8. Память как протест: Айн Рэнд и Ханна Арендт
8. Память как протест: Айн Рэнд и Ханна Арендт
Два имени странным образом созвучны; впрочем, одно из них настоящее, а другое псевдоним. Обе женщины были философами и обе — европейскими эмигрантками. Одна бежала в Америку из большевистской России, другая — из нацистской Германии. Обеим чрезвычайно повезло: шансы погибнуть в лагере были больше, чем шансы жить и работать. Но чувства обеих, как они запечатлены в текстах, очень далеки от торжества. Напротив, они выразили свой опыт в тревожных и трагических предупреждениях. Сочинения Рэнд и Арендт рассказывали не об их удачах в Америке, но о том, какие беды ждут эту страну, если она пойдет по пути Германии и России. Опыт оставленной Европы использовался как предупреждение американской демократии и демократии вообще.
Алиса из Страны чудес
Зиновий Розенбаум держал в Питере аптеку. Несмотря на еврейское происхождение и ограниченные средства, он смог дать дочери отличное образование: в женской гимназии Алиса училась вместе с Ольгой Набоковой, сестрой писателя. После большевистского переворота Розенбаумы тоже уехали в Крым. Набоковы сумели, продавая по пути драгоценности, вырваться в Англию, а вполне обнищавшим Розенбаумам пришлось вернуться в Петроград. Алиса поступила в университет, который окончила в 1924 году по актуальной специальности «социальная педагогика». Потом она зарабатывала продовольственные карточки, водя экскурсии по Петропавловской крепости. Ее личным выводом из советского опыта была ненависть к левым идеям, как бы они ни назывались. В 1926 году она подала документы на выездную визу, и вот тогда ей повезло. Через Ригу она добралась до Нью-Йорка. Ей был двадцать один год. Мать и отец Алисы остались в отказе. Они умрут в Питере во время блокады.
Это все, что мы знаем о русском периоде Алисы Розенбаум. Начав печататься, она взяла псевдоним Айн Рэнд, по-немецки это значит нечто вроде «границы». Воспоминаний Рэнд не писала, но рассказала о своем русском прошлом в романе Мы, живые, который закончила в 1934 году. В рузвельтовской Америке, готовившейся к союзу с Советами, роман не имел успеха. Он стал бестселлером на пике «холодной войны», в 1959-м (год максимального успеха Лолиты и Доктора Живаго), и допечатывается до сих пор: продано два миллиона экземпляров, немало по любым масштабам. Как Рэнд объясняла с оглядкой на левых американцев, ездивших в Россию как в Мекку,
это первый рассказ, написанный русским, который знает условия жизни в новой России и который действительно жил под властью Советов […] Первый рассказ, написанный человеком, который знает факты и который спасся, чтобы о них рассказать[657].
Героиню зовут Кира Аргунова. Она сильная красивая девушка, землячка и ровесница автора и ее улучшенный автопортрет. Как это случилось с самой Алисой, семья Киры возвращается из Крыма в голодный Петербург 1922 года. Теплушка полна солдат и мешочников, вокруг грызут семечки и поют «Эх, яблочко». Кира поступает в Технологический институт и участвует в собраниях комсомольской ячейки. Она сходится с лихим парнем, который при первой встрече принял ее за проститутку; она приняла его за вора. Этот Лева Коваленский оказывается сыном царского адмирала, расстрелянного большевиками. Вместе они пытаются бежать за границу, но их берут посредине Финского залива. У Левы развивается чахотка. Чтобы спасти любимого, Кира отдается герою Гражданской войны, следователю ГПУ Андрею Таганову. Так завязывается любовная интрига нового типа. Беря деньги у Андрея, Кира лечит Леву, но ее притягивает чекист. У него свои неприятности: его обвиняют в троцкизме. Накануне чистки он предлагает Кире бежать за границу, но она не может бросить Леву. Разоблачая партийных боссов, Андрей раскрывает финансовую схему, в которой участвует Лева, юный нэпман. Так мужчины Киры узнают друг о друге. Андрей освобождает Леву и кончает с собой. Лева бросает Киру. Та пытается пересечь латвийскую границу, и ее подстреливает часовой. Она истекает кровью, ночью на снегу в белом платье. По словам автора,
Мы, живые не рассказ о Советской России в 1925-м. Это рассказ о диктатуре, любой диктатуре, везде и во все времена, будь то Советская Россия, нацистская Германия или — что, возможно, этот роман помог предотвратить — социалистическая Америка.
Жизнеописания троцкистов, нэпманов и проституток увлекательны сами по себе; но главная проблема в другом. Показывая Киру во всех видах и позах, автор вызывает сочувствие к ней независимо от моральной оценки ее действий. В мире насилия перестают действовать нормы, обычные для ситуаций свободного выбора. Нетривиальные действия Киры оправдываются не моралью или законом, а внутренним протестом. Как писала Рэнд много позже,
вынужденное подчинение насилию не есть согласие на него. Все мы вынуждены подчиняться законам, которые ущемляют наши права; но пока мы боремся за изменение этих законов, наше подчинение им не является согласием с ними[658].
