1. Общество и народ
1. Общество и народ
Вырубова рассказывает, что Государь вечером в день возвращения в Царское, окончив свою скорбную повесть о пережитом за истекшие дни, сказал с горечью: «Нет правосудия среди людей». Я взял эту цитату из стилизованных воспоминаний Вырубовой только потому, что ею воспользовался Троцкий для того, чтобы произнести весьма рискованную для себя, как адепта «красного террора», сентенцию. «Эти слова, – написал он, – непреложно свидетельствуют, что историческое правосудие, хотя и позднее, но существует». Историческое правосудие, если таковое существует, никогда не сопоставит с нравственной стороны облик человека, своей ужасной смертью купившего все, подчас невольные, грехи перед страной и народом, со зловещей фигурой сознательного палача – пусть паже «идейного».
Смерть Троцкого от мстительной руки убийцы – прежнего единомышленника – может быть моральным искуплением.
Николай II имел право с своей точки зрения говорить о людской несправедливости. В жизни он пытался руководиться «совестью» – так, как ее понимал. Ему казалось, что он сам ушел от власти, и, быть может, он искренно верил в возможность для себя спокойной, новой частной жизни в кругу семьи[60]. Эта личная двойная драма не могла быть воспринята современниками – обстоятельство, которое положило определенный отпечаток на отношение к бывшему Императору и его судьбе. Революция произошла, как было отмечено, в атмосфере глубокой враждебности к Николаю II и к его жене, – далеко не только в либеральной и демократической среде. И было бы грубым нарушением исторической перспективы эту психологию момента подлаживать под наше позднейшее восприятие. Историк должен, конечно, нарисовать иной облик, далекий от непосредственного представления о нем, какое было до революции. Из воспоминаний Керенского видно, как личные сношения с заключенным изменили взгляды революционера на Царя: «Для меня, по крайней мере, он не является тем не человеческим чудовищем, каким он мне представлялся прежде». Керенский различил человеческое существо под маской Императора «Lа verit?». Быть может, это сказано слишком сильно, но передает суть того, что в большей или меньшей степени испытывал каждый из нас, современников погибшего Императора, при ознакомлении с раскрывавшимися перед нами историческими документами. В этом человеке было какое-то личное обаяние (Троцкий, конечно, знал, что только «льстецы» называли его «шармером»). Керенский мог непосредственно подчиниться этому гипнотическому влиянию. Об удивительных синих глазах говорила не только жена в письмах, но и многие другие, в том числе и Керенский. Бьюкенен отмечал необычайное природное обаяние Императора.
Труднее попасть под гипноз, отвлеченно изучая материалы в виде интимных писем, дневников, воспоминаний и т.д., в таком изобилии появившихся после революции. До переворота наши суждения о личности царствовавшего монарха опирались на формальное восприятие фактов, проходивших перед нашими глазами, и на субъективно толкуемое, – на слухи, легенды и т.п. Многие из них, при изучении документов, разорялись, как дым. Исключительно достойное поведение Царя в течение всего периода революции заставляет проникнуться к нему и уважением, и симпатией. Впрочем, я готов заранее признать, что нашим современникам непосильно объективное начертание облика последнего русского Императора (по крайней мере – императора-самодержца) – на наше восприятие всегда слишком сильно будет давить мученический венец, принятый царской семьей в ночь екатеринбургских ужасов…
Иностранцу, воспитанному в английской парламентской традиции, может показаться, что если во время революции – в момент коллективной истерии – люди знали бы то, что мы знаем теперь о вмешательстве верховного властителя в управление Империей, вероятно, его судьба была бы предрешена гораздо раньше. Это – заключение проф. Пэрса, написавшего предисловие к книге Керенского. Русский историк и современник не может не прийти к выводу противоположному: то, что мы знаем теперь, только смягчает и значительно ослабляет мрачную картину дореволюционного прошлого, которую современники воспринимали с большой, подчас болезненной остротой. С этим заостренным чувством враждебности к династии современник вошел в революционную полосу. Мимо его сознания прошло и то, что сделавшийся ненавистным Царь отрекся от престола добровольно. Моральное обязательство, которое перед ним приняло на себя правительство, было совершенно чуждо восприятию подавляющей части либеральной и демократической общественности. Почему?.. В самой форме, в которой был опубликован акт отречения, как бы отсутствовал момент добровольного согласия, манифест, контрасигнованный подписью министра двора Фредерикса, был помечен 12 часами 2 марта вопреки псковскому соглашению. Правда, в рассказе депутата Шульгина, напечатанном в газетах через несколько дней и данном в порядке частного осведомления, упоминалось о том, что Государь согласился на отречение до проезда делегатов от Временного Комитета. Но это не было сообщение официальное. Правительство не сочло нужным, ни тогда, ни позже, подчеркнуть добровольное отречение бывшего Императора – факт, который несомненно облегчил бы новому правительству заботы об охране царской семьи. И психологически отречение воспринималось как низложение. Как выше указывалось, через несколько уже дней стало меняться понемногу и словоизображение: термин «низложение» заменил термин «отречение», и не только в органах революционной печати, но и на столбцах буржуазной повседневной печати (даже в такой корректной газете, как «Русские Ведомости»). Термин «свергнутый царь» фигурирует даже в разных воззваниях, выпущенных от имени Государствен. Думы.
