Глава 13 ПРОСВЕЩЕНИЕ И РЕВОЛЮЦИЯ

Глава 13

ПРОСВЕЩЕНИЕ И РЕВОЛЮЦИЯ

Политика и разум во Франции и Америке

Отрезок истории между 1770 и 1815 годом стал для Запада периодом колоссальных политических, социальных и экономических потрясений. Переворот, ими вызванный, был настолько масштабным, что многие историки видят в нем не только начало современного Запада, но родовые муки, предвещавшие появление совершенно нового типа общества, практически порвавшего с любыми обычаями и традициями. Образование конституционного государства в Америке, практическое воплощение революционных идей во Франции, сельскохозяйственная революция и стремительный промышленный и технологический рост в Британии, тотальная война и создание рационального бюрократического государства Наполеоном, внезапный всплеск капитализма и мировой торговли, подъем этнического национализма — все это способствовало формированию условий для рождения нового общества. Индустриализированное, технически оснащенное капиталистическое национальное государство, управляемое в согласии с конституцией представительным органом — то есть то. что мы подразумеваем под словосочетанием «западное общество», — появилось на свет именно в эти десятилетия.

Подоплекой событий конца XVIII века была фундаментальная трансформация, которая к тому моменту происходила уже на протяжении столетия и которую можно было бы назвать истинной прародительницей современного мира. Стоило западноевропейцам осознать себя в качестве разумных автономных существ, следующей сознательной потребностью стало построение общества, в котором они могли бы счастливо обитать. Это был поистине революционный ход мысли, поскольку до тех пор европейцы желали лишь воссоздать или сохранить права и ограничения, существовавшие в прошлом, и реализовывали это желание в опыте настоящего. В конце XVIII века политические идеи, созревавшие в полной изоляции, нередко у людей, не имевших ни малейшего понимания практических аспектов управления, воплощались в реальном мире. Но реализовать на практике теоретическую модель сосуществования свободных личностей в обществе, где царствует порядок, оказалось неизмеримо труднее, чем кто?либо мог себе вообразить. Чтобы понять, как идейная эволюция смогла повлиять на ход политических событий, сперва нужно рассмотреть интеллектуальную атмосферу, порожденную французским Просвещением, американскую и французскую революции; тогда мы и засвидетельствуем рождение современного государства в наполеоновской Франции.

В 1700 году, когда население Англии и Уэльса составляло 5,6 миллиона человек, Нидерландов — 1,9 миллиона, а Испании — 7,5 миллиона, во Франции проживали 21,4 миллиона человек. Эта огромная страна, своими границами и побережьями выходившая практически на все западноевропейские государства, за период, прошедший под сенью административного гения Мазарини и Кольбера, сумела стать крупнейшей державой Европы не только в географическом и демографическом, но и в хозяйственном и военном отношении. Революция XVII века, спровоцированная попыткой Мазарини в 1 648 году отстранить парламент от управления, во Франции потерпела неудачу, что оставило ее, в отличие от Англии и Нидерландов, централизованной автократией с абсолютным самодержцем во главе.

Франция тех времен представляла собой своеобразный парадокс. Она являлась центром европейских культурных и политических дебатов почти на всем протяжении XVIII века, французский был международным языком образования, интеллектуального обмена и дипломатии, французские архитекторы, мебельщики, портные и философы работали по всей Европе — и в то же время страной самоуправно повелевала династия Бурбонов, а свобода слова и высказывания на ее территории жестко ограничивались. Как бы то ни было, со смертью Людовика XIV в 1715 году атмосфера изменилась: французское государство перестало быть тем агрессивным интриганом, намерения которого вызывали настороженность и страху европейских соседей и собственных граждан. В условиях повсеместно распространившейся французской культуры образованные европейцы начинали воспринимать себя членами всеобщего человеческого братства. Мало того, что религиозные различия предстали во всей своей неуместности — казалось, что и национальным границам нет места на карте. Вольтер говорил о Европе как о «большой республике, разделенной на множество государств», а Руссо писал: «Нет больше ни Франции, ни Германии, ни Испании, ни даже англичан, а есть только европейцы. У всех одни и те же вкусы, одни и те же пристрастия, один и тот же образ жизни»; Монтескье верил, что он — «человек по природе и француз по прихоти обстоятельств». Войны, с точки зрения интеллектуалов, проистекали из эгоизма правителей, которые правдами и неправдами убеждают незадачливых и невежественных подданных, что те должны навлекать на других — и на себя — смерть и страдания. В войне враждующим династиям даже не приходило в голову интересоваться благополучием подданных. Раздавались даже призывы к учреждению международного органа, полномочного разрешать конфликты, обеспечивать безопасность и принуждать к миру Царство мира должно было обязательно наступить, если только разрушить традиционные барьеры, разделяющие людей. Некоторые авторы начали отстаивать ту точку зрения, что поведение государства принципиальным образом зависит от формы правления — чем более власть в государстве рассредоточена между людьми, тем оно миролюбивее и тем меньше вероятность, что оно начнет войну.

