Отец

Отец

Когда я была подростком, я мало видела отца, мне кажется, все случаи, когда он говорил со мной, я знаю наперечет.

Помню, я расстелила карту полушарий в зале на паркете, и, лежа на животе и задрав ноги кверху, смотрела в нее и мечтала. Я старалась на месте синих пятен представить себе безбрежные океаны, вечный снег и лед на полюсах, я мысленно совершала кругосветное путешествие… Вдруг отец окликнул меня:

— Что это ты делаешь?

Я медленно опустила ноги и встала на коленки.

— Учу географию.

— А где же учебник? Так смысла не имеет…

Он не любил, когда дело смешивали с бездельем.

Как-то мне попался Козьма Прутков. Прежде чем читать книгу, я решила изучить помещенную перед текстом биографию писателя. Я только что прошла с учительницей краткую биографию Пушкина.

— Что это ты учишь?

— Биографию Козьмы Пруткова, — отвечала я с важностью.

— Что-о-о?!

— Биографию Козьмы…

— Ах, Боже мой! Да кто же тебе эту книжку дал? Да как же было не объяснить? Разве ты не знаешь, что это шутка? Ведь никакого Козьмы Пруткова не существовало. Это Алексей Толстой, Жемчужников… и он стал мне объяснять происхождение книги.

С каждым годом я подходила к нему все ближе и ближе.

— Дай-ка руку!

Я конфужусь, особенно, если руки не совсем чистые. Он долго рассматривает их с одной стороны, потом с другой.

— Средний палец кривой, — говорит он точно про себя.

— Что ж это значит?

Я знаю, что он придает большое значение рукам, мне хочется, чтобы он сказал что-нибудь, но он молчит. Я стараюсь незаметно поджать средний палец.

— Когда моешь руки, кожу около ногтей оттягивай полотенцем, зарастать не будут.

Мне смешно.

— Чего смеешься? Я серьезно говорю. А то некрасиво!

В одиннадцать лет мне дали очки. Случилось это так.

Я играла на фортепиано в зале, вошли сестры. Ноты я видела плохо, пюпитр выдвинула насколько возможно, руки на клавишах, а локти на аршин торчат из-за лопаток.

— Саша, что это ты так сидишь?

— А я не вижу!

Сестры сказали мам? она повезла меня к профессору по глазным болезням, который определил астигматизм и большую близорукость. Мне дали очки. Помню, как я в первый раз, надев их, в звездную ночь вышла во двор. Я была поражена, увидав столько звезд. Для меня открылись новые горизонты и я не расставалась с очками.

— Сними очки! — говорил отец. — Нельзя же себя так уродовать!

Я покорно снимала их и погружалась в туман.

— Вот так лучше, — говорил он.

Бывало войдешь к нему. Он долго, пристально смотрит на меня, потом с грустью скажет:

— Боже мой! Как ты дурна! Как ты дурна!

Мне неприятны его слова, я деланно смеюсь. Он как будто это замечает.

— Ну ничего, ты не огорчайся, это не важно…

— Я не огорчаюсь, — говорю я не совсем искренне, — замуж никто не возьмет, так я и сама не собираюсь.

Каждый год я устраивала с деревенскими ребятами каток. Мы расчищали пруд от снега, я из Москвы привозила 30–40 пар коньков и начиналось веселье! Когда отец после завтрака уезжал верхом, я брала от него работу, а сама отправлялась на каток. Ребята подвязывали коньки, кто на валенки, кто на сапоги, кто на лапти и ждали. Я выбегала на лед и пускала муфту по гладкой, блестящей поверхности.

— Ребята, лови!

И вся орава за мной. Иногда ухвативший муфту не удерживался на ногах и летел кубарем, другие налетали и падали на него. Хохот, крик, веселье! А то в снежных стенах, образовавшихся вокруг катка, мы делали пещеры и вечером зажигали в них стеариновые огарки. Льется, отражаясь на льду, мягкий, желтый свет, а мы радуемся.

— Эх, хороша люминация! — кричат ребята.

Возвращаясь с прогулки, отец спускался к пруду и смотрел на нас.

Помню, я как-то взяла его дневник переписывать и прочла: "Ходил на каток, Сашей любовался. Будешь переписывать, помни, что любоваться хочу в тебе такой же духовной энергией" (3 дек. 1909 г.).

Отец любил настоящее, хорошее веселье. Он часто шутя повторял:

— Трех вещей я боюсь: чтобы Андрюшка не развелся с Катей, чтобы не умерла Мария Александровна и чтобы Саша не перестала смеяться!

Бывало мы с Анночкой распоемся под гитары — откроется дверь. Если это была мам? Чертков или еще кто-нибудь из старших, мы смущались, замолкали. Но если входил отец, мы останавливались только для того, чтобы спросить, не надо ли ему чего.

— Нет, нет, я так зашел к вам. Ну-ка, Анночка, у тебя это хорошо выходит!

Как под яблонкой под той,

Под кудрявой зеленой,

Под кудрявой, под зеленой,

Сидел молодец такой!

Отец улыбался, притопывал ногой.

Иногда он пристально, долго смотрел на меня. Я сжималась от этого взгляда.

— Ты что, пап?ша?

— Толста ты очень, работать надо, физически работать!

Я это знала сама и старалась двигаться как можно больше — колоть дрова, расчищать снег, но приходилось вести сидячий образ жизни и этого было мало.

Отец большое внимание обращал на то, что я читала. В пятнадцать лет я попросила у матери дать мне "Войну и мир".

— Что ты! Что ты! — сказал отец. — Раньше восемнадцати лет давать нельзя.

Мне было уже двадцать три-двадцать четыре года, когда он раз спросил меня, что я читаю.

— "Санина" Арцыбашева.

— Ах, оставь, пожалуйста! Пожалуйста, оставь! — с мольбой проговорил он. Это такая мерзость[48]!

— Да! Там с первой же страницы, брат, как-то странно…

— О Господи, — простонал он, очевидно вспомнив содержание книги, — ну зачем ты это взяла? Только душу засорять!

— Ну, не буду, не буду! — сказала я, захлопывая книгу.

А он долго еще охал и стонал у себя в кабинете.

Когда получили "Яму" и все в доме читали ее, отец сказал мне:

— У меня к тебе, Саша, просьба. Пожалуйста, не читай "Яму", тяжелая вещь, нехорошая! Я даже не понимаю, зачем Куприн описывает весь этот ужас!

С каждым днем привязанность моя к отцу росла и последние годы моя жизнь целиком сосредоточилась на нем. Мне трудно было уезжать хотя бы на несколько дней от него, утром я с нетерпением ждала, когда он встанет, чтобы узнать, как он спал, как себя чувствует. Вечером, прощаясь, возьмешь его руку и поцелуешь, рука большая, красивая, ногти всегда чистые, рубчиками, с хорошо оттянутой кожей.

Но, несмотря на мою привязанность, я часто огорчала его. У меня были деньги, я тратила их зря и, хотя он никогда не говорил со мной об этом, я знала, что ему это неприятно. Ему было тяжело, что я неизвестно зачем купила землю, держала лошадей.

Лошади были одним из моих главных увлечений. Я постоянно покупала, продавала, объезжала их. Они носили меня, выбрасывали из экипажей. Все свободное время я проводила верхом на лошадях, в экипаже или в конюшне.

— Ни к чему это, — говорил отец, укоризненно покачивая головой, — ни к чему!

А я была, должно быть, слишком молода, чтобы глубоко задумываться, почему его это так мучило, я отмахивалась от этих вопросов и глупо, по-детски радовалась, когда он хвалил моих лошадей.

Зиму 1909 года в Ясной Поляне жила Таня с Танечкой и Дориком. Наташа* вышла замуж за Колю Оболенского**.

Зимой Дорик Сухотин заболел корью. Он лежал наверху, рядом с "ремингтонной", и я часто заходила к нему. Он легко перенес болезнь и стал уже поправляться, когда я заболела. У меня сделалась сильнейшая головная боль, резало глаза, ломило все тело. Таня испугалась за Танечку, сделали дезинфекцию, и почему-то весь запах формалина сосредоточился в моей комнате. От этого мне сделалось еще хуже, я стала задыхаться.

Вызвали тульского врача. У меня был сильный жар. Доктор подвел меня к окну, внимательно разглядывая сыпь на теле. От окна дуло, я едва держалась на ногах.

Корь осложнилась воспалением легких, в мокроте появилась кровь. День и ночь за мной ходила Варвара Михайловна.

Помню, один раз ночью мне было особенно плохо. Варвара Михайловна побежала за Душаном Петровичем. Он решил поставить мне компресс, взял простыню, намочил ее холодной водой, слегка отжал, вместе с Варварой Михайловной приподнял меня и, уложив на простыню, стремительно убежал.

— Постойте, постойте! — кричала Варвара Михайловна, — Душан Петрович, куда же вы? Помогите мне завязать компресс!

— Не м?гу! — воскликнул Душан. — Я очень стыдлив! З?верните сами!

Варвара Михайловна была в отчаянии. Я лежала на мокрой простыне, не в силах повернуться, а она не могла приподнять меня. Пришлось разбудить Афанасьевну. Через четверть часа плохо отжатая простыня намочила рубашку, постельное белье — меня стало трясти.

Все остальное я плохо помню. Я знала только, что мам? в Москве, что Танечка, несмотря на дезинфекцию, тоже заболела. Смутно помню приезд доктора Никитина. Минутами мне казалось, что я умираю, я теряла сознание. Но страха смерти почему-то не было.

Открываю глаза. В комнате почти темно.

— Пить!

С дивана кто-то встает и приближается ко мне. Меня вдруг охватывает ощущение счастья.

— Папенька, ты?

Он дрожащей рукой подает мне воду. Вода расплескивается, не попадает мне в рот, течет по подбородку. Я губами ловлю его дорогую руку. Он всхлипывает, берет мою большую, грешную, исхудавшую руку. Я чувствую прикосновение его бороды и рука моя делается мокрой. Мне совсем не стыдно, что он целует мою руку, хотя этого никогда прежде не было. Но я не понимаю, чем он так опечален.

— Папенька, почему ты плачешь? — спрашиваю я. — Мне так хорошо, так хорошо…

Всхлипывания делаются громче, он встает и уходит за перегородку.

— Почему же ты плачешь? — повторяю я, но от усилия, которое я делаю, чтобы понять, сознание уходит.

В самые тяжелые дни, когда не знали, останусь ли я жива, он сидел в комнате, подавал мне пить, требуя, чтобы все остальные уходили.

А потом жизнь стала постепенно возвращаться. Я узнала, что за время болезни работу мою выполнял Валентин Федорович Булгаков, которого прислал Чертков.

Часто отец приходил в мою комнату, приносил с собой работу. Мне было хорошо, так хорошо, как, кажется, никогда в жизни. Он сидел, отдувал губы, останавливался, снова писал, и я боялась пошевельнуться, боялась кашлянуть, чтобы не спугнуть его мыслей.

Постепенно я стала ходить и мало-помалу принялась за работу: печатала, отвечала на письма. Булгаков помогал отцу по сборнику "На каждый день"[49].

Ненавижу Гуську,

Не люблю Булгашку!

напевала я, запечатывая бандероли. Скоро Булгаков переселился в Телятинки, мы с Варварой Михайловной вполне справлялись с перепиской.

Корь давно прошла, воспаление в легких также, а я все чувствовала слабость, кашель не прекращался. Я старалась не обращать внимания на свое здоровье, но к вечеру ужасно уставала и то и дело прикладывалась в зале на кушетке. Иногда ночью я просыпалась в сильном поту. Душан Петрович настоял на том, чтобы я измерила температуру. У меня было 38°, но я все еще старалась не поддаваться болезни.

Помню, я лежала после обеда в зале. В комнате была одна Варвара Михайловна. Я чувствовала страшную слабость, от малейшего движения покрывалась потом.

— Александра Львовна! — решительно сказал он. — Александра Львовна! Не пугайтесь! У вас ч?хотка!

Я посмотрела на него с удивлением.

— Что вы, Душан Петрович, что вы говорите? — переспросила я его, надеясь еще, что он шутит.

— Ничего. Не волнуйтесь. Мы потихоньку с Варварой Михайловной послали вашу мокроту в Тулу исследовать, оказалось, у вас много туберкулезных палочек есть, — сказал Душан Петрович и вдруг залился неудержимым хохотом.

Глядя на него, и я с трудом сдерживала приступ подступавших к горлу не то смеха, не до рыданий. Наконец, справившись с собой, я оставила хохочущего Душана в зале и пошла к отцу.

— Я знаю, — сказал он, отвернувшись, как будто умышленно избегая моего взгляда, — знаю, будем надеяться на Бога.

Он не мог говорить, да и я с трудом удерживалась от слез. Я поспешно вышла из комнаты.

А на другой день вызвали врача из Тулы, и они вдвоем с Душаном Петровичем стукали, слушали меня и нашли активный процесс в обоих легких.

— Завтра же в Крым, — сказал мне тульский доктор.