Читатель потому сочувствует Кире, что имеет доступ к ее протестующему сознанию. В условиях несвободы единственным критерием морали является внутренний протест. Насилие заставляет подчиняться, а скрытый протест является единственным отличием морального поведения. Человеческая мораль предполагает свободный выбор. Нет свободы — значит, нет ответственности и, значит, нет нравственности. Но в реальных обществах мало кто имеет такую роскошь, как свобода. Этическая теория, начиная с Канта полагающая свободу за основание нравственности, плохо сходится с политической теорией, которая начиная с Токвиля видит в свободе редкостное достижение, требующее сложных и развитых институтов. Во что превращается категорический императив под пыткой? Однако мы знаем, что и в этих условиях одни достойны большего уважения, чем другие. На каком основании мы различаем между ними? Как возможно моральное суждение в условиях несвободы?
Общества, которые лишили себя свободы, состоят из многих иерархических уровней. Каждый отдельный уровень подвергается принуждению, исходящему от более высокого уровня. Значит ли это, что вся ответственность лежит на лидерах? Такова была логика Нюрнбергских процессов, которые судили только руководителей нацистского государства. Одновременно с ними Карл Ясперс писал свой Вопрос о виновности, в котором определил разные типы вины. Есть вина фактическая, которую разделяют соучастники преступления и которую определяет суд. Есть виновность моральная и политическая, которую разделяют те, кто своими действиями — например, голосованием за нацистов в 1933-м — сделал преступление возможным. И наконец, есть виновность такого уровня, — Ясперс назвал это метафизической виной, — которую разделяют все современники преступления независимо от своего участия-неучастия[659]. Замечу попутно, что русская философия ни в православных, ни в марксистских ответвлениях не вела и не ведет подобной дискуссии. И наверняка не потому, что местная история не предоставляет нужного материала.
В своем романе Рэнд изобразила чиновника, который организует и лично проводит зловещие мероприятия режима: Андрей Таганов, который покупает тело Киры, — начальник следственного отдела столичного ГПУ. Но герой сложнее, чем его должность, и в конце концов добивается любви Киры. Позже Ханна Арендт напишет книгу о примерно равном по званию чиновнике нацистской Германии, одном из организаторов холокоста Адольфе Эйхмане. Зло банально, писала Арендт, изображая кровавого злодея как скучнейшего из людей. Эйхман был чиновником, выполнявшим чужие приказы, но это не освобождает его от ответственности. Нацист и чекист в равной степени свободны не делать ту карьеру, которую сделали. Рэнд в своем вымышленном Таганове показала более сложную динамику, чем Арендт в своем реальном Эйхмане. Троцкист входит в оппозицию режиму. Он судит себя сам, забирая собственную жизнь вместо того, чтобы, как Эйхман, скрываться от своих уцелевших жертв. Поэтому он достоин сочувствия читателя и любви героини. В отличие от Арендт, Рэнд сохраняет за своим героем важнейшие из прав человека — на сомнение, на раскаяние и, наконец, на изменение.
Мы, живые подвергался критике как ницшеанский роман, в котором Кира изображена феминистским сверхчеловеком, которой все позволено; и потому же, за силу, она влюбляется в Андрея. Такое чтение несправедливо, потому что не видит ключевой слабости главных героев. Кира и Андрей слабее отвратительных, но знающих свою групповую пользу партийцев. Оба подчиняются из слабости, а протестуют из силы; но сила, выраженная в протесте, в конкретных условиях ведет к заведомому поражению. Оба погибают, когда перестают скрывать свой протест. Внутренний протест способен оправдать женщину, продающую свое тело, и мужчину, продающего свою совесть. В попытке Рэнд оправдать Киру я вижу одно из воплощений трагической мысли прошлого века, которая пыталась найти возможность морального выбора в условиях запредельного насилия.
Объективизм: философская утопия
В полуразрушенном послереволюционном университете Алиса была студенткой неоплатоника Николая Лосского. Осенью 1922 года профессор уехал из России; если его лекции успели произвести впечатление на юную Алису, оно было негативным. Вслед за Соловьевым и основным руслом отечественной традиции Лосский верил в скорый рай на преображенной земле. Вместе с Бердяевым и другими современниками он воспринимал русскую революцию как начало предсказанной метаморфозы. Философы не сразу заметили, что царство Божие запаздывало с осуществлением, а заметив, продолжали учить об отложенном преображении. Даже в относительно благополучном, тоже американском конце своего пути Лосский продолжал верить:
Печальный опыт истории показывает, что весь исторический процесс сводится лишь к подготовлению человечества к переходу от истории к метаистории, то есть «грядущей жизни» в царстве Божием. Существенным условием совершенства в том царстве является преображение души и тела[660].
Подобные и, вероятно, более горячие речи в холодных аудиториях революционного Петрограда выработали аллергию к мистическим планам преображения души и тела. Бывшая студентка Лосского прочно ассоциировала неоплатоновскую мистику с советским режимом.
В сегодняшней культуре доминирует философия мистицизма-альтруизма-коллективизма, следствием которой является сильное государство в разных его формах: коммунистическое, фашистское или так называемое государство всеобщего благосостояния[661].
Собственную родословную Рэнд, пропуская многие стадии от Платона до Лосского, начинала прямо от Аристотеля.
Философия Аристотеля была интеллектуальной Декларацией Независимости. […] Она определила главные принципы рационального взгляда на бытие и сознание: что существует только одна реальность, […] что задача человеческого сознания в том, чтобы воспринимать, а не создавать реальность, и […] что А есть А[662].