По всей совокупности арест царской фамилии не произвел отрицательного впечатления в обществе, которое отнеслось к этому акту по меньшей мере равнодушно, – скорее сочувственно. «Царь арестован» – вот все, что записано в дневнике писательницы, для которой вопросы морали и чести, казалось бы, стояли на первом месте (дневник Гиппиус). На другой день она прибавила: «Он молчаливо, как всегда, проехал ночью в Царскосельский дворец, где его и заперли…» Арест Царя – это временная изоляция в тревожную, при неустановившихся порядках, эпоху. Это – гарантия от всевозможных попыток реставрации, ибо царь есть символ старого порядка, опора монархических кругов. С такой точки зрения рассматривался и вопрос об отъезде царской семьи за границу. Полным искажением общественной психологии того времени является попытка отнести опасения, возникшие в советских кругах, к числу изолированных действий демагогов, возбуждавших дурные инстинкты толпы. Настойчивость Исполнит. Ком. скорее вызывала одобрение, – к тому же широкое общественное мнение не проводило еще резкой грани между правительственной политикой и советской в вопросе о ближайших судьбах династии. Иллюстрацию мы видим в настроении Московского Комитета общественных организаций. Ее можно найти в более позднем публичном выступлении (в мае) лидера той группы социалистов, которую относили по терминологии того времени (иногда иронически) к «государственно-мыслящим». Мякотин, столь враждебный претензиям советских вождей говорить от всей демократии, противник контроля профессиональных организаций над Времен. Правит., превращавшего общественное «мнение» в недвусмысленную опеку, а идеологические» директивы политических партий в постулат реальной политики, в докладе («Завоевание революции») очень определенно подчеркнул положительное значение в проведении решительных мер в отношении династии.
Обозревая прошлое ретроспективным взглядом, легко сказать, что в «первой стадии» революционный процесс в России не имел «никаких видимых врагов» и что долгое время ссылка на «контрреволюционную» опасность оставалась лишь демагогическим приемом, лишенным реального основания, если не считать, что «контрреволюция» существовала потенциально. Этот вывод русского историка (Милюков в «России на переломе»), к которому историк-иностранец с своей стороны поспешит присоединиться, опираясь на авторитетное свидетельство человека, являвшегося одной из главных пружин в февральские дни. В предисловии к книге Керенского Пэрс пишет: «Керенский доказывает с большой очевидностью в своем труде, что никогда не было никакого намека на восстановление монархии в лице Николая II, даже в случае, вещь невозможная, если бы реакционеры посредством настоящего чуда могли вновь прийти к власти». Допустим, что этот, скорее социологический, вывод объективно правилен, но такой не могла быть психология современников в первые недели революции. «Контрреволюция», существовавшая потенциально в мартовские дни, кажется не «чудом», а «возможной» «конкретной опасностью». Гораздо большим «чудом» была сама по себе «бескровная» революция. Казалось, идиллия должна кончиться. Не будем чрезвычайно обольщаться официальными славословиями революционной романтики, подчас, может быть, и не всегда искренней. Верил ли Гучков в то, что он говорил 8 марта в военно-промышленном комитете о перевороте?.. По утверждению Набокова речь военного министра, произнесенная накануне в заседании правительства, звучала полной безнадежностью, – мемуаристу кажется, что уже тогда Гучков в глубине души считал дело проигранным! «Этот переворот был подготовлен не вами, кто его сделал, а теми, против кого он был направлен. Заговорщиками были не мы, русское общество и русский народ, заговорщиками были представители власти. Этот переворот является не результатом какого-нибудь умного и хитрого заговора, какого-нибудь комплота, каких-нибудь замаскированных заговорщиков, которых искали во тьме агенты охраны. Этот переворот явился зрелым плодом, упавшим на землю. Он явился результатом стихийных сил, которые вышли из русской разрыхленной почвы. В том, что наш переворот явился результатом исторической необходимости, прямая гарантия его незыблемой почвы. Не людьми переворот сделан, поэтому не людьми он может быть нарушен. И вот мы должны… внедрить в общественное сознание, что наша позиция прочна, и никто, никакие заговорщики не могут нас сбить с нее… Конечно, первая стадия в этом историческом явлении – разрушение старой власти. Обломки ее валяются повсюду. Подмести их и вывести из нашей русской жизни необходимо (бурные аплодисменты). Но это мелкая, черная работа, а перед нами открывается другая работа, работа творческая, для которой потребуются все гениальные силы, заложенные в души русского народа».
В этом «стихийном» перевороте, – в том, что он был подготовлен не теми, кто его совершил, и крылась опасность его непрочности. События пошли не путем, предсказываемым скептиками. Но это не доказывает, что прогноз сам по себе был неправилен, что опасения были необоснованны; это свидетельствует лишь о том, что профилактически меры возымели свое актуальное воздействие, т.е. что с точки зрения торжества революции они были применены более или менее целесообразно, несмотря на уродливые формы, в которых подчас они применялись.