В этой оптимистической атмосфере французские философы обращались к данному Локком благосклонному толкованию человеческой природы как к основанию для построения идеального общества. Мы знаем Локка в первую очередь как основателя эмпиризма, философской концепции, согласно которой все наше знание о мире приходит через посредство чувств, однако в ту эпоху именно политическая философия обеспечила ему всеевропейскую славу и почетное звание «философа свободы».

В «Трактате о правлении», опубликованном в 1690 году, Локк признавал два главных фактора общественного бытия: естественное право и общественный договор. Исходя из естественного права, мы все свободны и равны по природе, но мы также объединяемся в общество (где можем стать неравными и менее свободными), чтобы обрести стабильность в жизни и в отношениях друг с другом. Естественное состояние не существует исторически, оно является сущностью человека, фундаментом его природы. Общественный договор, который мы заключаем между собой, подразумевает определенную уступку свободы и равенства с нашей стороны, имеющую целью достичь большего благополучия для всего общества и для каждого его члена по отдельности. Люди, в согласии с естественной свободой, вольны выбирать, какое правление для них желательно — монархия, олигархия или демократия. Но если люди выбирают монархию, монарх тем самым не наделяется властью отменять естественные права, которые присущи человеку изначально и стоят на страже его интересов. Монарх, который все?таки идет на такой шаг, считается тираном и может быть законным образом низложен.

Вольтер и остальные французские philosophes (с готовностью принимавшие построения Локка) оказывались в странной ситуации. Увлеченно придававшиеся рациональному анализу общественных и политических вопросов, они были неспособны извлечь из своего знания практическую пользу. Изнутри Франция начала раскалываться на два параллельных мира: аппарат самодержавного правления, центр которого находился в Версале, и среду, охваченную брожением в умах под названием «просвещение» и существующую в дворянских собраниях, клубах, библиотеках и объединениях по всей стране. Эти два мира пересекались, так как сами основы государства, во Франции и не только, переживали в это время непрерывный процесс трансформации. На место режимов, в которых монарх был окружен свитой вассалов–аристократов, представлявших региональные политические единицы, приходили профессиональные администрации с министерствами, организованными по функциональному, а не региональному критерию. Специально созданное французское министерство иностранных дел было в 1714 году скопировано Испанией, в 1719 году — Россией и в 1728 году — Пруссией. По мере разрастания административного аппарата власти все отчетливее понимали, насколько плохо они знают страны, находящиеся под их управлением. Функциями государства становились сбор статистической информации и составление карт: первая официальная съемка британского побережья, к примеру, была предпринята в 1765 году. Плодом работы австрийского эквивалента британского Картографического управления в 1787 году стала впечатляющая «Йозефинская съемка» — гибрид переписи и топографического атласа, в котором перечислялись все постройки, реки, дороги и леса Габсбургской империи. Развитие государственной картографии одновременно указывало на идущий полным ходом процесс политического присвоения географической территории и на меняющийся характер отношений человека с природным миром.

Поскольку новому сословию администраторов и бюрократов требовалось образование и специальная подготовка, правительственная служба сделалась главным двигателем распространения грамотности и народного просвещения. В 1600 году уровень грамотности среди взрослого мужского населения в Англии и Уэльсе составлял примерно 25 процентов, тогда как во Франции— 16 процентов; в 1720 году тот же показатель равнялся 50 процентам для Англии и Уэльса и 29 процентам для Франции, а к 1800 году эти цифры уже достигли 65 и 50 процентов соответственно. В 1787 году французский журналист Себастьян Мерсье писал: «Читающих людей сегодня в десять раз больше, чем сто лет назад. Сегодня вы можете застать служанку в подвале или слугу в прихожей за чтением памфлета. Люди читают почти во всех классах общества, и это только радует».

Если в 1702 году в Лондоне существовала единственная ежедневная газета, «Дейли Курант», то в 1760 году их насчитывалось 4, а в 1790 году — 14; в 1727 году 25 газет издавалось в других английских городах, а ведомости гербового сбора за 1753 год показывают, что газет в стране продавалось 7 миллионов экземпляров. В 1726 году гость из Франции заметил: «Все англичане большие охотники до новостей. Рабочий люд привычно начинает день с того, что отправляется в местную кофейню почитать последние известия». Следует отметить, что образование и грамотность сохраняли существенную зависимость от общественного положения. Например, судя по официальным записям о бракосочетаниях за середину—конец XVIII века от 90 до 100 процентов мужчин мелкобуржуазного сословия и 70 процентов их жен умели читать и писать. Этой прослойке была глубоко противна идея начального образования для детей рабочих, поскольку грамотность дала бы последним шанс претендовать на ограниченное число мест в канцелярской службе. Даже либеральные умы считали образование для бедняков бессмысленной затеей. Вольтер писал: «Так как ничто, кроме ранней привычки, не способно заставить смириться с этим [тяжелым и монотонным трудом], следовательно, давать ничтожнейшим из людей больше того, что уготовило Провидение, значит причинять им бесспорный вред».