Мало кто из философов не морщился, читая эти дефиниции, — если, конечно, читал их. Главным и несомненным талантом Рэнд было умение упрощать. Она доводила идею до ее крайности, высказывая сильные мнения с шокирующей уверенностью. Она назвала свое учение «объективизм» и считала его логическим следствием веры в то, что «А есть А».
Рэнд не сделала академической карьеры, но осталась эзотерической фигурой, предметом культа. Она опубликовала четыре романа-бестселлера и десяток философских книг; в Калифорнии есть институт ее имени. Хиллари Клинтон иногда ссылается на нее как на образец. Идеи Рэнд правее взглядов большинства университетских либералов, а найденный ею жанр — сочетание философского романа с эротической авантюрой — еще менее приемлем для американской академии. Но социологические опросы, не знаю, насколько достоверные, называют Атлас расправляет плечи Рэнд самой популярной американской книгой после Библии. Для оценки ее влияния более важно, что в середине 1950-х в культовый кружок, регулярно собиравшийся с целью чтения Рэнд в ее присутствии, входил Алан Гринспен[663]. С 1987 года он возглавляет Федеральную резервную палату, американский аналог Центрального банка. Плавный экономический подъем Америки на рубеже веков — в немалой степени его заслуга. На вершине своего успеха Гринспен так вспоминал о Рэнд:
Именно она убедила меня долгими разговорами и ночными спорами, что капитализм не только эффективен и практичен, но морален. Рэнд считала, что капитализм превосходит другие социоэкономические системы, такие, как феодализм и социализм, потому что только капитализм основан на добровольном обмене между рациональными индивидами, заботящимися о собственном интересе[664].
Россия 21-го века, проходящая болезненную школу капитализма, вправе испытывать патриотическую гордость: самый успешный американский финансист 20-го века проходил ту же школу у уроженки Санкт-Петербурга. В апреле 2000 года на презентации русского перевода Атласа переводчики объявили, что будут добиваться утверждения этого романа в качестве обязательного чтения в средних школах. Экономический советник российского президента Андрей Илларионов назвал Рэнд своим кумиром и сообщил, что рекомендовал читать Атлас президенту[665]; в тот момент, по словам советника, Путин читал Набокова (мы не знаем что; я бы советовал Под знаком незаконнорожденных). Что ж, наряду с Владимиром Набоковым и Иосифом Бродским Айн Рэнд является третьим — хронологически первым — примером значительного успеха русского писателя, работавшего на английском языке.
Рэнд вряд ли мечтала о том, что ее будут читать в русских переводах. Память об оставленных в России близких вызывала тревогу в течение десятилетий. Вплоть до 1960-х годов Рэнд скрывала от американских друзей свою настоящую фамилию, опасаясь, что ее разглашение причинит вред ее родственникам в России. Писавшая по-английски тысячестраничные, рекордно успешные романы, она до конца жизни говорила с сильным русским акцентом. При первом знакомстве с ней в 1950-м ее поклонник почувствовал, что «она более русская, чем я мог себе представить»[666]. Вскоре восторженный Натаниел, на двадцать лет младше Айн, читал рукопись нового романа: даже почерк казался ему «европейским». Она рассказывала юному любовнику о том, что А=А, о петербургских прототипах Мы, живые и еще о Достоевском, который оставался ее любимым писателем; любимым романом были, нетрудно угадать, Бесы. Если первые ее произведения — Мы, живые и Гимн — посвящены переработке болезненного российского опыта, то в двух последних, самых известных романах Источник и Потрясенный Атлас об оставленной родине нет ни слова. Но везде очевидны идеологические уроки русской революции.
Из своей ключевой интуиции, что А равно А и должно всегда таковым оставаться, Рэнд делала вывод о том, что главным злом в экономике является инфляция, которая нарушает это тождество. Инфляция есть следствие раздутого государства. Инфляция есть цифровое выражение левых идей. Ничто, даже экономический рост, не оправдывает инфляцию. Политика Гринспена основана на том же убеждении; остальное дело техники. Сегодня все это общеизвестно, но Рэнд проповедовала накануне очередного поворота Америки налево. В 1965 году, во время студенческих волнений в Беркли, она писала так:
Социальное движение, которое началось с тяжеловесных, головоломных конструкций Гегеля и Маркса, закончилось ордой неумытых детей, топчущих ногами и визжащих «Я хочу прямо сейчас»[667].
После Платона главным ее философским врагом был Кант, «первый хиппи в истории». Начиная с него философия занималась только тем, что доказывала импотентность человеческого разума. Согласно Рэнд, наше время завершает длинный путь саморазрушения, который начал Кант, когда разорвал разум и реальность и, таким образом, лишил западного человека его оружия. Современные философы, например лингвистические аналитики, только тем и занимаются, что убеждают студентов в их неспособности понимать реальность как она есть. Восставая против западной традиции, Рэнд искала опору в здравом смысле бизнесмена, ценящего свое личное понимание как главное из средств практической жизни. «Человеческий разум является главным средством выживания и самозащиты. Разум является самым эгоистичным из человеческих качеств: […] его продукт — правда — делает человека особенным, негибким, недоступным власти». Ее критика сосредоточилась на коллективизме, на этике индивидуальной жертвы во имя группы.