Были прозорливые люди, которые с первого дня переворота поняли, что главная опасность – «слева»: к ним принадлежал будто бы депутат Маклаков. Сделалась даже популярной ссылка на крылатую фразу, им брошенную при посещении на второй день революции министерства юстиции в качестве комиссара от Временного Правительства. Не скрывая своих опасений за будущее, думский депутат, оглянувшись на вошедшего товарища курьера, сказал по-французски: Le danger est а gauche. Попало это предсказание в историческую литературу со страниц воспоминаний проф. Завадского, слышавшего от свидетеля – мужа своей сестры, занимавшего должность директора второго департамента министерства. Не очень правдоподобен эпизод, вставленный в довольно фальшивую раму. Во вне Маклаков во всяком случае высказывался по-иному, чем это рисуется в приведенном скорее анекдоте. В московском докладе 31 марта Маклаков, подчеркнув, что «наступило время, когда не только можно, но и необходимо говорить только правду и договаривать ее до конца», указал на две опасности, стоящие перед революцией: опасность германская и реакция. «Реакция неизбежна, – говорил оратор. – Каждый подъем сопровождается упадком. Важно, чтобы реакция не перешла известной грани. Если в настоящий момент не оказать поддержки армии в ее героическом усилии в борьбе с врагом, то мы этим самым будем способствовать развитию реакции в армии, которая по окончании войны может привести к ликвидации свободы».
«Реакция неизбежна…» Очень скоро на столбцах «Рус. Вед.» (№ 72) левый публицист Петрищев отметил, как характерное явление для провинции «спад вешних вод» и назревание «неизбежного перехода от революционного подъема к общественной реакции». В первые дни революции (3 марта) газета заканчивала свою передовую статью словами: «Реакция бессильна лишь до тех пор, пока господствует единение. Всякий раскол вдохнет в нее новую жизнь в новые силы». «В настоящее время революция достигла апогея и неизбежна реакция», – доносит в Токио со слов, слышанных от русских, японский посол виконт Усида 15 марта. «Сейчас нельзя предвидеть, откуда она произойдет, от крайних левых или крайних правых…», но, добавляет через несколько дней посол по авторитетному свидетельству графа Коковцева, «ни в коем случае не будет контрреволюции старых монархических партий». «Не пройдет и трех месяцев, как монархия будет восстановлена», – убеждал Палеолога бывший московский губернатор гр. Муравьев 18 марта (и посол доносил в Париж, что невозможно сделать какого-либо логического заключения о будущем: для одних неизбежна республика, для других столь же неизбежно восстановление монархии). Более осторожный Гурко, отчасти, вероятно, в утешение отрекшегося монарха, писал 4 марта Николаю II, что страна может вновь вернуться к своему законному Царю. Националист Балашов ставил по-иному вопрос. «Царь мог отречься только за себя, – писал он Родзянко 6 марта. «Законным царем остается Алексей, до совершеннолетия которого должно управлять избранное Временное Правительство». «Число моих сторонников, – заканчивает автор письмо, – в наст. время очень велико в России» [61].
Что же, это все голоса из загробного мира?.. Но вот голос члена Исполн. Комитета трудовика Станкевича. Он вспоминает: «Со всех сторон постоянно слышались опасения, что революции не дойдет до Учр. Собрания. Помню таинственную уверенность, с которой Березин (видный трудовик, член 2 й Госуд. Думы) не раз говорил, что Учред. Собрания не будет, и я с трудом могу припомнить, с какой стороны он опасался взрыва – справа или слева». Сегодня масса, повинуясь своему внутреннему иррациональному чувству, идет за комитетом, но кто поручится, что завтра она «не пойдет за каким-нибудь бравым генералом, который сумеет увлечь ее за собой?» «Это сознание, – утверждает мемуарист, – питало все время опасения перед контрреволюцией». Ту же мысль, по словам Станкевича, высказывал и Щеголев, наблюдавший в Таврическом дворце «бесстрастным оком историка» происходившее: «Будет монархия… Русский народ не мыслит правопорядка, не венчанного короной».
«Обзор положения России за три месяца революции», составленный отделом сношений с провинцией Временного Комитета, опровергает все подобные догматические положения. Представители Думы вынесли иное впечатление от своих поездок – в отчете оно формулировано так: «Широко распространенное убеждение, что русский мужик привязан к царю, без царя не может жить, было ярко опровергнуто той единодушной радостью, тем видимым облегчением, когда он узнал, что будет жить без того, без кого он “не мог бы жить”». Может быть, со своей стороны, «догматику» в отчет, подводивший итоги индивидуальных впечатлений, ввел заведовавший отчетно-делегатским отделом Романов, именем которого и подписан отчет. Настроение в деревне, из которой на войну ушло в значительной степени молодое грамотное поколение, конечно, не было столь однотипным, как изображает его отчет. Делегат Вологодского Совета – из губернии с развитой кооперацией – на совещании Советов обращал внимание на необходимость учесть консервативный элемент деревни, и среди этого старшего по возрасту поколения сохранились следы старой психологии. «Те, кто работают в деревне, знают, – говорил делегат, – что женщины, принимающие непосредственное участие в деревенской общественной жизни, на деревенских сходах, в большей части до сих пор еще плачут, что нет на престоле царя. Они говорят, что хорошо, чтобы был царь, хоть плохенький, но царь. Лукомский рассказывает, что казачки под половицей и при большевиках сохраняли портреты царской семьи. О будущем образе правления крестьяне вообще “мыслят плохо”: “Не знаем, куда стучать, что делать”, – пишут во Временный Комитет из далекой Сибири. Представление об Учредит. Собрании “смутное”. Здоровый инстинкт крестьянского ума ищет “ощупью дорогу”. Городская ненависть к династии не захватывает мужицкую Русь» [62]. Газеты революционного времени, – и при том газеты социалистические, зарегистрировали совершенно удивительный факт: представители нескольких волостей Саратовской губернии отправили в Тобольск Царю жалобу на Времен. Правит. (Народное Слово). Один из наблюдавших деревню в большевистскую эпоху отметил в Тамбовской губ. на территории, где происходило знаменитое в летописях борьбы с коммунистической властью Антоновское восстание, распространенную легенду, гласившую, что землю крестьянам дал Царь, за что его министры Керенский, Ленин и Троцкий сослали в Сибирь, а потом убили (Окнинский).