Как бы то ни было, ничто не могло остановить стремительное распространение газет. К концу XVIII века своя газета имелась в каждом сколько?нибудь значимом немецком городе, а после 1770 года неудержимо набирала обороты провинциальная пресса во Франции, Польше. России и Нидерландах. Для английского джентльмена даже самого скромного достатка стало обязанностью иметь собственную библиотеку и посылать детей — даже дочерей — получать образование в специальном заведении. Распространение грамотности являлось составной частью процесса трансформации Европы из устной, фольклорной культуры в информационное, рационалистическое, технологическое общество.

Вера в рациональный, универсально применимый подход к человеческим проблемам только укреплялась благодаря новым открытиям науки. Если деятельность Ньютона стала вдохновляющим примером способности разума раскрыть тайны физического мира, то химические и биологические исследования таких ученых, как Лавуазье, Галлер, Кавендиш, Шееле, Пристли, Линней, Дженнер и Дальтон, стали великим свершением XVIII века. Усовершенствованные микроскопы того времени продемонстрировали, что мельчайшее насекомое представляет собой уд ивительно сложный организм, химикам же впервые удалось разъять на компоненты воздух. Приоритет античной мудрости был окончательно забыт современными натуральными философами, которые воспринимали мироздание не как огромную систему, приводимую в действие неведомыми причинами, а как множество определенных действий. управляемых универсальными законами. Замещение поиска причин поиском универсальных законов явилось ключевым моментом научной революции XVII века, получившим дальнейшее развитие в XVIII столетии.

Просвещение, обобщающий термин, которым описывается рационалистическая культура XVIII века, было сознательным призывом человека к себе и другим употребить разум для решения всевозможных задач, стоящих перед человечеством. Как бы следуя примеру Ньютона и его коллег–ученых, люди верили, что если рациональность оказалась способна поведать о мире хоть что?то. она наверняка может сказать о нем все. Не скованное ничем рациональное исследование должно породить логически непротиворечивый корпус знаний, связность которых будет объясняться действием универсальных законов и которые обнаружат в сущем благую цель. Знакомство с множеством новых удивительных тайн природного мира, растущее благосостояние, относительное политическое спокойствие и личная свобода (по крайней мере, для благородного сословия) дали повод мыслителям навсегда отринуть христианское представление о человечестве как осужденном —за исключением немногочисленных счастливцев — на вечные адовы муки. Вместо этого возобладала вера в благосклонного Бога, который предназначил мироздание для наслаждения и восхищения человека. Круговорот времен года, смена дня и ночи, предусмотрительное изобилие растений и животных в довольство и пропитание, красоты пейзажей — все это очевидно сотворил милостивый Бог для пользы человека, Его самого драгоценного создания.

Мыслители Просвещения полагали человечество благодетельной силой, а человека — существом по природе добрым. Для них не существовало противоречия между личной выгодой одного и пользой многих ни в нравственных делах, ни в общественных, ни даже, как доказывал Адам Смит, в экономических. Люди должны жить хорошо, ибо это выгодно всем и каждому — и явно совпадает с Божьим замыслом. И гораздо осмысленнее поступать в согласии с этой максимой, нежели тратить драгоценное время на молитвы и обряды. Как сказал доктор Джонсон: «Наш первейший долг — служить обществу; после того как мы отдали свой долг, мы можем полностью сосредоточиться на спасении души».

XVIII век был веком океанских плаваний и колонизации далеких земель. У европейцев, способных отправиться на корабле в любую точку мира, проснулся интерес к культуре Индии и Китая, и особенно — к «естественному» на первый взгляд образу жизни обитателей Полинезийских островов и коренных североамериканцев. Излюбленным литературным приемом стала позиция нецивилизованного, но в то же время наделенного большей мудростью постороннего, позволявшая выставить напоказ лицемерие европейского общества (см., в частности, вольтеровского «Простодушного»). Джентльмены-натуралисты, такие, как Джозеф Бэнкс, Луи Бугенвиль и Александр Гумбольдт, привозили из далеких странствий разнообразные экзотические предметы. Европейцы, в лице, например, Джеймса Кука, объезжали весь свет не исключительно с целью завоевания, но и ради утоления своего интереса. Имперский импульс уже не сводился к элементарному подавлению и покорению коренных народов, он побуждал европейцев нести новые достижения — научные, социальные и культурные — своего общества.

Просвещение также положило начало применению научных методов к изучению истории. Вместо того чтобы заимствовать идеи из текстов великих классических авторов, историки сами занялись сбором документальных свидетельств. Монументальный труд Эдварда Гиббона «Упадок и разрушение Римской империи» (1776–1788) рассказывал читателю назидательную историю о том, как предрассудки и религия, воплощением которых выступало христианство, сумели взять верх над рациональными и гуманистическими устоями Римской империи. В книге Гиббона мы замечаем два важных элемента свойственного просветителям умонастроения. Во–первых, уже отвернувшиеся от языческого по своим корням оккультного знания, люди того времени начали ставить под сомнение и саму веру; во–вторых, историки исходили из того, что человечество в существенных аспектах одинаково во все эпохи и во всех странах и просто подвергается действию различных сил — платоновский универсализм, уравнивающий все места и все времена, который возродился благодаря Галилею и был с таким успехом применен Ньютоном, сказался и здесь.