Коллективизм не считает жертвенность временным средством, направленным на достижение желаемой цели. Жертва есть самоцель, жертва есть способ жизни. Коллективисты хотят уничтожить независимость, успех, благополучие и счастье человека. Посмотрите на то рычание, ту истерическую ненависть, с которой они встречают всякий намек на то, что жертва не есть необходимость, что возможно общество, не основанное на жертве, и что только в таком обществе человек может достичь благополучия[668].
Современная философия не есть рационализация невроза современного человека — она есть его причина, считала Рэнд. «Практическим результатом современной философии является сегодняшняя смешанная экономика»; в более решительном настроении она утверждала, что современная ей Америка реализовала все положения «Коммунистического манифеста»[669]. В большевистской России козлом отпущения стала буржуазия, в нацистской Германии им были евреи, в современной Америке это бизнесмены, писала Рэнд в 1962 году[670]. Но и ей нужны были виноватые, ими стали университетские интеллектуалы. В 1968-м она обращалась к бунтующим студентам:
идеи ваших профессоров правили миром в течение последних пятидесяти лет, причиняя ему все большее опустошение, […] и сегодня эти идеи разрушают мир так же, как они разрушили ваше уважение к самим себе[671].
Как большинство консерваторов, Рэнд придавала идеям каузальное значение. Только с такой позиции можно говорить об интеллектуальной ответственности. Если верить в то, что идеи ведут к поступкам, человека можно призвать к ответственности за идеи. Радикальная мысль, наоборот, всегда ценила материалистические схемы. Среди прочих своих функций они полезны тем, что лишают саму мысль причинного значения, а значит, и ответственности за собственные следствия.
Если вы хотите увидеть ненависть — не смотрите на войны или концлагеря, все это лишь следствия. Почитайте труды Канта, Дьюи, Маркузе и их последователей, и вы увидите чистую ненависть — ненависть к разуму и ко всему, что он за собой влечет — способности, достижения, успех[672].
На время вооружившись Ницше, она идентифицировала себя с Аполлоном, а своих врагов от Гераклита до самого Ницше и далее до Маркузе — с Дионисом. Сущность враждебного клана она определяла через три понятия: мистицизм, альтруизм, коллективизм. Взятые вместе, они ведут к антииндустриальной революции, считала Рэнд. Если идеи новых досократиков окончательно победят в сознании американцев, их повседневная жизнь превратится в подобие советской жизни. Все зарплаты будут равны, а поскольку одинаково платить за хорошую и плохую работу явно несправедливо, хорошая работа будет запрещена; исчезнут холодильники, лампочки и бритвы; обездоленных людей будет одолевать необоримая скука. Рэнд признавала, что ее открытие — связь между разумом, эгоизмом и общим благом — не оригинально. С другой стороны, ее предшественники — Аристотель, Адам Смит или Джон Стюарт Милль — не имели и сотой доли того опыта осуществленных утопий, которым располагали авторы и читатели середины 20-го века.
Тоталитаризм: политическая антиутопия
Ханне Арендт из Кенигсберга тоже повезло. В шестнадцать лет она покинула свой город, германское окно на Восток, так напоминающее историей своих переименований, пока еще не законченной, наше русское окно в Европу. Я не буду рассказывать о любовной связи юной Ханны с Мартином Хайдеггером[673]. 34-летний Хайдеггер работал над главной своей книгой, Бытие и время; Ханне было 19, она только вырвалась из дома. Озабоченный невыразимостью Бытия, Хайдеггер хранил роман в тайне от жены. По этой или другой причине, Ханна в том же году переехала в Гейдельберг, где ее профессором был другой великий философ, Карл Ясперс. Потом Хайдеггер благословил нацизм, а Арендт бежала от него. После войны и в течение почти всей оставшейся жизни они сумели совместить глубочайшие политические различия с продолжением личной дружбы.
Она жила в Германии до весны 1933 года, когда ее арестовали нацисты. По случаю, в тюрьме она сидела недолго. Сразу после освобождения она нелегально бежала в Париж, сделав то, что была абсолютно неспособна — хоть по льду, хоть ползком — сделать за десять лет до того Алиса Розенбаум. Нацисты не овладели еще искусством тотального контроля, в этом их намного опередили большевики. Осенью 1940-го Арендт получила американскую визу. Потом Арендт так вспоминала о своих переживаниях:
Я все равно собиралась эмигрировать. Я сразу поняла, что евреям нельзя оставаться. […] Вдобавок я знала, что дела пойдут все хуже и хуже. И все-таки я не уехала тихо и мирно. Надо сказать, это доставляет мне некоторое удовлетворение. Я была арестована, должна была уехать нелегально […] и чувствовала, что хоть что-то я сделала![674]
Она не узнала ни пыток тела, ни чувства вины за участие в делах режима. В Нью-Йорке Арендт услышала о массовом уничтожении евреев. Чувство причастности к своему прошлому не оставляло ее спустя десятилетия. Она не была сионисткой, но примкнула к одной из сионистских организаций.
Если кого-либо атакуют как еврея, он должен защищаться как еврей […] Принадлежность к еврейству стала моей собственной проблемой, и эта проблема была политической. Чисто политической![675]
Именно это чувство Ясперс назвал «метафизической виной»: идентификацию с жертвами и тем самым обязательство рассчитаться с палачами. Как писал Ясперс,
есть такая солидарность между людьми как таковыми, которая делает каждого тоже ответственным за всякое зло, […] особенно за преступления, совершаемые в его присутствии или с его ведома. Если я не делаю того, что могу, чтобы предотвратить их, я тоже виновен. […] Я чувствую себя виноватым таким образом, что никакие […] объяснения тут не подходят[676].