Вся гамма этих разнообразных настроений на необъятном пространстве России не давала возможности современникам с такой упрощенностью разрушать вопрос о несбыточности реставрационных мечтаний, как это мог сделать историк постфактум. Видимого врага не было. Ведь это можно сказать лишь весьма относительно. Не отошедшая еще в прошлое монархия легко могла сделаться идейным бродилом в неоформившемся народном сознании. Это не та «контрреволюция которая могла родиться на почве развала и анархии, о чем много раз предупреждал впоследствии Плеханов. Это была не та «контрреволюция», которая действительно превратилась в навязчивую идею и страх перед которой парализовал плодотворную борьбу с разлагающей пропагандой большевиков, хотя сознание говорило, что именно через большевиков эта контрреволюция может прийти.
В марте это был страх не окрепшего государственного организма, и он находил себе естественное если не оправдание, то объяснение. Массовое народное мнение не могло руководиться отвлеченными соображениями о «потенциальной» реакции, оно ежедневно в первые дни революции слышало конкретные призывы к борьбе за неокрепшую политическую свободу с угрожающим призраком не отошедшего еще в небытие прошлого. Оно слышало это в правительственных декларациях, в воззваниях «цензовой общественности», а не только в демагогических прокламациях всякого рода адептов «перманентной революции», стремившихся народное движение довести до высшей точки бурления социальной пертурбацией. Что может быть характернее обращения Государственной Думы за подписью Родзянки к «офицерам и командам» судов в Николаеве, опубликованного в «Вестнике Времен. Правительства» 9 марта. «Граждане офицеры и матросы, – говорилось в этом обращении, – помните, что мы окружены страшной опасностью, и только нечеловеческое напряжение сил может нас спасти… Множество тайных кроющихся врагов среди вас, которые пускают темные слухи, стремятся натравить одну часть населения на другую, солдат на офицеров, надеясь, что смута поможет им восстановить старый порядок». Воззвание имело в виду агентов внешнего врага, ибо говорило: «Уже многие годы Германия использовала свое влияние, все родственные связи своих правителей с свергнутым Царем, чтобы поддерживать в России самодержавие, которое душило и убивало внутренние силы страны» [63].
Но вывод почти неизбежно должен был получиться расширенный в соответствии с пропагандой социалистических демагогов: выпукло выступала тень Царя н его приспешников.
Единственным действительным средством борьбы против всякого рода поползновений к монархической реставрации, помимо законодательного творчества революционного правительства, могло явиться политическое просвещение. Только оно могло бросить луч света в «темноту трудового крестьянства», которая являлась страшным врагом революции и о которой говорили представители демократии (Руднев, Мартюшин) в Московском Государственном Совещании. Русское общество в различных своих разветвлениях проделало в этом отношении колоссальную работу в революционные месяцы. Когда-нибудь будет написана история этой культурно-просветительной работы. Будут отмечены все ее достижения. Но было в этой работе и много отрицательного, ибо политическое просвещение, требовавшее усвоения и времени, заменялось подчас довольно грубой и упрощенной политической пропагандой. Примитивная демагогия всего легче усвоялась – она создавала особый тип мартовских социалистов, которые брали на себя привилегию говорить от имени народа. Этот распространенный тип заполнял собой революционные организации и влиял на события. Принесло ли в таких условиях политическое просвещение пользу русскому народу?.. И не большего ли бы достиг здоровый инстинкт крестьянского ума, искавший «ощупью дорогу», – предоставленный самому себе, он, может быть, легче нашел бы правильный путь?.. Жизнь творила свои формы из того людского материала, который имелся налицо. Откровенный максимализм социальных фантастов не нашел достаточного отпора в среде демократической интеллигенции, которая призвана была вести за собой народные массы. Надо сказать, что меньшинство этой интеллигенции, пытавшееся идти против течения и ввести в рамки государственности «революционное правотворчество», было поставлено в смысле пропаганды в гораздо худшее положение. Причудливым образом «просветительные фонды» всякого рода американских в иных иностранных комитетов, сыгравшие значительную роль в революционной пропаганде, делали ставку на более сильных, или казавшихся таковыми, в дни коллективного психоза. Эти основные кадры «советской демократии», далеко не чуждые лозунга «выше поднимай революционную волну», и потакание инстинктам масс в конце концов облекали лишь внешней демократической плотью скелет «социалистов с улицы». «Революция была легким налетом», а под ним остался «вчерашний раб и насильник» – скажет в Париже в 18 г. доклад с.р. Ракитниковой среди разочарованных служителей народу. – «Сеяли пшеницу, а взошла горькая полынь» – с горечью признается марксист-публицист Потресов. Но, может быть, было бы правильнее присоединиться к мнению Плеханова: «Что посеяли, то и пожали». Поэтому не получилось той муки?, из которой можно было выпечь «пшеничный хлеб социализма».