Гиббон собирал свидетельства о фактах прошлого, повинуясь тому же самому импульсу, который заставлял натуральных философов собирать в коллекцию каждую встреченную былинку и букашку. Этот импульс повлиял даже на сочинителей. Героев романа, нового жанра европейской литературы, не раздирали внутренние и внешние силы, как происходило в великих драматургических произведениях XVI и XVII веков; они пребывали в пути, познавая жизнь во всех ее формах, формируясь под воздействием окружающего мира, обманываясь им и удивляясь ему. Герои «Молль Флендерс» (1721), «Тома Джонса» (1749), «Тристрама Шенди» (1759–67) и «Кандида» (1760) представляли собой особую призму, через которую читатель рассматривал поразительный калейдоскоп человеческого опыта.

Естествознание, история, литература и философия посвятили себя поиску существенного, естественного и универсального, которое требовалось вычленить из всего случайного, искусственного и единичного. Подобный унифицирующий дух получил свое высшее выражение в великом проекте французского Просвещения— «Энциклопедии», составлявшейся с 1751 по 1772 год Дени Дидро и Жаном ДАламбером. Этот 28–томный труд, который сделался главным достоянием всех провинциальных библиотек и философских обществ Франции и в число авторов которого входили все ее прославленные philosophes, стал наглядным доказательством взаимозависимости и единства всех отраслей знания. Это был настоящий памятник «благотворной» роли Просвещения.

Многим образованным людям XVIII века действительно казалось, что человечество вот–вот откроет для себя единый рациональный фундамент всякого человеческого познания и поведения — на горизонте маячил золотой век всеобщего мира, согласия и мудрости. Как оказалось, однако, этот оптимизм покоился на иллюзии. В действительности почвой для созревания умонастроений, характерных для раннего Просвещения, был недолгий период относительного мира и процветания —который, в свою очередь, во многом обеспечивался эксплуатацией заморских колоний. Люди уверовали, что человечество добродетельно, а мир — вполне приветливое место, потому что сами находились в благоприятных условиях — рациональность и всеобщая человеческая добродетель являлись ни чем иным, как интеллектуальным оправданием успехов растущего класса мелкого и среднего дворянства, продолжавшего повышать свой имущественный и социальный статус.

Это стало особенно ясно, когда хрупкое равновесие сил было нарушено и Европа снова вступила в войну. Война за испанское наследство (1740–1748), в которой габсбургская Австрия оказалась вынуждена противостоять Пруссии — небольшому, но агрессивному милитаристскому государству, — привела к серьезному всеевропейскому конфликту восемь лет спустя. В Семилетней войне (1756–1763) Австрия выступила в союзе с Францией, тем самым заставив Британию объединить силы с Пруссией. Более 850 тысяч военных и 30 тысяч гражданского населения погибли в этом противостоянии, которое погрузило Европу в пучину насилия, эпидемий и ненависти ко всему чужому. Кроме того, война привела Британию, Францию, Пруссию, Австрию и Россию на грань разорения, что имело самые серьезные последствия — вынужденное повышение налогов британским правительством спровоцировало американскую войну за независимость, а французские военные расходы стали одним из непосредственных поводов для восстания 1789 года. На фоне одичания и обнищания европейских армий и населения оптимизм Просвещения обнаружил свою эфемерность.

Открытия в природном мире и природные катаклизмы также омрачили интеллектуальный климат Европы. Исследования горных пород и окаменелостей доказывали, что в прошлом—далеком настолько, что оно предшествовало любому человеческому свидетельству — действовали вулканы и жили создания, которых в современном мире уже не существует. Являлся ли в таком случае мир неизменяемым Божьим творением? Или, может быть, он представлял собой нечто, находящееся в постоянном обновлении, а мир, в котором обитало человечество, являлся лишь позднейшей стадией этого обновления? Лиссабонское землетрясение 1755 года, которое похоронило более 30 тысяч человек, можно было понять только как божественное деяние; одновременно медицинская наука, научившаяся диагностировать многие заболевания на ранней стадии, обнаружила полную беспомощность в их предотвращении и исцелении. Начинало казаться, что ньютоновский гений открыл для человечества не устойчиво работающую Вселенную, запущенную однажды в движение божественной волей, а бездушную машину. Мало того, что наука была неспособна дать хотя бы намек на цель божественного творения. — находилось все меньше оснований утверждать. что существование вообще имеет цель.

Сколь бы далеким от повседневной жизни ни казался этот вывод, описанные сомнения имели и практический смысл. Адам Смит в «Богатстве народов» (1776) отстаивал ту точку зрения, что личное обогащение в сочетании с фундаментальным законом спроса и предложения является естественным — и приносящим пользу всем — способом функционирования экономики. Однако когда продовольствия недостаточно, цены на него растут и над беднейшими слоями населения нависает угроза голодной смерти. Как в этой ситуации следует вести себя правительству? Разве не будет ошибкой для него вмешаться в этот «естественный» процесс, пойдя на искусственное удержание цен? Или еще большей ошибкой будет безучастно наблюдать, как умирают граждане, когда их смерть можно предотвратить? Такого рода вопросы серьезно подрывали легкомысленную самоуверенностьпросветительского рационализма.