Объяснения не подходят потому, что метафизическая вина Ясперса является негативным феноменом: я чувствую свою вину не за то, что я сделал, а за то, чего не сделал. Формально рассуждая, эта область бесконечна; на деле она ограничена субъективно определяемой сферой солидарности. Подобно негативной свободе Исайи Берлина, негативная вина Ясперса относится не ко всем мыслимым событиям, но к тем, которые входят в мое политическое пространство, потенциальную область моего интереса и действия.
В конце 1945 года Арендт начинает работать над книгой Истоки тоталитаризма, которая сделает ее знаменитой. Трактат, начатый по окончании «горячей войны», был закончен в разгар «холодной войны», в 1951-м. Арендт уравняла два сражавшихся между собой режима, немецкий нацизм и советский коммунизм, противопоставив их американской демократии. Недавний союзник и недавний противник Америки были объявлены воплощениями одной и той же формы «абсолютного зла». Четыре признака тоталитаризма, по Арендт, таковы: трансформация классов в массы; замена многопартийной системы единым «движением»; контроль полиции над государственными институтами, включая армию; и внешняя политика, направленная на мировое господство.
Не Арендт придумала ключевое понятие. Впервые слово «тоталитаризм» появилось в Италии как самоописание режима Муссолини. В 1930-х им пользовался Троцкий для обличения сталинского режима. Не Арендт ввела в оборот и идею о сходстве между советским коммунизмом и немецким нацизмом: американские правые давно пользовались таким приемом, а американские левые боролись с ним. Макс Истмен первым предложил понятие тоталитаризма как общее для советской и нацистской систем. Он насчитал 21 признак, общий для тоталитарных режимов, Арендт потом укрупнила этот список[677]. В августе 1939 года четыреста американцев подписали Открытое письмо, которое выражало протест против «фантастических обвинений, что Советский Союз и тоталитарные государства практически одно и то же». Отрицательный герой Источника Рэнд, социолог, вербовал сторонника так:
Посмотри на Европу, дурак. […] Одна страна […] рассматривает индивида как зло, а массу как Бога. […] А вот другая страна […] рассматривает индивида как зло, а расу — как Бога.
Знакомый нам Уильям Буллит, в прошлом посол в Советском Союзе, формулировал одновременно с Арендт:
Согласно демократической доктрине, ценность государства точно равна ценности услуг, которые оно предоставляет человеку […]. Эта концепция владела политической мыслью Европы и Америки вплоть до основания тоталитарных государств в России в 1917-м, в Италии в 1922-м и в Германии в 1933-м. […] В тоталитарных странах верят, что государство есть хозяин человека, а не его орудие; […] что государство выше, чем человеческая мораль. Поклонение государству как идолу вызвало не только подавление личной свободы, […] но оправдание полной аморальности международных отношений. […] Тоталитарная Италия и тоталитарная Германия больше не существуют. В Советском Союзе тоталитарная диктатура пока еще процветает[678].
Идеи суть инструменты, учит нас американский прагматизм; во время войны идеи становятся оружием. Книга Ханны Арендт была оружием «холодной войны», и ее эффективность должна быть оценена как таковая. Концепция, описывавшая сходства и игнорировавшая различия между германским нацизмом и советским коммунизмом, была востребована тогда, когда стала необходима. Теория тоталитаризма была подхвачена академиками, делавшими реальную политику США, как советник президента по национальной безопасности Збигнев Бжезинский и один из авторов конституции ФРГ, гарвардский профессор Карл Фридрих. После 1968 года концепция считалась устаревшей, критиковать ее в Америке стало хорошим тоном, и в конце концов упоминать само слово «тоталитаризм» в академической аудитории стало неприличным[679]. Зато в России после 1991 года слово «тоталитаризм» стало употребляться как всеобъясняющий ярлык, негативный синоним советской власти; стали появляться и новые образцы словотворчества, например «тоталитарные секты».
Как мне кажется, академическая критика Арендт до некоторой степени основана на непонимании хорошо забытых определений. Современные историки сходятся в том, что лидерство пользовалось лишь ограниченной поддержкой советского народа, что контроль не был всеобщим и что иногда низы сами требовали репрессий верхов в надежде на вертикальную миграцию. На этом основании делается вывод о том, что тоталитарная теория является наследием «холодной войны» и не соответствует историческим реальностям. Между тем Арендт как раз и утверждала, что тоталитарное общество создается снизу и, в определенных условиях, отвечает глубоким потребностям масс. Именно этим тоталитарный режим отличается от тирании.
Арендт видела нацистский и советский режимы царствами диких мифологических сил, не имеющих ничего общего ни с интересами правительств, ни с благосостоянием масс, ни вообще с инструментальной рациональностью. Когда Гитлер уничтожил население сумасшедших домов, кто-то объяснил это стремлением уменьшить количество едоков в условиях военного времени. Ничего подобного, утверждает Арендт: пользуясь благоприятной ситуацией войны, Гитлер осуществил давний свой план. ГУЛАГ тоже рос вопреки всякой целесообразности, и целину осваивали не для того, чтобы решать продовольственную проблему. Социальная наука подходит к политическим институтам на основе представления об их явной или скрытой функциональности. Арендт утверждает бессмысленность этой идеи в применении к тоталитаризму, но за этим стоит критический аргумент более широкого значения. Массы потеряли религию, и их выключили из политики. Зато они обрели «науку», которая натурализует их несчастное существование, объясняя его социальными механизмами или законами истории. «Язык учености», по словам Арендт, «соответствует потребностям масс», и потому этим языком «так охотно пользовались тоталитарные режимы, а особенно советский». Люди потеряли свое место в культурном мире и в поисках утешения стремятся «к реинтеграции в ряду вечных, господствующих над миром сил»[680].