Плевелами демагогии усеяна была, конечно, вся кампания против монархии, которая при свободе широкого изъявления мнений в больших размерах повелась с момента торжества революции. Она не могла не коснуться личностей низвергнутой монархии. Справедливость требует отметить, что в революционной печати, даже в ее крайних выражениях, в гораздо меньшей степени затрагивалась интимная жизнь носителей власти, нежели в общей печати. Разоблачение скандальных «тайн» стало уделом уличных листков и той «буржуазной» печати, которая строила свой успех и благосостояние в известной степени на подлаживании к вкусам любопытствующей толпы. Никогда, однако, наша даже заборная литература не доходила до той гнусности и клеветы, которыми отмечена демагогия эпохи «великой французской революции». Отвратительные формы, в которые выливалась в 17 г. эпидемия разоблачений, шедшая рука об руку с разнузданной свободой, которая развращала столичную толпу[64], вызвала протест в литературных кругах печати в первые же дни революции.
Но по существу можно ли было и нужно ли было в корне пресечь эту кампанию разоблачений[65].
Пресловутая «распутиниада» – это был как бы символ павшего режима, по крайней мере, в представлении большинства современников. Раскрыть подоплеку отходящего в прошлое политического строя, обнаружить его гниль и маразм казалось самым верным средством отвратить возможность реставрации, по крайней мере, в ее отживших формах власти. В сущности, это был главный результат, который мог быть в то время реально и безболезненно достигнут опасной хирургической операцией, именуемой революцией. Установление хотя бы формально народовластия могло обеспечить дальнейшую нормальную эволюцию социальных и экономических отношений без тех катаклизмов, которые влекли на путь разрушения государственного организма. Каждый демократ и социалист, не завороженный утопическим «бредом», мог бы присоединяться к программе, начерченной тогда правым кадетом Максаковым: народоправство в широкие социальные реформы.
В этом раскрытии политической «распутиниады» не играла никакой роли лживая легенда об «измене», которую до революции муссировали в либерально-политических кругах русского общества. В дни революции ее подхватила, конечно, желтая пресса, стоустая обывательская молва, но совершенно не касалась революционная пресса за ничтожным исключением. (В целях демагогических этой легендой иногда пользовались большевики.) Очень знаменательно – и это должно быть отмечено, – что самое тяжелое обвинение родилось отнюдь не в революционной среде. Совершенно удивительна та наивность, с которой, например, боевой генерал Селивачев заносит в свой дневник все подобные слухи со слов приехавших из Петербурга офицеров. Воспроизводить этот вздор не стоит. Если верить рассказу тов. петербургского городского головы Демкина, вся речь гласного Думы Пуришкевича в одном из первых собраний Думы после революции была посвящена злому гению России – Царице Алекс. Фед., которая якобы была в сношениях с Германией. Эта тема усиленно развивалась в дни, последовавшие за арестом Царя, и оправдывала в глазах общественности правительственный акт. «Арестом», утверждал в «Русской Воле» (12 марта) известный публицист Николай Ашешов, связанный еще тогда с радикальным кругами, устранена «государственная опасность» – нанесен смертельный удар шпионажу, ибо сношения «августейших пораженцев с Германией не вызывают никаких сомнений». Протопоповский орган, облекшись в патриотически революционную тогу, сделал своей специальностью разоблачение прежней деятельности «заядлых изменников», заседавших на русском троне. «Немкин муж» и Алекс. Фед. больше заботились об улучшении участи немецких пленных в России, чем о русской армии и победе. В дворце своем они свили себе гнездо предательства и шпионажа. «В 1914 году, – утверждала газета в день, когда было опубликовано распоряжение об аресте бывшего Императора, – военная разведка, отыскивая потаенную радиотелеграфную шпионскую станцию, пришла к выводу, что немецкая станция – в Царском Селе, тогда ей пришлось прекратить расследование».«Временное Правительство распорядится с бывшим Царем по-своему, пусть никто не смеет требовать правосудия» – патетически восклицает на другой день «Русская Воля».
Было хуже, когда подобные намеки исходили от членов самой династии или лиц, им родственно близких. Простой элементарный такт должен был заставить вел. кн. Кирилла, герц. Лейхтенбергского, кн. Юсупова и др. воздержаться от каких-либо газетных интервью в критические для царской семьи дни. Надо было молчать или резко и решительно защищать личность павших монархов, когда, как стали утверждать позднее, им грозила непосредственная опасность от разъяренной толпы. Но они давали свои интервью в «Биржевые Ведомости», «Петербургскую Газету», «Русскую Волю» и в органы, подобные им. В момент, когда Государь не был арестован, быть может, предусмотрительно, целесообразно и даже почти патриотично было выступление вел. кн. Кирилла с гвардейским экипажем 1 марта. Быть может, прав был будущий «блюститель престола», высказывая удовлетворение по поводу совершившегося переворота сотруднику «Русской Воли» Севскому 8 марта (мой дворник и я могли видеть одинаково, что со старым правительством Россия теряла все). Быть может, довольно безобиден был тот факт, что на дворце великого князя развевался красный флаг, а на груди владельца – красивый красный бант; нечто гораздо худшее заключалось в сомнениях, которые вел. кн. выражал словами: «Я не раз опрашивал себя, не сообщница ли Вильгельма II бывшая Императрица, но всякий раз я силился отогнать от себя эту страшную мысль» [66].
Во всех как будто бы газетах тех дней прошло явно вздорное сообщение о том, что в императорском поезде на ст. Тосно подымался вопрос об открытии «фронта немцам». Сообщение это позднее подверглось расследованию даже в Чрезвычайной Следствен. Комиссии. По-видимому, первой пустила такой слух петербургская «Русская Воля», связав его с быв. дворцовым комендантом ген. Воейковым, который был арестован в это время в Вязьме и доставлен в Москву. 7 марта отсюда в поезде, с которым возвращался министр юстиции, Воейков был отправлен в Петербург.
Со слов сопровождавшего арестованного подп. Висневского корреспондент «Рус. Вед.» рассказывал некоторые подробности. В дороге, в купе, где находился Воейков, вошел Керенский и показал ему московскую газету, в которой сообщалось, что Воейков советовал Николаю II «открыть минский фронт, чтобы немцы проучили русскую сволочь». Ген. Воейков заявил будто бы, что приписываемые ему в статье слова принадлежат Императору, который находился в «состоянии сильного опьянения», почему этим словам не следует придавать значения. Арестованный не мог, конечно, опровергнуть газетного сообщения. Протест появился со стороны Главнокомандующего западным фронтом ген. Эверта[67]. Вся несуразица подобной версии совершенно ясна теперь, пожалуй, она ясна была и в момент напечатания. Вызовом войск с фронта распоряжалось военное командование в Ставке и на фронте, вызваны были войска до выезда Царя из Ставки с расчетом не затронуть интересов фронта, и следовательно, вопрос не мог даже возникнуть в обстановке, которую неожиданно встретил бы императорский поезд в Тосно или на другой какой-нибудь станции во время продвижения из Могилева в Царское.
Герцог Лейхтенбергский, несший при царе обязанности флигель-адъютанта в дни государственного переворота, дал 15 марта интервью в «Биржев. Ведом.». В нем он коснулся описанного эпизода, но в таких осторожных формах: «Ген. В. приписывается страшная, задуманная им мысль, будто бы он при обмене мнениями о создавшемся положении, сказал: “Что же, надо открыть двинский фронт, революция тогда будет потушена”. Лично я такой фразы не слышал, как не слышал ее от Царя и других членов совета, и мне кажется, что если и был такой факт, то он был произнесен в совершенно ином смысле…» “Революцию можно подавить силой оружия, но откуда взять войска?.. С севера – но тогда будет открыт двинский фронт…” Юсупов в интервью, напечатанном в тот же день в “Биржев. Вед.”, отрицал, что бывший Царь злоупотреблял спиртными напитками, о чем ходила усиленная молва, отмеченная даже в “Истории” Милюкова, но говорил, что его спаивали более сильной отравой: “Мне лично пришлось слышать в одном из распутинских кружков, что приближенные делали специальный сильный настой из тибетских трав и этим настоем спаивали Царя. После этого бывший Царь впадал в меланхолию, чувствительность атрофировалась…[68] И в этот момент царедворцы преступно пользовались слабостью бывшего Царя для осуществления своих злых и подлых государственных Дел». Юсупов добавлял, что “роковую роль в жизни династии сыграла бывшая Государыня”, которая для Распутина и его приближенных “жертвовала народным благом и народными интересами”. “Но довольно счетов и личных дрязг, – патетически заключал свое газетное интервью Юсупов, – народная воля – закон. Возьмемся все дружно за работу, за обновление родины и новое строительство. Будем все граждане и будем жить одной чистой правдой…”»
Это – только «интервью», возможно в несколько вольной передаче газетного репортера. И все-таки лучше было бы родственникам арестованного Государя в эти тяжелые для него дни молчать…
Жестока и цинична поговорка – лес рубят, щепки летят в применении к политической жизни. Справедливости мало бывает в дни революционного катаклизма. Предоставим о ней говорить философам-моралистам. Объективно же «общая ненависть», которая окружала Николая II, по замечанию в дневнике Нарышкиной 21 июля, делала невозможной в то время монархическую реставрацию. «Общее неуважение к династии Романовых так велико в массе, что сказать трудно», – записал ген. Селивачов, отметивший, что даже немцы прекратила свою монархическую пропаганду. И так естественно, что ген. Корнилов, – как то утверждает ген. Деникин, – категорически заявил Гучкову, приехавшему в июне на фронт с идеей переворота и возведения на престол в. к. Дм. Пав., что он ни в какую авантюру с Романовыми не пойдет[69].
Когда мы говорим о «всеобщей ненависти», то не будем все-таки переходить границы, которые устанавливают реальные факты, поскольку речь идет о внешних формах проявления этой ненависти. Когда солдаты на северном фронте узнали от депутатов Янушкевича и Филоненко, что арестован Романов со своей семьей, то кричали ура и качали думских делегатов, но это вовсе еще не значит, что в армии требовали применения драконовских мер к арестованным. Между тем вольная рука ответственного мемуариста дает картину, которая мало соответствует действительности. Мы знаем уже, как в изображении Керенского народные массы, возбужденные агитацией крайних, требовали от правительства заключения Царя в Петропавловскую крепость или перевода его в Кронштадт под охрану матросов, требовали революционного суда и немедленного выполнения приговора над низложенным монархом. То, что происходило в первые дни, было в своем месте уже рассказано почти с исчерпывающей полнотой. Тогда конкретного проявления «злобы» не было. Рука мемуариста и далее рисует гиперболу. Она достигла совершенно невероятных размеров в первой статье, написанной Керенским в 21 году в опровержение легенды об отношении Времен. Правит. к покойному Императору и его семье («Отъезд Николая II в Тобольск». – «Воля России»). Он писал тогда: «Смертная казнь Николаю II и отправка его семьи из Александровского дворца в Петропавловскую крепость или Кронштадт – вот яростное, иногда исступленное требование сотен всяческих делегаций, депутаций и резолюций, являвшихся и предъявляемых Времен. Правит. и в частности ко мне, как ведавшему и отвечавшему за охрану и безопасность царской семьи». Поверим на момент мемуаристу… Чем можно объяснить в таком случае совершенно невероятное для революционного времени явление, что эти сотни депутаций и резолюций к Временному Правительству не нашли никакого или почти никакого отклика в печати?.. Как могли исчезнуть из кругозора революционных общественных организаций, всякого рода рабочих и солдатских депутатов эти «яростные, иногда исступленнные требования»?.. Как могли их замолчать официальные протоколы советских и иных учреждений?.. [70] Тщетно я искал подтверждения слов мемуариста – я их не нашел, или вернее, нашел только в воспоминаниях другого мемуариста – молодого Маркова, который слышал «повсюду требования судить, а чаще просто убить бывшего царя». Вероятно, только чрезмерная монархическая преданность заставляла его слишком обостренно воспринимать действительность. Не сотни, и даже не десятки, а только единичные требования (и не в таких кровавых формах) придется отметить дальше в их хронологической последовательности в соответствии с рамками настоящего повествования.