Еще один сокрушительный удар по оптимизму ученых-рационалистов и «просветителей» нанес шотландский философ Дэвид Юм. В своем «Трактате о человеческой природе» (1739) Юм показал, что сеть причинно–следственных связей, существование которой было центральной предпосылкой всех объединительных устремлений той эпохи, на самом деле представляет собой иллюзию. Выстраивая связи между вещами на основе предшествующего опыта и знакомства, мы неверно предполагаем, что устанавливаем между ними логическую зависимость. Юм убедительно продемонстрировал, что существование такой зависимости в реальности недоказуемо и что она лишь порождение нашего ума. Следуя пути, проложенному Локком и его скептическим эмпиризмом относительно независимого существования внешнего мира, Юм уничтожил философский фундамент большинства тогдашних и будущих концепций, объяснив, что рационализм в своей самодостаточности не способен сказать о реальности ровным счетом ничего. Многотрудный поиск постижения мира, складывалось такое впечатление, вернулся туда, откуда начинался. Разумеется, люди не отказались от рационализма, однако большинство увидело, что неимоверное разнообразие природного мира и человеческого опыта не дает оснований для простого всеобобщающего анализа. Два ориентира просветительской мысли — стремление к ничем не ограниченному исследованию мира и желание познать универсальные принципы, — как оказалось, противоречили друг другу.

Если большинство продолжало исповедовать ту или иную разновидность рационализма, некоторые начали всерьез восставать против его диктата. Во второй половине 1750–х годов Жан–Жак Руссо высказал мнение, что европейское общество, вовсе не являясь венцом человеческих свершений и логическим следствием естественного развития, на самом деле представляет собой результат отпадения от естественного благородного состояния, в котором пребывало нецивилизованное человечество, и что незамутненный душевный инстинкт «естественных» обществ ближе к истине и мудрости, чем искушенный рационализм современной Европы. Творчество Руссо нашло понимание не только среди философов и политических публицистов, но и среди поэтов, драматургов и художников. Подъем новой идеологии, позже получившей название романтизма, ознаменовал крушение попытки Просвещения объединить человеческое знание, а его результатом стало разделение европейской цивилизации на два лагеря: рационалистический и романтический, научный и художественный, на царство разума и анализа и царство страсти и инстинкта.

Свое глубочайшее воплощение романтизм обрел на немецкой почве. Земли Германии, в тот момент оправлявшиеся от ущерба, нанесенного Семилетней войной, вступали в долгий период мирного существования, свободного от произвола австрийских императоров. Германия как совокупность самостоятельных государств начала пожинать плоды того же разнообразия в рамках единой культуры, которое было характерной чертой классической Греции, итальянского кватроченто и Голландской республики XVII века. Немецким художникам предстояло стать выразителями жизненных дилемм, сопутствующих трансформации множества равноправных княжеств, живущих старинным крестьянским укладом, в современные государства, существующие на фоне постоянного роста политического и территориального могущества Пруссии Фридриха Великого. И эти художники без труда находили себе покровителей при дворах и во дворцах германского мира.

Лучше всего немецкий романтизм известен нам по творчеству целой плеяды композиторов: Гайдна (1732–1809), Моцарта (1759–1791), Бетховена (1770–1827) и Шуберта (1797-1828). Духовное наследие Баха и Генделя у Гайдна и Моцарта преобразилось в традицию венского классицизма (в которой искрометные придворные дивертисменты перемежалась с музыкальными фрагментами огромной эмоциональной глубины). Но именно в произведениях Бетховена эмоциональное содержание музыки окончательно стало диктовать форму. Музыка сделалась неумирающим романтическим жанром — способом выражения, благодаря которому мир интуиции, воображения и чувств мог быть донесен до слушателя напрямую, не нуждаясь в огрубляющем посредстве языка.

В то же самое время немецкие писатели, такие как Гете и Шиллер, с энтузиазмом откликнулись на концепцию, сформулированную философом Иоганном Готфридом фон Гердером и гласившую, что сам язык, носитель как чувственного, так и интеллектуального начала, является средством постижения мира. Поощряя изучение и возрождение народных песен и сказок, Гердер вдохновил Гете и других на поиск способа мышления, который примирил бы между собой разум и инстинкт. Гете даже попытался положить начало науке, опирающейся не на чистый разум, а на «художественный синтез». «Новая Элоиза» (1761) Руссо и «Страдания молодого Вертера» (1774) Гете завоевали всеевропейскую популярность, а романтически окрашенные «Лирические баллады» (1798) молодых Вордсворта и Колриджа ознаменовали поворот английской литературы от умудренного классицизма к естественной вольности чувств.