Зло не бывает совершенным
Обычный аргумент против концепции Арендт состоит в том, что ни одно из тоталитарных обществ не было совершенным: не все сферы жизни подлежали контролю, не все граждане поддерживали режим, и террор часто был не самоцельным, а для чего-то или для кого-то полезным. Однако нет ничего совершенного, и даже тоталитаризм не является исключением. Из того, что на свете нет абсолютно черного тела, не значит, что на свете нет черных тел или что понятие «чернота» является бесполезным. Это также не значит, что тоталитарных обществ не было на свете и что концепция Арендт неверна. Подобное суждение основано на непонимании статуса политической теории. «Тоталитаризм» есть идеальный тип, а не исторический портрет, и сконструирован он с очевидными политическими целями, как, впрочем, и любая из теорий. Истоки тоталитаризма ставили перед собой классическую задачу испугать читателя, показав ему наглядную модель общества, в котором политические противники предлагают жить.
Если игнорировать различие между идеальным типом и эмпирическим описанием, не выдержит критики ни одна из политических теорий, от Гоббса до Хабермаса. Утопии не бывают реализованы; антиутопии не бывают объективны. Это не отменяет значения тех и других. Истоки тоталитаризма есть антиутопия, одна из многих подобных попыток, известных 20-му веку, и самая развернутая. Как любая антиутопия, книга рассказывает об ужасах осуществления определенного утопического проекта, в данном случае двух; как любая антиутопия, она полна преувеличений; как любая антиутопия, она подлежит суждениям пользы и красоты в большей степени, чем суждениям исторической правды.
Сравним трактат Арендт с первым опытом такого рода. Роман Мы был закончен Евгением Замятиным в 1921-м и опубликован по-английски в 1924 году. Изображенные в нем люди 30-го века достигли необычайных степеней технического могущества. Они не знают нужды, летают в космос и умеют делать тонкие хирургические операции, например вырезать душу. Политическая система нового общества основана на отсутствии частной собственности, на кастовой иерархии, массовой индоктринации, публичных наказаниях. Важной частью всего этого является особенный сексуальный режим. На регулярной основе любой член общества может заказать и получить секс с любым другим членом. Общество целиком пропитано государством, частная сфера замещена публичной, а последняя основана на самоцельном, демонстративном терроре. Замятин показывает публичные пытки и казни, наследие феодального 18-го века, которое не стали реставрировать даже нацисты; к классическому эшафоту приближались только показательные процессы советских 30-х годов.
На четверть века опередив Истоки тоталитаризма, роман Замятина не имел под собой того исторического материала, который имел ключевое значение для Арендт. Но Арендт проигнорировала половую динамику нового общества, которой с понятным интересом занимались Замятин и следовавшие за ним беллетристы. Впрочем, Арендт тоже указывает на разрушение института семьи:
Атомизация масс в советском обществе была достигнута умелым использованием периодических чисток […]. Очевидно, что элементарная осторожность требовала избегать близких контактов — не для того, чтобы скрыть свои тайные мысли, а для того, чтобы устранить вероятность, что другие люди на тебя донесут […] в силу необходимости разрушить тебя, чтобы избежать собственного разрушения.
Эти сильные слова не соответствуют исторической правде. На одного Павлика Морозова, якобы донесшего на своего отца, приходились тысячи людей, пытавшихся облегчить участь своих родственников.
Тоталитарные движения суть массовые организации атомизированных, изолированных индивидов. […] Преданность можно ожидать только от полностью изолированного индивида, который, не имея социальных связей с семьей, друзьями, товарищами или даже просто знакомыми, получает свое место в мире исключительно от принадлежности к движению или членства в партии[681].
Верно скорее обратное: люди тем больше ценят частную жизнь в семье и дружеском кругу, чем более разрушены остальные их связи. На деле режимы столетия много говорили о новой морали, но в области семейной жизни проявляли неожиданную умеренность. Какие бы эксперименты над полом и сексом ни предлагали отдельные мечтатели, все они провалились намного раньше, чем сами режимы. И в нацистской Германии, и в Советском Союзе разрушение общества останавливалось на структурах семьи. Тоталитарное общество состояло из атомизированных семей, не индивидов. В области частной жизни советский эксперимент ограничился коммунальными квартирами, которые скорее принадлежали к миру нищеты, чем идеологии. Впрочем, вполне особенным опытом была сексуальная культура ГУЛАГа, ужасающе близкая платоновским — от Платона до Платонова — аспектам всякой утопии.
Работа и действие
Для читателя Истоков тоталитаризма очевидна диспропорция между детальным анализом западноевропейского материала и схематичным обзором советского опыта. Осознавая эту асимметрию, через год после публикации Истоков Арендт подала заявку в фонд Гуггенхейма на грант для написания книги Тоталитарные элементы в марксизме. Рукопись этой книги существует, но Арендт была недовольна ею и не стала ее публиковать. Переделка этого материала вылилась в книгу, ставшую знаменитой, Состояние человека[682].