С момента соглашения делегатов Исп. Комитета с правительством об условиях изоляции царской семьи (вернее Царя и Царицы) в Александровском дворце и о невывозе ее без согласия Исп. Ком. за границу – такое соглашение рисовалось, по крайней мере в представлении советских деятелей – формальная агитация, как было указано, прекратилась. Во всяком случае не было требований ни мести, ни расплаты, ни требований заключения в Петропавловскую крепость, ни революционного суда. Вопрос о династии в центре как бы сошел со сцены. В марте, кроме выступления Стеклова на совещании Советов, не поддержанного съездом, можно отметить лишь статьи в «Правде» (12 марта о благоприятных условиях содержания Царя. Раньше, 9 марта, в момент обсуждения вопроса в Совете, орган большевиков требовал не только ареста, но и предания «справедливому суду народа») и в «Известиях», вероятно, того же Стеклова, в которой ставился вопрос о свободе, предоставленной членам династии. (В провинциальном отделе той же «Правды» зарегистрировано постановление Совета Константиновского завода в Донецком бассейне об аресте Романовых.) Это абсолютно не касалось царственных узников, да и великие князья были привлечены, так сказать, между прочим.
Поводом для бури в стакане воды послужило освобождение Керенским ген. Иванова и заключение его «под домашний арест». В сущности, никакого правового и морального основания для привлечения к ответственности и содержании в тюрьме, как уже указывалось, потенциального «усмирителя» Петербурга не было[71]. Крикливые заявления Стеклова с требованием объявить преступного генерала «вне закона» находили, однако, некоторый отклик, и «кучка солдат», по выражению Суханова, «говорила об этом». В Исполн. Комит. «левые» предлагали «официально» вызвать генерал-прокурора и потребовать от него «ответа». Керенский легко разрубил узел, по обыкновению своему обратившись непосредственно к «массам», минуя Исполн. Комитет. Явившись 26-го на общее собрание солдатских секций Совета, он произнес патетическую (скорее демагогическую) речь, «пожал бурю аплодисментов» и уехал, не заглянув на происходившее тут же в Таврическом дворце заседание Исполн. Комитета. Газеты излагали речь Керенского так: «Я слышал, что среди вас ходят слухи, будто бы я делаю послабления старому правительству и лицам царской фамилии. Я слышал, что в вашей среде появились люди, которые осмеливаются выражать мне недоверие. Я предупреждаю всех, кто так говорит, что не позволю не доверять себе и в моем лице оскорблять русскую демократию. Я вас прошу или исключить меня из вашей среды, или мне безусловно доверять (бурные аплодисменты). Вы обвиняете Времен. Правительство и меня в том, что мы делаем послабления лицам царской фамилии, что мы оставляем на свободе их и поступаем с ними снисходительно. Но знайте, что я был в Царском Селе, я виделся с начальником гарнизона. Я говорил с солдатами. Комендант Царскосельского дворца – мой хороший знакомый, которому я доверяю вполне. Гарнизон обещал мне исполнять только мои приказания. На вас наводит сомнение, что на свободе остались некоторые (?) лица царской фамилии. Но на свободе только те, кто вместе с вами протестовал против старого режима и против царизма. Дмитрий Павлович оставлен на свободе, так как он боролся до конца со старой властью. Он подготовил заговор и убил Гришку Распутина, и он имел полное право оставаться простым офицером в рядах русской армии в Персии. Ген. Иванова я освободил, но он находится все время под моим контролем на частной квартире. Я освободил его, так как он болен и стар, и врачи утверждают, что он не проживет и трех дней, если останется в той среде, куда он был помещен…» Прерываю речь Керенского. Его слова: «Я хочу знать, варите ли вы мне или нет», – прерываются овацией. Крики: «Верим, просим, верим…» С места поднимается депутат и заявляет: «Вся многомиллионная армия верит вам, Александр Федорович…» Керенский: «Я пришел сюда не оправдываться и не извиняться перед вами. Я хотел только сказать, что не позволю себе и всей демократии быть в подозрении…» Министра вновь прерывает шумная овация. Керенский, «пошатываясь, бледный», с помощью солдат и офицеров опускается на стул и пьет воду. На речь министра официально отвечает председатель собрания: «О недоверии, как об этом говорил А. Ф., не может быть и речи. Об этом говорят только отдельные лица, которых мы тотчас же пресекаем. Армия вам верит, как вождю всей русской демократии…» (Оглушительное «ура» раздается под сводом зала заседания, Керенского подхватывают на руки и на стуле выносят из зала.)
