоял у абрикосового дерева, с умилением глядя на него. Поведение государя вызвало недоумение у окружающих. Наконец царь пояснил:

— Это дерево посадила императрица Екатерина. Она намеревалась основать в Херсоне столицу Южной России и часто говорила мне об этом. Она так дорожила своим завоеванием, что приказывала писать на некоторых манифестах вместе с годом своего вступления на престол год присоединения к России Таврического царства.

Эти почти сочувственные слова о бабке были первым и единственным примером в таком роде.

В Кикинети, населенном татарами, для него построили домик, но Александр непременно желал заночевать в татарской сакле — "иначе татары подумают, что я гнушаюсь ими".

В селе Терпении (около Новочеркасска), населенном духоборами, государь присутствовал на их службе, называемой поклонение.

— Я ваш защитник, — заверил он сектантов и прибавил, обращаясь к сопровождавшим: — Они люди добродетельные.

Дальше он посетил колонии немцев-менонитов, селения ногайцев, казаков и греков — пять различных народностей и вероисповеданий мирно уживались на пространстве в каких-нибудь 180 верст. Эта веротерпимость пришлась по душе Александру.

1 июня царь возвратился в Москву, куда спустя два дня приехал Фридрих Вильгельм с наследным принцем Прусским. Король пожелал осмотреть панораму древней русской столицы, еще лежавшую большей частью в руинах, для чего осведомился, нет ли в городе подходящего здания. Его отвезли в дом Пашкова. Когда Фридрих Вильгельм увидел с высоты выгоревший город, этот "деревянный человек", как его называли, неожиданно для всех опустился на колени и приказал сыну сделать то же. Отдав Москве три земных поклона, король со слезами воскликнул:

— Вот наша спасительница!

В конце августа Александр выехал в Ахен, где должен был состояться очередной европейский конгресс. Главным вопросом, подлежавшим обсуждению, была оккупация Франции: членам Священного союза предстояло решить, продолжать ли содержать во Франции войска до окончания пятилетнего срока или вывести их уже в этом году.

Царь отправился на конгресс сухим путем, через Германию. В Берлине, по обыкновению, его ожидала торжественная встреча. Здесь Александр близко сошелся с прусским епископом Эйлертом, чья вдохновенная проповедь сильно поразила его. Во время аудиенции они говорили о самых разных вещах. Когда разговор коснулся прусского короля, царь, находившийся еще под впечатлением московского коленопреклонения Фридриха Вильгельма, с жаром воскликнул:

— Мы — добрые, взаимно любящие один другого друзья и братья! Я надеюсь, что искренний союз Пруссии и России, освященный Всевышним, и впредь останется нерушимым.

Заговорили о Священном союзе. Александр заметил, что "этот союз вовсе не наше дело, а дело Божие. Искупитель сам внушил те мысли, которые составляют содержание этого акта. Всякий, кто не признает и не чувствует этого, всякий, кто видит в этом лишь тайные замыслы политики и не отличает святого дела от несвятого, тот не имеет права говорить об этом вопросе".

В конце беседы Александр пригласил Эйлерта приехать в Россию:

— Я знаю, что немцы имеют невыгодное мнение о России, они почитают ее страной варварства и рабства, грубости и невежества. Говоря вообще, это совершенно несправедливо. Высшие сословия в городах, особенно в Петербурге, весьма образованны и даже утонченно образованны. Среднее сословие живет в довольстве, народ хорош, проникнут здравым духом, добродушен, счастлив в своем патриархальном образе жизни. То, что годится для других стран и считается там необходимой потребностью, нельзя еще считать полезным и нужным для России. Она не должна утратить свою народность, в которой столько хорошего.

Эти слова заставляют признать, что этот завзятый западник был одновременно и первым славянофилом.

После аудиенции Эйлерт сразу был приглашен к королю с отчетом. Выслушав рассказ епископа, Фридрих Вильгельм заметил:

— Интересно, крайне интересно. Император прекрасная личность.

Желая сделать приятное царю, король сообщил ему, что в Бунцлау сооружается памятник Кутузову, и предложил осмотреть его. Александр промолчал. Покойный фельдмаршал все еще не получил у него отпущение грехов.

В конце сентября начались заседания конгресса. В Ахене присутствовали ведущие дипломаты Европы, но первая скрипка по-прежнему принадлежала Александру. Прусский уполномоченный Генц писал: "Не Австрия и Меттерних, не Англия, не говоря уже о Пруссии, а император Александр и Каподистрия руководят конгрессом; Каподистрия приобрел преобладающее влияние и снискал величайшее благословение со стороны императора".

Каподистрия был последним либералом в правительстве Александра. Этот уроженец острова Корфу был страстным патриотом, что не мешало ему стойко защищать интересы России. Как-то в ответ на предложение женить его на русской сказал: "Я не хочу стать русским по жене, а только по добросовестному исполнению своих обязанностей перед Россией. Но рано или поздно я вернусь на тот остров, где покоятся кости моих предков". Он состоял на русской службе с 1809 года, но стал близок царю во время заграничных походов, когда его либерализм пришелся особенно по душе Александру. В течение пяти последующих лет он пользовался исключительным доверием государя, который поручил ему турецкие и польские дела, но охотно пользовался его советами и в западноевропейских вопросах, которые составляли область ведения Нессельроде. Александр испытывал к нему почти отеческие чувства: "Вы лишились отца, но я буду вашим отцом!" Меттерних видел в Каподистрии главное препятствие к монархической реакции в Европе.