— Я не могу, не поеду, доктор, нельзя ли здесь меня полечить?

— Нельзя. Если здесь останетесь — будет плохо. Нужен воздух, солнце. В Крыму поправитесь через два месяца.

Я тотчас же собралась. Отец сидел в кабинете, когда я пришла проститься с ним.

— Прощай, голубушка, — сказал он и заплакал.

Я бросилась перед ним на колени, стала целовать его руки.

— Ну полно, полно, душенька, — говорил он. — Бог даст скоро увидимся.

Я выбежала из комнаты. И меня охватил ужас: вдруг я никогда больше не увижу его! Я снова вошла. Он сидел все в том же положении… Я опять бросилась перед ним на колени, схватила его руки.

— Уйди, Саша! — крикнул он мне почти сурово.

В Крыму врач Альтшуллер, когда-то лечивший моего отца, с удивлением спросил, увидавши меня толстую и с виду здоровую:

— Вы зачем в Крым приехали?

— Выслушайте, говорят, туберкулез.

— Не может быть, — сказал доктор. Но выслушавши, отнесся серьезно: Исполняйте все мои предписания и через два месяца не туберкулез вас съест, а вы его с вашим организмом…

В Крым со мной поехала Варвара Михайловна, знавшая хорошо стенографию, и я решила не тратить зря времени, а усовершенствоваться в стенографии, которой я давно уже занималась. "Это будет отцу сюрприз", — думала я. И я ежедневно занималась несколько часов, записывая решительно за всеми: за Варварой Михайловной, которая болтала без умолку, за больными в пансионе, которые без конца говорили о температуре, весе, усиленном питании.

Стенография радовала меня, давала смысл и цель моему пребыванию в Крыму, но было одно незначительное обстоятельство, которое меня приводило в отчаяние. Один раз, когда я мыла голову, все мои и без того небольшие волосы, остались у меня в руках. На голове образовались плешины, пришлось остричься. Отец терпеть не мог стриженых.

"Вот ахнет, как увидит, — думала я, — опять будет говорить, как ты дурна, как дурна!"

Я делала все для того, чтобы поправиться, исполняла все предписания Альтшуллера, даже стала есть мясо, и силы мои быстро восстановились.

Каждый день я получала от отца письма и каждый день писала ему.

"Хочется написать тебе, милый друг Саша, и не знаю, что писать. Знаю, что тебе желательнее всего знать обо мне, а о себе писать неприятно. О том, как ты мне дорога, составляя грех исключительной любви, тоже писать не надо бы, но все-таки пишу, потому что это думаю сейчас. Внутреннее состояние мое в последние дни, особенно в тот день, когда ты уезжала, была борьба с физическим, желчным состоянием. Состояние это полезно, потому что оно дает большой материал для работы, но плохо тем, что мешает ясно мыслить и выражать свои мысли, а я привык к этому. Нынче первый день мне лучше, но ничего кроме писем: Шоу еще об обществе мира и еще кое-кому не писал. Ге занят книжечками, которые уже в сверстанном виде и меня радуют. Нынче был еще здесь Соломахин*, тоже меня радующий своей серьезной религиозностью. Зачем родятся и детьми умирают, зачем одни век в нужде и образованы, другие век в роскоши и безграмотны, и отчего одни люди, как Соломахин, весь горит, т. е. вся жизнь его руководима религией, а другой, другая, как ложка не может понять вкуса той пищи, в которой купается?

Вчера ездил с Булгаковым, нынче с Душаном. Дэлир покоен, погода чудная, фиалки Леньки* душат меня, стоя теперь передо мною. Как-то у вас? Что-то пишут, что там холодно. Пиши ты или Варя каждый день. Л.Т.".

Последнее письмо отца от 17 мая было особенно бодрое, радостное. Я уже считала дни и с нетерпением ждала, что вот-вот опять буду вместе с ним, что буду опять работать для него.

"…все жду тебя с радостью, — писал отец, — но был бы очень огорчен, если бы ты приехала раньше, чем это полезно для твоего здоровья. Как мне весело стало сегодня от твоего бодрого письма. Хорошо, если опять будем вместе. А главное, хорошо, если будем хоть и не совсем недовольны собой, а нынче немного менее дурны, чем вчера. Ну, не буду надоедать тебе рассуждениями…"

27 мая я опять была с отцом.

Он провел рукой по моим коротким, вьющимся волосам и весело сказал:

— А я думал, что ты бритая…

Данный текст является ознакомительным фрагментом.