Влияние немецкого «ренессанса» конца XVIII века на будущее Запада оказалось огромным. Из столкновения рационализма и романтизма, часто соседствовавших в произведениях одного и того же автора, родился целый ряд понятий и концепций, которые фактически воплощали неразрывное переплетение этих двух по видимости противоположных начал. То, что мы могли бы назвать романтической рациональностью, являлось попыткой наделить смыслом мироздание, которое представлялось человеку лишенным духовной и нравственной цели. Рационалисты испытывали потребность в этом, поскольку наука, как казалось, доказывала, что у природного мира нет ни морального, ни метафизического, ни религиозного оправдания, а Юм вдобавок объявил иллюзией всякую внутреннюю причинную связность — для чего вообще в таком случае было изучать мир? Романтики оказались в таком же тупике, ибо их сосредоточенность на отдельной личности провоцировала не менее насущные вопросы. Должны ли люди оставить общество и превратиться в погруженных в себя идеалистов или следует попытаться действенно повлиять на несовершенный и порочный мир, который их окружает? Должны ли они уйти в поля и долины, чтобы стать ближе к природе, или, наоборот, с усердием взяться за решение проблем общества? Откликом на эти два кризиса, или тупика, рациональности и романтизма стало творчество немецких философов: Иманнуила Канта (1724–1804), Иоганна Фихте (1762–1814), Георга Гегеля (1770–1813) и Артура Шопенгауэра (1788–1860), наследие которых позже развил в новом направлении Карл Маркс (1818–1883). Хотя между этими философами существовали разногласия (шопенгауэровское внимание к иррациональности выделяет его на фоне остальных), каждый из них ставил своей целью строительство грандиозного метафизического здания, в котором не только найдется место и для рационального, и для романтического, но в рамках которого можно будет объяснить вообще все аспекты человеческого сознания и его отношений с природным миром и обществом. Некоторые результаты этого амбициозного проекта станут предметом обсуждения в главе 16, здесь же нам необходимо понять, что стремление к подобному всеобъемлющему синтезу проистекало из насущной потребности залатать трещины, появившиеся в мировосприятии европейцев в результате Просвещения.

Первое решение этой интеллектуальной задачи, которое принадлежало Иммануилу Канту, заключалось в том, чтобы ясно обозначить раздвоенность человеческого мышления — вместо того чтобы поддерживать иллюзию его единства. Тем не менее при всей гениальности кантовского решения оно подразумевало разрушение той внутренней согласованности, которое являлось фундаментом западной мысли на протяжении двух предшествующих тысячелетий. До этого всякий мыслящий человек Запада исходил либо из того, что Вселенная устроена Богом определенным способом, недоступным слабому человеческому разумению, либо из того, что каждый аспект природного мира и человеческого существования подчиняется некоторому моральному порядку. Поэтому никто не сомневался, что узнавание нового о природном мире и открытие истин человеческого поведения совершенствуют способность человека отличать добро от зла и, соответственно, служат улучшению нравов. Поскольку исследование тайн мироздания должно было обнаружить лежащий в его основе моральный порядок, понятия истины, знания и блага воспринимались как по сути синонимичные. Однако к концу XVIII века от такой мировоззренческой установки почти ничего не осталось. Что же должно было прийти ей на смену?

Кантовским ответом на этот вопрос стало разведение понятий истины и блага. Обретение знаний есть способ открытия истинного, тогда как чувство, или интуиция, есть способ постижения благого. Люди могут и должны исследовать природный мир и наращивать знания о нем, нисколько не ориентируясь на присутствие божественной или нравственной гармонии. Оказывалось, что природный мир просто существует, знание о нем дается нам через обычные органы чувств и через врожденное чувство времени и пространства — именно благодаря этому внутреннему аппарату мы постигаем истину.

В то же время мы не можем апеллировать к природному миру как к модели общественного устройства, или как к опоре в совершении нравственного выбора, или как к свидетельству божественной воли. Все это принадлежит отдельной области опыта, внутренней способности, которая является нравственной сердцевиной нашего бытия и с помощью которой человеческая душа интуитивно постигает саму себя и свои обязательства. Путь к благу, как оказывалось, совершенно обособлен от пути к истине. Благодаря внутреннему разделению мышления Канту удалось примирить в человеке чувствующего романтика и мыслящего рационалиста. Этот дуализм самовосприятия, который сегодня для нас представляется вполне естественным, на самом деле является изобретением западной цивилизации Нового времени, рожденным из первоначального побуждения преодолеть кризис рационализма.

Однако это лишь наполовину разрешало трудности европейцев той поры. Вопрос, решение которого делалось все более насущным, был связан с построением общества, согласующегося с устремлениями — равно романтическими и рационалистическими — автономной личности XVIII века. Трансформация самовосприятия человека, последовательные модели которого воплотились в порочном животном Августина, наделенном разумом христианине Фомы Аквинского, каль- виновском Избранном и эмпирическом рационалисте Локка, теперь привела к возникновению свободолюбивого романтика. Первая глава самого известного сочинения французского философа Жана–Жака Руссо (1712–1778), «Общественный договор», начиналась со знаменитой строчки: «Человек рождается свободным, но повсюду он в оковах». Это был не столько призыв к революции, сколько констатация положения вещей, свойственного для всякого общества. Руссо продемонстрировал, что единственное общество, позволяющее личности жить свободной жизнью, — это общество, которое сумело привести отдельные воли людей к некоему единому знаменателю — тому, что он называл «общей волей». Естественное общество должно представлять собой нечто вроде совокупного воплощения желаний его членов. По мысли Руссо, «естественное» общество настолько совершенно, что в нем нужды граждан вторичны по отношению к нуждам самого общества.

Руссо и его последователи, пытавшиеся показать естественную гармонию в обществе, не верили, что ее следует искать где?то в европейских традициях. — напротив, ее надлежало реализовать путем замены существующего порядка. Это был решительный разрыв с прошлым, который имел исключительное значение для будущего. Начало демократии и республиканского правления в античном мире, основание Флорентийской и Голландской республик, английская революция — все это осознавалось людьми как возвращение к древним традициям. Однако рационализм XVIII века покончил с благоговейным отношением к прошлому; вдобавок затянувшийся век версальского абсолютизма внушал французским philosophes отчетливую неприязнь к какой бы то ни было традиции. Политические мыслители конца XVIII века не питали нежных чувств к прошлому — Томас Пейн, к примеру» недоумевал, почему он должен принимать диктат условностей и традиций предков. Новая идея была действительно революционной: прошлое оставалось в прошлом, будущее же могло принять такой облик, который тыпожелаешь.

Внутренняя противоречивость не обрушила идеалы Просвещения, и строительство общества на рациональных началах отныне вдохновлялось двумя противоположными устремлениями: к всеобщему порядку и к всеобщей свободе. Просвещение направило людей к свободе и одновременно стало опорой для тех, кто мечтал о совершенном порядке. Оно возродило представление о вечно изменяющейся Вселенной и оставило в наследство науку, которая обрела статус главного источника знаний о природном мире, — тем самым изъяв из постижения природы всякое нравственное и религиозное содержание. Мир предстал освещенным, лишенным таинственности, рационализованным, возврат в прежнее состояние был невозможен. Рационалистов и романтиков конца XVIII века часто представляют двумя противоположностями, но в действительности они были двумя сторонами одной монеты (не считая нескольких исключений, таких как Гердер или философ истории Джамбаттиста Вико). Ни те, ни другие не сомневались в том, какова истинная — не зависящая ни от истории. ни от географии — природа человечества, и все были увлечены абстрактным универсалистским идеалом, будь то идеал рационально устроенного или свободного мира.

До сих пор в этой главе рассматривалось, как менялись умонастроения непрерывно растущего образованного сословия Западной Европы. В XVII веке политические идеи формировались как реакция на реальные события, а политические тенденции всегда опережали философскую мысль. Однако в конце XVIII века уже сами идеи сделались валснейшим формообразующим и действенным фактором политических перемен.

С конца Средневековья, то есть примерно с 1500 года, монархи и правительства Западной Европы оказались втянутыми в «спираль нарастания»: они нуждались во все больших денежных ресурсах на военные расходы и наращивали бюрократический аппарат, занятый сбором и распределением этих ресурсов. Однако для аристократии и дворянства, которые были основными налогоплательщиками, такое развитие событий означало утрату власти и влияния на прежде подчиненных им территориях. Поскольку на них ложилось налоговое бремя, в качестве компенсации они стали требовать себе право участия в управлении. Несмотря на религиозные мотивы Тридцатилетней войны, английской и голландской революций, все эти конфликты по сути были вызовом власти монархов. В то же время среди представителей все более многочисленной буржуазии, низшей прослойки «благородного сословия», росло недовольство и ощущение того, что их несправедливо отстраняют от влияния на судьбу государства. В Британии, Нидерландах и некоторых германских землях, где буржуазии удалось отстоять свои интересы, было учреждено более или менее представительное правление; во Франции и России, где монархия пресекла всякое посягательство на власть со стороны высших и средних слоев общества, восторжествовал абсолютизм.

Очевидно, что американская революция была частью того же самого конфликта между все громче заявляющим о себе классом образованных купцов, помещиков, юристов и аграриев, с одной стороны, и все менее популярным у населения монархическим режимом — с другой. Но в отличие от английской и голландской, американская революция разворачивалась на континенте, отдаленном от метрополии, и по–видимому была свободна от влияния древних обычаев и традиций.

Вдобавок она случилась в эпоху, когда политическим мыслителям уже не терпелось увидеть воплощение своих идей на практике.

Как обычно бывает катализатором кризиса стала война. Семилетняя война привела к удвоению задолженности британского государства, а поражение Франции поставило под его контроль восточные части Северной Америки. Поддержание присутствия в американских колониях было довольно дорогостоящим делом для британской казны, особенно на фоне того, что колонисты практически не платили налогов. Таким образом, по окончании войны с Францией Британия поставила цель реорганизовать администрацию в Северной Америке и ввести налогообложение на ее территории. Неистовство, в которое это решение привело колонистов, демонстрирует, что на тот момент, несмотря на формальный статус подданных британской короны, они уже мыслили себя в рамках политической автономии. Как писал Бенджамин Франклин,

Постаревшая матушка грозно кричит нам в окно,

И корит нас, и громко бранит заодно.

Будто видеть не хочет, что выросли дети давно.

Законы, запрещающие селиться по ту сторону Аппалачей, а также введение товарной пошлины печально известным Законом о гербовом сборе спровоцировали бойкот британских товаров и случаи самосуда над британскими таможенными чиновниками в Бостоне и других портах — их обмазывали дегтем и вываливали в перьях. В октябре 1765 года девять колоний направили делегатов на первый американский политический форум, который вошел в историю под названием Конгресса гербового сбора. Собравшихся объединял простой лозунг: «Никаких налогов без представительства» — среди британских колонистов, большинство которых не имело права голоса, имелось немало состоятельных людей, полагавших, что общественный статус позволяет им рассчитывать на соответствующие привилегии.

