Последний забег
Последний забег
Как же было правильно, что я облил себя кипятком! Разумеется, я снова попал в одиночку, в родную свою 3-ю камеру, где даже в разгар лета было прохладно, а весной и осенью – промозгло и холодно. Как туберкулезнику мне разрешили иметь в камере телогрейку и валенки, а днем оставляли в камере матрас и постель. По закону мне была положена двухчасовая прогулка, но я согласился на час и гулял в прогулочном дворике обе получасовые пэкатэшные смены. Правда, в ШИЗО, куда я время от времени попадал, всех этих льгот, за исключением телогрейки, лишали.
Я много играл в шахматы, перекрикиваясь с другими камерами через дальняк, то есть через ту дырку в полу, которая служит унитазом и соединяется канализационной трубой со всеми остальными камерами.
У меня снова были книги и журналы, многокилометровые прогулки по камере, письма из дома, бумага и ручка. День был насыщен до предела.
Некоторые стихи и размышления не были предназначены для глаз начальства, и я их прятал. Кума между тем интересовали в моей камере именно бумаги и ничто другое.
Тогда мы разделили с уголовниками обязанности. В моей камере в полу был тайник, сделанный ребятами, когда они сидели в моей камере, пока я был в больнице в Табаге. Тайник не был засвечен, но пустовал. Постепенно из других камер мне передали весь инструмент, запасы чая и махорки, сувениры, ножи, деньги и всякую прочую запрещенную ерунду. Я забил этим тайник в полу и еще один сделал сам – в потолке. Теперь у меня в камере был почти весь буровский общак. Я же свои записи отдал в другую камеру, где менты на бумаги не обращали ровно никакого внимания. Это было правильное решение.
Через некоторое время режимник и кум спохватились, что уже давно не изымали в ПКТ ничего запрещенного. Провели несколько капитальных шмонов с выводом всех зэков в коридор или в прогулочные дворики. Ничего не нашли. Но при этом тупо искали у меня бумаги, а у них – все остальное. Ментам не могло прийти в голову, что общак хранится у меня. Они считали, что политический на это не способен. Я же по мере необходимости передавал в другие камеры то, о чем меня просили. Менты так никогда мой тайник и не нашли.
Заходить в мою камеру менты не любили. Они боялись заразиться туберкулезом, и я их страхи всячески подогревал. Как только утренний или вечерний наряд подходил к моей двери, я начинал надсадно кашлять. Менты предпочитали посмотреть на меня в глазок или, на худой конец, заглянуть в кормушку, но не заходить в камеру. Все это было очень удобно. Даже прокурор при обходе камер спрашивал меня о жалобах через дверь. На одиночное заключение я теперь формально жаловаться не мог, так как был единственным туберкулезником в ПКТ и должен был содержаться отдельно от остальных. Я и не жаловался.
Палочка-выручалочка Коха помогла мне и во время очередных учений спецназа. Проводили их примерно раз в год. Фактически это была операция устрашения. Сотни две солдат внутренних войск в бронежилетах, со щитами и дубинками влетали на территорию зоны и избивали всех, кто попадался под руку. Зэки должны были немедленно укрыться в своих отрядах, ибо это было целью учений – локализовать «бунтующих» в их бараках. Однако об «учениях» не предупреждали и под дубинки мог попасть любой, кто шел, например, в свой барак из санчасти, столовой или клуба. В ПКТ спецназ зверствовал больше всего, так как здесь по их диспозиции сидели «зачинщики бунта». Они выволакивали всех зэков в коридор, избивали их дубинками, травили собаками, а в камерах всё переворачивали вверх дном и уносили с собой то, что им понравится. Прошлые «учения» я пропустил, когда был в Табаге, а на эти поспел. Ко мне в камеру они, однако, не зашли. Мордатый лейтенант в бронежилете и шлеме рывком открыл дверь моей камеры и, увидев меня, спросил: «Почему один? Обиженный?» Тут кто-то из наших прапорщиков подсказал ему, что здесь туберкулезник, и лейтенант брезгливо сморщившись, заорал «Ну и х.. с ним! Пошли дальше!»
Наверное, с полчаса они загуливали по всем камерам, сметая все на пол, топча ногами чай, продукты и письма, забирая к себе в казармы то, что им могло пригодиться, вплоть до зубных щеток. Зэки в это время стояли, повернувшись лицом к стене и сцепив руки на затылке, а солдаты шутки ради время от времени били их дубинками по ногам. Повернуться было нельзя, жаловаться тоже – за это могли забить дубинками насмерть. На других зонах такое случалось. И никому никогда ничего за это не было – учения!
Вечером, когда все уже закончилось, все камеры ПКТ перекричались между собой: что делать? Решили, что нужен общий протест. Я не пострадал в этот раз, но к протесту, конечно, присоединился. Утром все отказались от пищи и потребовали прокурора. Прибежал начальник лагеря со своей свитой, угрожал вернуть спецназ. Но мы знали, что следующие учения не скоро, а для подавления бунта сейчас нет оснований. Массовая голодовка – это не бунт. После обеда приехал прокурор. Говорил с ним Андрюха Вдовин, парень молодой, но крепкий и умный, признанный авторитет зоны. Требования зэков: вернуть украденное, возместить уничтоженные продукты и сигареты, прекратить травлю собаками. Прокурор все записал и обещал поступить по закону. Это мало кому понравилось. Знаем мы ваши законы!
Ближе к вечеру пришел начальник колонии и пообещал внеочередную отоварку в ларьке и праздничную (двойную) пайку хлеба. Было решено на это согласиться. На том протест и закончился.
Вскоре из ПКТ начали по одному выдергивать к куму на допрос об обстоятельствах массового протеста. Пытался кум поговорить и со мной, но я по давней своей привычке отвечать на вопросы отказался. Из допросов зэков стало ясно, что кум пытается сшить против Вдовина и меня дело по статье 771 УК РСФСР – действия, дезорганизующие работу исправительно-трудовых учреждений. Максимальное наказание по этой статье – расстрел.
Припомнился мне и конфликт с прапорщиком Белинским, с которого я еще во время первого срока ПКТ сорвал погон. Это был молодой, белобрысый, щуплый и нагловатый парень, только недавно пришедший на службу в МВД. Как-то, изрядно выпив, он один, без напарника, зашел в мою камеру покуражиться. Он считал, что поскольку я сижу один, то ему ничего не грозит. Когда его пьяные вопросы закончились и он решил своими руками построить меня по стойке «смирно», я с размаху шарахнул его об стену камеры. При этом оторвал ему с кителя погон. Белинский быстро протрезвел, испугался и выскочил из камеры как ошпаренный. Оторванный погон я успел кинуть ему вдогонку. Он благоразумно не побежал никому жаловаться, поскольку за то, что он сам, без напарника, открыл камеру, можно было угодить под трибунал. В любом случае, неприятности у него были бы немаленькие. Я об этом случае тоже не особо распространялся. Однако оторванный погон в тот же день заметил другой прапорщик, которому Белинский, видимо, что-то рассказал. Короче говоря, историю эту тогда раздувать не стали, а сейчас припомнили. У ментов почему-то считается, что сорванный погон – это знак бесчестья и обидчиков надо наказывать по всей строгости закона.
Кум долго старался сварганить дело, но у него ничего не получалось – слишком слабые были поводы для такой серьезной статьи. Тогда решили ограничиться переводом в крытую тюрьму. Андрюха по своим каналам узнал, что на него и меня уже готовы постановления для суда о переводе. Однако в отношении меня это не прошло. Я числился за КГБ, а там такого решения принято не было. Возможно, они не согласились просто потому, что это была не их инициатива. КГБ всегда очень ревностно относился к своим полномочиям. В результате Андрюха Вдовин поехал на крытую один.
Я остался в своей камере, радуясь одиночеству и телогрейке. В ней и в валенках я просидел в камере все лето. Впервые мне не было холодно.
В одиночке тянет философствовать. Я думал о том, как русская национальная идея соотносится с лагерной телогрейкой. Что такая связь есть, было для меня очевидно.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.