Источником несогласия Арендт с Марксом являются противоположные трактовки частной и публичной сфер. Для Маркса история определяется развитием человеческого труда в его материальных, технологических воплощениях. Все остальное является надстроечным и в конечном итоге вторичным. Арендт переворачивает эти ценностные отношения. Подлинно историческим и человеческим является лишь политическое. Оно понято необычным и сложным способом: как речь, слитая с действием, разделяемая сообществом и продолжающаяся в бессмертии. Образцы такой политической практики, как, впрочем, и теории, ищутся в античных полисах.
Все человеческие заботы подразделяются Арендт на три категории: труд, работа, деяние. Труд поддерживает биологическую жизнь, Марксов «обмен веществ с природой»; это есть дело животных, рабов и домохозяек. Труд создает продукты, которые потребляются сразу по изготовлении, как еда; трудясь, человек не поднимается над уровнем животного, он все еще animal laborans. Труд производится телом, работа руками, действие головой, а в особенности устами. Изготовление орудий труда, любимый предмет Марксовых спекуляций, для Арендт мало чем отличается от добычи хлеба насущного: оба процесса в равной степени направлены на цель физического выживания. Материальную, практическую, технологическую стороны жизни Арендт относит к сущностям низшего порядка — к частной сфере в сравнении с публичной, к труду и работе в сравнении с действием. Маркс в своей заботе об экономических интересах не понял значения публичной сферы, справедливо считала Арендт. Марксизм подчинил публичную сферу производству и ведению хозяйства, тогда как для Арендт все наоборот: частная сфера, например семейная или хозяйственная жизнь, не имеет значения по сравнению с публичной сферой и общественной речью. В мире Арендт человечность производится не трудом и не работой, но действием.
Реальность действия вся находится в сфере речи, общения и политики. Рабовладельцы не трудились, рассуждает Арендт, но оставались людьми; лишь немое, не способное к общению существо теряет признаки человека. Публичная сфера есть область свободы, частная сфера есть область принуждения. Все это противоположно тому, что обычно чувствует современный человек, который редко находит свободу в политике и публичной речи, но постоянно ищет и находит защиту и убежище — иными словами, негативную свободу — в частной сфере своей семьи и своего дома. Айн Рэнд так критиковала позицию Арендт:
Экзистенциализм возводит хроническую тревогу в сферу метафизики. Страх, несчастье, тошноту он объявляет не индивидуальной проблемой, но качеством человеческой природы, предопределенной «состоянием человека». Действие является единственным выходом для человека. Какое действие? Любое действие. Вы не знаете, как действовать? Не ведите себя как цыпленок, смелость состоит в действии без знания[683].
Для Арендт только действие есть область свободы и ответственности, а значит, вины. Тирания разрушает политическую жизнь. Те, кто уклоняются от политики, помогают тирану ограничивать их свободу. Нацизм победил не потому, что в стране было слишком много политики, но потому, что ее было слишком мало. Единственным средством против массового общества является демократия, а значит, политическое участие. Это в точности тот же аргумент, на основе которого когда-то, после путешествия в Америку, разбирался во Французской революции Токвиль. Уходя от интересов Хайдеггера, идеи Арендт сближались с либеральной традицией Токвиля или Ясперса. Но разница оставалась существенной.
Согласно Арендт, тоталитаризм наследует западной политической традиции, потому что она вся основана на понимании правления как манипуляции человеческим материалом. Хороший правитель уподобляется ремесленнику, который знает образец для своего ремесла, а хороший мыслитель уподобляется эксперту, который знает единственное решение. Такое понимания действия уподобляет его работе и тем самым редуцирует высшие уровни человеческого бытия к низшим. На это Арендт возражала утверждением политики как античного агона, арены или театра, в котором свободно соревнуются ораторы и никто не знает верных путей. Действие всегда сопровождается словом: молчаливо только насилие. В русской традиции «действие» у Арендт напоминает «диалог» у Михаила Бахтина. Но Бахтин писал о романе и уподоблял его политике; Арендт, наоборот, писала о политике и уподобляла ее античной трагедии. Кантовское определение эстетического как незаинтересованного, самоцельного отношения распространяется на политическое действие. Идеал Арендт уходит от политики в эстетику, от демократического, неманипулятивного принятия решения к большому театрализованному перформансу.
Арендт иллюстрировала свои идеалы примерами из античной Греции, находя там буквальные и лучшие воплощения своего представления о действии. Здесь стоит вспомнить слова Токвиля о том, чем отличается современная демократия от античной: в одном случае неграмотные народы, в другом — газеты и библиотеки, и когда я, пишет Токвиль, сталкиваюсь с надеждой судить «о том, что произойдет в наши дни, исходя из того, что имело место две тысячи лет назад, мне хочется сжечь все мои книги»[684]. Со своей стороны, Исайя Берлин утверждал, что в античном мире отсутствовали как идеал свободы, так и понятие о правах личности (хотя Берлин верил, что в «реальной жизни» свобода у древних могла осуществляться[685]). Для современного человека сочетание свободы с бесправием трудно представимо. Именно от такого сочетания рождались утопии, которые с полным правом можно назвать тоталитарными. Поэтому большая традиция англо-американского либерализма формировалась в борьбе с Платоном, первым из врагов открытого общества[686].
Между Платоном и Марксом
В своей критике либеральной современности Арендт забывает о важнейшем из ее достижений — о правах человека. Для нее индивидуальные права принадлежат к той же до-политической сфере, что и насилие: сфере не публичной, но частной жизни, а значит, сфере не любимой ею социальности. Если античный полис не знал прав человека, то приводимые Арендт примеры «политического» из Нового времени — американская революция, французское Сопротивление, будапештское восстание — явно связаны с борьбой за индивидуальные и групповые права. Но Арендт нечего сказать о тех ситуациях, когда права эти гарантированы и, более того, соблюдаются на деле. Нарушение прав оказывается политическим актом, их соблюдение — нет. Хотя Арендт множество раз возвращается к проблеме античного рабства, восторг перед гражданами полиса более важен для нее, чем сочувствие к их рабам. Греки потому презирали рабов, считает Арендт, что те предпочли рабство самоубийству. Рабы, имея свободу расстаться с жизнью, выбирали исполнение телесных надобностей, а греки презирали жизненную необходимость. Объявив самоубийство самым страшным из грехов (убийц хоронят на церковном кладбище, а самоубийц нет), христианство лишило человека последней свободы, сожалеет Арендт. Возможно, за этими рассуждениями стояла реальность более актуальная, чем античная: единственный выбор, который был у заключенных лагеря, — выбор между рабством и самоубийством. Арендт сожалеет, что иудаизм и христианство научили нас ценить жизнь как таковую, жизнь любой ценой. В политической теории именно отсюда следует социальная ответственность правителя. Арендт не согласна: удовлетворение жизненных потребностей есть путь раба, путем господина была свободная реализация личности. Но свобода господина обеспечивается работой раба. Странно, что рабство не мешает Арендт строить ретроспективную утопию прекрасной Греции. Так и ее восторженной истории американской революции не мешает то, что борцы за свободу оставались рабовладельцами. Война за независимость как борьба против политического владычества вызывает у Арендт несравненно больше интереса, чем Гражданская война как борьба за социальное равенство.
Поэт действия и свободы, Арендт не была либеральным мыслителем. Нечувствительность к правам человека резко отличает ее как от Токвиля, так и от следовавшей ему англосаксонской политической философии. Теория действия была новой попыткой описать человеческую свободу в содержательных терминах, что есть, похоже, задача логически не разрешимая. В удобных терминах Исайи Берлина, Арендт была сосредоточена на позитивной концепции свободы. Между тем основная апория либерализма состоит в приоритете негативной свободы, которая одна доступна рациональному определению, а значит, и правовому контролю. Достаточно определить те свободы, иначе говоря права, которых субъекта нельзя лишать. Ту свободу, иначе говоря действие, которое субъект в этих условиях выберет для себя сам, нельзя определить или контролировать именно потому, что это дело его свободного выбора. Только негативная свобода, или права человека, мыслима безотносительно к конкретному субъекту. Определение позитивной свободы субъекта ведет к ущемлению его негативной свободы.
Но история движется вперед, а политики ищут славы. История знает успешные реформы колонизаторов и просветителей, которые переделывали «человеческий материал», не доходя до террора. Дело философа в том, чтобы совместить гарантии свободы с пространством для публичной активности — раскрыть секрет действия, которое одновременно было бы свободным и совместным. Согласно Берлину, дело в приоритете негативной свободы, иначе говоря — индивидуальных прав. Свобода собраний означает, что я могу ходить, а могу и не ходить на собрания любого рода. Всякая попытка позитивного определения свободы собраний ведет к тому, что меня заставят ходить на собрания, а точнее говоря — на Собрание.
Только концепция индивидуальных прав может противостоять трансформистской политике, которая относится к человеку как к средству. С головой погрузив субъекта в ткань публичных отношений, ожидая от него не покоя и воли, но действия и перенося свой идеал в античность, Арендт осудила то, чем отличается современный человек и чем он вправе гордиться: невиданный рост частной сферы и ее самоотделение от публичности. Технический прогресс и социальное перераспределение привели к тому, что множество ценностей и деятельностей, которыми раньше можно было заниматься только сообща, теперь оказываются индивидуальным или семейным делом. Даже информация, этот совместный мир миллионов, в подключенной в сеть «персональной» машинке обретает вкус и характер своего пользователя. При всех поворотах вспять 20-й век оказался временем грандиозной приватизации жизни.
Пытаясь дать корректное, не ограничивающее свободу представление о действии, Арендт удовлетворялась чрезвычайно абстрактными определениями. Пытаясь увести политическое за пределы политики, Арендт оставила вне рассмотрения важнейшие феномены публичной сферы, которые современный человек привык считать гарантами своей свободы и источниками ответственного действия: публичный журнализм, парламентские дебаты, избирательные механизмы и вообще демократическую политику. Американская политическая машина, европейская социал-демократия, современная политика не идут в сравнение с временами Сократа и Перикла. Американское общество кажется ей обществом труда и потребления, царством победившего animal laborans. «Вполне мыслимо, что Новое время, начавшееся такой неслыханной […] активизацией всех человеческих способностей и деятельностей, завершится […] самой стерильной пассивностью, какую когда-либо знала история». Более того, современный человек уже настроился на «превращение себя в тот животный вид, от которого после Дарвина он считает себя происходящим»[687].