Сопротивление колонистов вызвало в Лондоне настоящий политический кризис. В 1766 году Уильям Питт снова занял кресло премьер–министра, и Закон о гербовом сборе был отменен. Однако в отсутствие Питта по инициативе Чарльза Тауншенда, канцлера казначейства, в обеспечение жалованья колониальных судей и губернаторов бьгли также введены пошлины на стекло, бумагу, краски и чай. В 1770 году британский парламент пошел на уступки и отменил все пошлины Тауншенда— за исключением чайной. 16 декабря 1773 года группа колонистов, переодевшихся индейцами, проникла на борт трех судов, стоявших в бостонской гавани, и выбросила в море 342 сундука с чаем. Для Георга III это стало последней каплей. Он приказал закрыть бостонскую гавань до полного возмещения ущерба, запретил городские собрания и назначил британского военного генерала губернатором Массачусетса. Путь к компромиссу оказался закрыт: колонистам оставалось либо подчиниться, либо поднять бунт.

Требование независимости было естественным следствием истории американских колоний. Каждая из них зарождалась как небольшое поселение, которое управлялось группой избранных всем сообществом людей, не отличавшихся по статусу от остальных, — такая система сохранилась и в дальнейшем, когда колонии стали разрастаться. Каждый вновь основанный городок по необходимости должен был обзавестись аппаратом управления, а избиравшиеся городские советы несли ответственность перед своими избирателями на городских собраниях— регулярных открытых форумах, на которых горожане оглашали пожелания и претензии, выбирали представителей в совет и членов его комитетов и принимали общегородские решения. Впоследствии в каждой колонии появилась собственная общая ассамблея представителей городов, на которой они собирались, обсуждали насущные вопросы и совместно вырабатывали необходимые меры. В 1770–х годах в одном Массачусетсе действовало 300 регулярных городских собраний.

Причиной возникновения подобной системы было отсутствие верховной власти, которая диктовала бы принципы организации и функционирования городского управления, правосудия, школ и отрядов охраны порядка — гражданам попросту пришлось взять это на себя. Иногда говорят, что в начале своей истории Америка представляла собой общество среднего сословия — лишенное как аристократической верхушки. так и обширного крестьянского низа, оно состояло из мелких собственников, зажиточных фермеров и ремесленников. Конечно, расслоение в среде колонистов не следует преуменьшать, однако очевидно, что изначальное отсутствие властных структур явилось питательной почвой для развития гражданского самоуправления. Не удивительно, что методы самоорганизации, возникшие в таких условиях, были аналогичны общинным структурам, характерным для большинства неиерархических сообществ Западной Европы. Американскую демократию иногда называют идеальным творением, авторов которого не сковывал авторитет истории и власти. Тем не менее у 13 колоний имелась собственная традиция, сложившаяся как ответ на требования ситуации и впитавшая в себя культуру их обитателей. К 1770–м годам колонисты не представляли своей жизни без элементов системы конституционного представительного правления — петиций, голосований, публичных собраний и манифестаций: в колониях процветал дух активного граясданского участия. Именно это, а не классические штудии или абстрактные рассуждения, стало источником американской демократии.

В сентябре 1774 года делегаты всех колоний и их предводители собрались вместе в Филадельфии. Продемонстрировав солидарность с Массачусетсом и доставив товары в блокированный штат по суше, они тем самым совершили важнейший шаг, образовав неформальный союз, — как сказал Патрик Генри, «нет больше разницы между жителями Новой Англии и Вирджинии; я не вирджинец, я — американец». Собрание, получившее название Первого Континентального конгресса, проголосовало за бойкот всех британских товаров и потребовало представительства в британском парламенте. Оно также проголосовало за совместные действия в случае, если одна из колоний подвергнется нападению. Колонистам не пришлось долго ждать, чтобы подтвердить на деле свою солидарность. 19 апреля 1775 года британский военачальник генерал Гейдж устроил неожиданный маршбросок из Бостона в Конкорд, чтобы захватить подпольный арсенал повстанцев. Американские ополченцы были предупреждены Сэмюэлом Прескоттом и Полом Ревиром и сумели дать отпор британским войскам у Лексингтона и Конкорда, заставив Гейджа отступить с потерями в 250 человек убитых и раненых. Война за независимость началась.

Поводом для начала вооруженного сопротивления стали конкретные обстоятельства, однако немало американцев к тому времени были готовы выразить и обосновать всеобщее настроение протеста. Желание колонистов сохранить независимость стало восприниматься как стремление морального характера, направленное на обретение всеобщих неотчуждаемых прав. Образованные люди в Америке были прекрасно знакомы с политическими идеями, рожденными в Париже, Женеве, Лондоне и Эдинбурге. Бенджамин Франклин. Томас Джефферсон и Александр Гамильтон были людьми Просвещения. и им выпадал редкий шанс применить политические идеи на практике.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.