Инцидент и с великими князьями, и с Ивановым тем самым был исчерпан. Исп. Ком. никак не реагировал на выступление министра юстиции[72]. Приведенная речь дает типичный образец тактики Керенского-революционера. Совершенно очевидно, что содержание ген. Иванова под стражей он считал неправильным, но этого он не скажет перед толпой, которая продолжает находиться под гипнозом революционного ореола вдохновителя февральских дней. Его авторитет в массах еще непререкаем, он многое может достигнуть своим экстатическим словом. Он якобы подготовляет благоприятную психологическую обстановку для выполнения решения Времен. Правительства вывезти Царя с семьей в Англию и скажет лишь о том, что царская семья под крепким запором в царскосельской золоченой тюрьме – под его непосредственным наблюдением. Он не думает, вероятно, об аресте великих князей, находящихся на свободе, но эту свободу будет мотивировать тем, что Дмитрий Павлович – убийца Распутина. Глубокой ошибкой представляется подобная тактика, и думается, гораздо большего Керенский мог бы достигнуть, говоря перед послушной аудиторией только правду[73] и пытаясь воздействовать не на ее инстинкты, а на сознательное чувство.
На деле получились глубочайшие противоречия в деятельности самого «вождя» демократии. Когда Керенский говорил в солдатской секции Совета о великих князьях, в действительности была арестована лишь вел. кн. Мария Павловна (старшая) на далеком от центра Кавказе и формально по инициативе «гражданского исполнительного комитета в Пятигорске», т.е. органа полуправительственного. Поводом для ареста послужило частное письмо на английском языке, направленное в секретном порядке через ген.-лейт. Чебыкина вел. княгиней из Кисловодска сыну Борису в Ставку. По существу в письме, в котором можно было при желании найти некоторые косвенные намеки на какие-то ожидания, ничего странного и криминального не заключалось[74], хотя по данным тогдашних газет, письмо это было столь компрометирующее, что опубликовать его не представлялось возможным. (Как сообщала «Русская Воля», инициатива этого решения принадлежала будто бы Гучкову.) «Я посылаю это письмо через верные руки этого хорошего и верного, старого генерала[75], – писала Мария Павловна. – Мы, естественно, должны надеяться, что Н. Н. возьмет все в свои руки, так как после Миши все испорчено. Наши все надежды на возможное будущее остаются с ним». Мать просила сына сообщить с «верным человеком», что делается, так как «мы здесь положительно ничего не знаем», – и добавляет: – Сожги это письмо, прошу». Арест Марии Павловны произошел 14 марта[76]. В телеграмме П. Т. А., напечатанной в газетах 28 марта от имени «гражданского исполнительного комитета», разъяснялось, что у Марии Павловны и Андрея Владимировича были произведены «обыски» ввиду найденного при аресте ген. Чебыкина письма, в котором Мария Павл. высказывает мысль, что «надежда на возможное будущее дома Романовых связана с вел. кн. Николаем Николаевичем, которому необходимо стоять во главе командования». Ничего компрометирующего не обнаружено. Сообщения газет, что в доме княгини обнаружен радиотелеграф и найдены компрометирующие документы, неверны, как и в сообщении, что арестованная Мария Павловна доставлена в Петербург. Она находится в Кисловодске. Из сообщения П. Т. А. оставалось неясным: ограничилось ли дело обыском у великой княгини, или она была арестована. В действительности она была подвергнута «домашнему аресту».
Правительство было телеграфно осведомлено тотчас же после инцидента. Никакого давления со стороны еще не успело сказаться, как распоряжением военного министра, т.е. Гучкова, в Ставке уже 15 марта был произведен ряд арестов. (Ген. для пор. при поход. атам. Сазонов, войск, старш. Греков, офицер для пор. бар. Унгерн, пом. уполн. каз. организ. Шен и личный секр. вел. кн. Бориса, занимавшего должность походного атамана.) Поистине у страха глаза были велики! Через день в официальном порядке газета давала фантастическое разъяснение о том, что «правительство было осведомлено относительно готовящегося заговора против нового строя и о том, что вел. кн. Мария Павловна стояла во главе этого заговора. За ней был установлен надзор… Мария Павл. советовала Ник. Ник. использовать состоявшееся назначение верховным главнокомандующим в том смысле, чтобы он был провозглашен Государем… Времен. Правит. отстранило Ник. Ник. от верховного командования. Произведенный в Кисловодске во дворце Марии Павл. обыск дал возможность найти компрометирующие документы… В захваченных бумагах говорилось много (курсив мой. – С.М.) о Ник. Ник., как о единственном лице, которое могло бы восстановить монархический строй в России… Чебыкин выехал из Петербурга по вызову Марии Павловны… Он был осведомлен о заговоре…» Газеты сообщали, что все арестованные в Ставке тоже были осведомлены о заговоре и по распоряжению министра юстиции будут доставлены в Петербург. Сам походный атаман, вел. кн. Борис, «пока» оставлен на свободе, но 30 марта и он был арестован, доставлен в Царское Село и «сдан», как удивительно выражается официальное П. Т. А., под охрану Царскосельского гарнизона[77]. Ясно было, что заговору правительство придало серьезное значение. Не законно ли задать вопрос: кто же в данном случае являлся толкачом и возбудителем общественного мнения – только улица… или само правительство?.. В такой обстановке даже пресловутая демагогия Стеклова обретает иной характер.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.