Перу Генца принадлежит и любопытная характеристика Александра, относящаяся к этому времени: "Говорят, что он непроницаем, и, однако, позволяют себе судить о его намерениях. Он чрезвычайно дорожит добрым о себе мнением, быть может, более, чем собственно так называемой славой. Названия умиротворителя, покровителя слабых, восстановителя своей империи имеют для него более прелести, чем название завоевателя. Религиозное чувство, в котором нет никакого притворства, с некоторого времени сильно владеет его душой и подчиняет себе все другие чувства. Государь, в котором добро и зло перемешаны таким удивительным образом, должен необходимо подавать повод к большим подозрениям… Он смотрит на себя как на основателя европейской федерации и хотел бы, чтобы на него смотрели как на ее вождя. В продолжение двух лет (1816–1818) он не написал ни одного мемуара, ни одной дипломатической бумаги, где бы эта система не была представлена славой века и спасением мира… Если многие думают, что все это с его стороны комедия, то я попрошу доказательств…"

Многое здесь схвачено верно и метко.

Делами в Ахене занимались прилежнее, чем в Вене, чему немало способствовало то, что в Ахене не было женских салонов. Через две недели все вопросы были уже улажены. Меттерних возражал против вывода союзных войск из Франции, но под влиянием царя вынужден был дать свое согласие на прекращение оккупации. Таким образом, благодаря Александру Франция вышла из-под опеки и вновь была включена в список великих держав Европы. Этому решению царя немало содействовало то обстоятельство, что в прошлом году Людовик подписал акт о Священном союзе.

Перед окончанием конгресса царь совершил поездку в Брюссель. В дороге нидерландское правительство известило его, что путешествие небезопасно, так как полицией открыт заговор бонапартистов, имевший целью захватить Александра, увезти его во Францию и там заставить подписать декларацию об освобождении Наполеона. Александр отнесся к этому предупреждению равнодушно: не только не отменил поездку, но надел не свою обычную фуражку, а шляпу с белым султаном, словно чтобы лучше выделяться среди своих спутников. Нидерландская полиция сбилась с ног, чтобы обеспечить безопасность царя: множество жандармов сидели под мостами, в деревнях и лесах, через которые проезжал Александр; переодетые в крестьянскую одежду полицейские постоянно следовали за его коляской.

Александр казался удовлетворенным своей миротворческой политикой. За обедом в Иглау, когда речь зашла о Веллингтоне, Михайловский-Данилевский пошутил, что поскольку Веллингтон имеет чин фельдмаршала в семи странах (Англии, России, Франции, Австрии, Пруссии, Испании и Португалии), то он окажется в щекотливой ситуации, если между этими странами вспыхнет война. В ответ на это Александр очень серьезно сказал:

— Я могу вас уверить, что войны не будет. Мы устроили теперь дела таким образом, что ни Россия, ни Англия, ни Австрия, ни Пруссия не имеют взаимных притязаний. Все заплачено, все между собой рассчитались, и надобно быть глупцом, начиная войну за какую-нибудь деревушку. — Однако, помолчав, он добавил: — Впрочем, чтобы сохранять мир, нужно содержать войска в исправности.

В дороге царь вел такой же размеренный образ жизни, как и в Царском Селе. Просыпался в восьмом часу, в постели пил чай, потом надевал белый халат, молился и начинал, не торопясь, одеваться. Когда подавали воду для умывания, звал Волконского. Проехав верст тридцать-сорок, обедал с большим аппетитом (из вин употреблял одно бургундское, которое для него специально привозили из Петербурга). После кофе сразу трогался в путь. Верст через шестьдесят ему подавали чай; этот же напиток он пил по прибытии на ночлег. Таким образом, за сутки Александр принимал пищу всего один раз.

Волконский жаловался Михайловскому-Данилевскому на возросшую раздражительность государя: "Что я терплю, никто не знает. Прусский король приедет на бал раньше государя — он мне наговорит такого, что мне хочется навсегда бежать от него; посадят каких-нибудь приезжих англичанок за обеденный стол — снова бранит; придворная церковная служба прошла не так — опять я виноват".

22 декабря Александр наконец возвратился в Петербург, проехав в этом году более 14 тысяч верст.

Под влиянием религиозного настроения Александра вновь стали посещать юношеские мысли об отречении от престола. Летом 1819 года он говорил о престолонаследии со своим младшим братом, великим князем Николаем Павловичем. Супруга последнего, великая княгиня Александра Федоровна, присутствовавшая при этом разговоре, впоследствии подробно описала его. Дело было за обедом, после учений в Красном Селе. Во время легкой, дружеской беседы Александр вдруг переменил тон и, сделавшись весьма серьезным, сказал, что остался доволен войсками и тем, что брат так хорошо справляется с военными обязанностями, ибо на нем со временем будет лежать гораздо более тяжелое бремя, так как сам он, Александр, смотрит на него как на наследника и намерен еще при своей жизни передать ему бразды правления.

От неожиданности супруги окаменели, широко открытыми глазами глядя на Александра, а царь продолжал: