Глава 12 РАЦИОНАЛЬНЫЙ ИНДИВИДУУМ

Глава 12

РАЦИОНАЛЬНЫЙ ИНДИВИДУУМ

Теория и практика общественного устройства

Мы уже давно осознали, сколь важную роль сыграла наборная печать в развитии западной цивилизации. Широкое распространение Библии на национальных языках, вместе с сочинениями классиков и таких современных писателей, как Эразм. Лютер, Рабле и Кальвин, способствовало разрушению средневекового мировоззрения и стало одной из вех формирования нового типа европейского общества. С тех пор возможность быстрого воспроизведения и тиражирования письменных документов навсегда сделалась центральной чертой западной культуры. В последнее время, однако, становится все яснее, что алфавитное письмо и машинная печать не только решающим образом повлияли на характер циркуляции идей и мнений, но во многом определили само наше мировосприятие. Сегодня рождение абстрактного мышления в античных Афинах уже осознается нами в контексте употребления греками алфавитного письма (см. главу 3), и некоторые историки доказывают, что невозможно отделить идеи от способа, которым они выражаются, ибо сами идеи формируются, сообразуясь с представлением о способе их донесения до окружающих.

В художественном мире эта зависимость самоочевидна: Шекспир писал для театральных подмостков. Бах —для церковного органа и придворного оркестра, их произведения несут отпечаток опосредующего инструмента, призванного донести слово и звук до сознания аудитории. То же самое относится и к другим культурным, философским и идеологическим творениям. Библия сочинялась с мыслью о записи, ибо в начале I тысячелетия до н. э. Иудея уже познакомилась с технологией письма. Ее содержание, составленное на основе ряда устных народных преданий в достаточно последовательную историю с добавленным началом и концом, диктовалось требованиями, предъявляемыми к письменному документу, а появление во II веке н. э. такой вещи, как кодекс, с его скрепленными листами вместо неудобного собрания свитков, подтолкнуло к тому, чтобы собрать из разрозненных писаний единый сакральный том.

Каким же образом наборная печатная форма изменила мировосприятие европейцев, и как эти изменения повлияли на развитие современной западной цивилизации и на рождение культуры письменного слова? Иоганн 1угенберг не изобретал принцип набора, однако он разработал быстрый и аккуратный метод превращения литой заготовки в отдельную металлическую литеру. В его мастерской, основанной в 1450–е годы, новая литера вынималась из матрицы каждые несколько минут; таким образом, любая печатня могла получить столько штук каждой литеры, сколько ей требовалось, что позволяло работать над несколькими листами или книгами одновременно. Римский (прямой) шрифт, повторяющий буквы классических документов (на самом деле сочетание древнеримских прописных букв и строчных каролингских минускул) распространился по печатням всей Европы, так что. в отсутствие общего разговорного языка, теперь имелся общий алфавит. Гутенберг также улучшил работу печатных прессов и придумал более совершенные способы изготовления бумаги — в результате книгопечатание превратилось в ремесленную индустрию. наподобие ткацкого или гончарного промыслов.

К 1500 году печатные машины, использующие наборные печатные формы, существовали практически во всех городах Европы. Мартин Лютер писал: «Нельзя передать словами, сколь велика польза от книгопечатания. Посредством этого изобретения Священное Писание сделалось открытым всем языкам и наречиям и может распространяться повсюду; все искусства и науки могут быть сохранены, преумножены и переданы нашим потомкам». Однако латинская Библия и, некоторое время спустя, ее переводные версии были лишь первыми в полноводном потоке сочинений, увидевших свет благодаря печатной машине. Платон и Аристотель больше не стояли в гордом одиночестве среди остальных классических авторов — труды Плотина, Прокла, Птолемея и множества других стали доступны публике в легкочитаемом и компактном виде. Ученые мужи вдруг узнали, что древние писатели столь же расходились в своих мнениях, как и современники. У Аристотеля, собирателя и разъяснителя всей греческой мудрости, обнаружились противоречия как с Платоном, так и с философами, жившими позже, например с Плотином. За- мысленное Фомой Аквинским и другими средневековыми схоластами объединение знания теперь выглядело непосильным и ненужным, а интеллектуальный субстрат, которым Аквинат в XIII веке пользовался в качестве «клея для идей», в XVI все очевиднее переставал что?либо скреплять. Именно в этой атмосфере складывалось умонастроение, которое в 1543 году сформулировал Франческо Вимеркати: «Я полагаю, наша вера подвергается куда большей опасности, когда мы прибегаем ради ее подтверждения и защиты к свидетельствам Аристотеля. Платона и других чужаков — свидетельствам негодным, неуместным и написанным не для этой цели».

Благородные ученые мужи XVI века, знакомившиеся с философскими сочинениями Платона, Аристотеля. Цицерона и Сенеки, а также с поэзией Овидия и Горация, были покорены свершениями древних и. разумеется, желали им подражать. Дипломаты, военные, дворяне и ученые всего континента вдруг прониклись страстным желанием запечатлеть на бумаге свои приключения и мысли о всевозможных предметах. Что?то побуждало образованных англичан, таких как Томас Уайетт, Джон Донн, Уолтер Рэли, Уильям Шекспир и Филип Сидни, живя в мире, зараженном деньгами и честолюбием, сочинять стихотворные книги, в которых они предавались глубоким и тонким размышлениям о любви, дружбе и подлости века.

Также черпая вдохновение в мудрости и писаниях классиков и беря их за образец для современников, Мишель Монтень (1533–1592), чьи «Опыты» вышли в 1580 году, придал своему творчеству несколько иную интонацию. Само то обстоятельство, что Монтень, несмотря на ревностный католицизм и хорошее знакомство с Августином, ощутил необходимость «открыть для себя благоразумный и человечный образ жизни», уже говорит многое о происходивших изменениях в мировоззрении европейцев. Если в свое время Августин отстаивал идеал христианской жизни, пронизанной и скованной Божьим страхом, классически образованный Монтень считал для себя нужным усвоить жизненные уроки Сенеки и Цицерона. Монтень являлся прежде всего читателем, и его способ постижения мира подразумевал сверку прочитанного с обстоятельствами собственного пути. Не настроенный догматически и не пытавшийся, подобно Аквинату, построить рациональную систему, объединяющую католическое богословие с античной метафизикой, Монтень (послуживший и в армии, и на административных должностях) был человеком опыта и придирчивым исследователем, с недоверием относившимся к притязаниям разума на статус единственного источника знания.

Опыт, как, впрочем, и обширный круг прочитанного, убеждал Монтеня, что люди гораздо ближе к природе, чем принято считать. Ортодоксальное христианское богословие наделило человека владычеством над природой; протестантизм установил между ним и Богом прямое сообщение, не нуждающееся в священных местах, животных или предметах; наконец, набирающая вес доктрина рационального гуманизма утверждала, что от природы человека отделяет уникальная способность — разумение. Однако, по убеждению Монтеня, превосходство или отдельность человечества суть иллюзии — он исповедовал натуральную теологию, согласно которой доказательство бытия Божия следовало искать в Его творении — природном мире; поэтому, споря с христианской теологией и адвокатами рациональности, он утверждал, что человеческое тело является отнюдь не тленной оболочкой, пригодной лишь для ношения души либо разума, а неотъемлемой частью многогранного человеческого существования. Человечество должно жить secundun naturam согласно природе.

Монтень явил пример здорового скептицизма в отношении рациональной способности человека, однако его постоянный вопрос «Что я знаю?» как никогда раньше подчеркивал роль мыслящей личности. Как и все большее число европейцев, он уже мог вступать в диалог с другими, просто сидя в библиотеке и погрузившись в чтение. Такое технологическое новшество, как напечатанная книга, превратила интеллектуальную полемику из совместного, публичного предприятия в частное времяпрепровождение. Не удивительно, что читающего одиночку в первую очередь занимало воздействие прочитанного на отдельную личную жизнь. Хотя за плечами Монтеня был внушительный практический опыт (это заметно из его книг), другие читатели в таком опыте не нуждались —все, что необходимо знать о мире, можно было почерпнуть в книгах. Ученые мужи, как когда?то их предшественники в платоновской Академии, получили шанс изъять себя из мира низменных страстей. (У Шекспира Гкмлет показан вечным студентом, непрерывно что?то читающим, все время погруженным в собственные мысли — и неспособным вступить в контакт с окружающим миром.) Помимо возможности обособиться от мира, возрождение слова в его печатном виде размежевало тех. кто обладал доступом к нему (физическим, финансовым, образовательным), и тех, кто таким доступом не обладал. До этого в обществе всегда имелось достаточно перегородок, но в средневековые времена разделение между знатью, священством и крестьянством все?таки не отсекало низшие сословия от духовной мудрости и спасения; возрождение цивилизации письменного слова оставило большинство за «оградой».

Видя, как классические авторы противоречат друг другу, современные последователи набирались достаточно смелости, чтобы поставить под сомнение их авторитет. Благодаря изобилию рукописных и печатных текстов, которые стали более удобочитаемыми и достигали более широкой аудитории, почтительный и благоговейный настрой ученых занятий уступил место вовлеченности и критике. Вызов общепринятым авторитетам сделался преобладающей чертой всякого мышления, включая и изучение природы. Так, ниспровержение аристотелевской модели Вселенной Николаем Коперником в 1543 году лишь отчасти вытекало из наблюдений — не меньше оно было обязано тому, что классические тексты, вроде изложения Архимедом гелиоцентрических моделей Аристарха и Пифагора, стали доступны в Падуе и Кракове.

К концу XVI века широкая циркуляция античных сочинений по медицине, космологии, геометрии, архитектуре и механике, оставшихся в наследство от Архимеда, Герона Александрийского, Евклида, Витрувия, Ишпократа, Галена и других, постепенно формировала сообщество исследова- телей–энтузиастов, рассеянных по всему континенту. В университетах, где богословы и правоведы продолжали работать в рамках аристотельско–католической доктрины, факультеты математики и медицины охватило поветрие новых методов. Около 1590 года Галилео Галилей (1564–1642), в то время профессор математики в Пизанском университете, поднялся на Пизанскую башню, чтобы бросить вниз несколько предметов различного веса и обнаружить, что, вопреки аристотелевскому учению, все они достигали земли приблизительно за одно и то же время. Он не считал своим противником ни католическую церковь, ни Аристотеля (который, по убеждению Галилея, признал бы ошибку с радостью), — прежде всего он спорил с теми, кто отказывался смотреть на мир собственными глазами: «Аристотель говорит, что “железный шар весом в одну сотню фунтов, падающий с высоты ста локтей, достигает земли ранее, чем шар весом в один фунт пролетит расстояние в один локоть”. Я говорю, что они упадут одновременно. Ты, проделав такой опыт, находишь, что больший шар обгоняет меньший на два пальца… но ведь ты точно не спрячешь за этими двумя пальцами девяносто девять локтей Аристотеля и не сможешь упомянуть о моей малой ошибке, в то же время обойдя молчанием его весьма крупную» («Диалог о двух главнейших системах мира», 1638).

К моменту эксперимента Галилея Аристотеля не было в живых уже 19 столетий. За все это время никто, насколько известно, не задумался провести эксперимент, чтобы проверить его утверждения. Но к концу XVI века, когда Галилей начал ставить свои опыты, авторитет Аристотеля, по–прежнему непререкаемый, уже подвергся сомнениям.

Аристотель утверждал, что есть два вида знания о природном мире, которые он называл «техне» и «эпистеме». Техне — обыденное знание, которые мы получаем благодаря разнообразному практическому опыту. К примеру, земледельцы могут видеть, что злаки лучше растут на песчаной почве, а бобы — на глинистой. Нет необходимости понимать все детали физиологии растений, чтобы пользоваться техне—в виде устно передаваемого корпуса знаний оно существовует во всех исторических обществах. Однако от техне не будет толку, если мы хотим узнать, почему злаки растут лучше на песчаной почве, или почему солнце встает каждый день, или почему из туч льется дождь, — для этого нужно эпистеме. которое рождается в результате применения разума. Аристотель высказал предположение, что у всего сущего есть причина и что применение разума способно открыть причины всякого движения и изменения. Техне предназначалось для земледельцев, эпистеме — для ученых. Техне являлось знанием постоянно присутствующих природных закономерностей, эпистеме подразумевало обнаружение причин.

В греко–римском мире заниматься техне считалось ниже достоинства ученых мужей — их интересовало эпистеме. В Италии и других частях Европы XVI века положение стало меняться. Все чаще физики, инженеры и врачи —Альберти, Бальяни, Кастелли, Фабрициус, Гильберт, Парацельс, Сервет, Стевин, Везалий и другие — объединяли в своей работе теорию и практику В университетах возникали новые факультеты математики и медицины, однако большинство новаторски мыслящих ученых и теоретиков не входили в эту систему —часто их призванием были практические занятия, такие как архитектура, инженерная служба или врачевание. Техне постепенно превращалось в нечто вполне достойное благодаря именно этим людям, наблюдавшим за природными явлениями не только с интеллектуальной, но и с практической точки зрения. Вопреки романтическому образу одинокого гения, Галилей не работал в полной изоляции. В то же время он понимал, что аристотелевский поиск причин сковывает изучение природного мира и что вместо причин исследователи должны высматривать в природе закономерности или законы — другими словами, соединить эпистеме и техне. Это звучит несколько заумно, но практические выводы из такого разворота внимания были самими приземленными: если ты хотел знать, почему нечто происходит именно так, как происходит, вместо того, чтобы читать об этом у Аристотеля, ты шел и убеждался собственными глазами.

Увлеченный поведением падающих камней, Галилей был не меньше озадачен качающимися люстрами Пизанского собора. которым, казалось, требовалось одно и то же время, чтобы описать дугу, — независимо от того, на какое расстояние их отводили от центра. Он также продолжал бросать камни и убедился, что Аристотель ошибался, считая, что время падения пропорционально весу тела. Галилей понял, что это имеет какое?то отношение к растущей скорости падающих тел. поэтому он начал скатывать шары по наклонной плоскости и подсчитал, что те ускоряются одинаково, вне зависимости от размеров. Находки были любопытны сами по себе, но что они означали? Для профессоров–знатоков Аристотеля в университетах — ничего. Ибо может ли столь бессмысленное занятие, как бросание предметов с башни, сравниться с интеллектуальной доблестью распутывания глубочайших тайн, оставленных великими учителями, которое достигается годами кропотливого, смиренного труда за книгами? Но что это значило для самого Галилея? Он не скрывал, что поиск аристотелевских причин не входит в его намерения: «Настоящее не кажется мне временем, благоприятствующим началу разыскания причины ускорения природных движений, относительно которой разные философы придерживаются различных мнений… От удостоверения или разрешения этих измышлений, и других им подобных, мало толку».

Другими словами, получается, что Галилей не занимал себя высматриванием искомого — он попросту смотрел. На первый взгляд безрассудный и иррациональный, галилеевский подход нес в себе огромную свободу. Отныне испытатели могли свободно экспериментировать и бесконечно рассуждать о природном мире, не заботясь о поиске лежащих в его основе причин. Это было возрождение духа Гераклита или Парменида, который, к примеру, высказал идею, что пространство повсюду обладает одними и теми же геометрическими свойствами. Его идея не была доказуема, однако она позволила математикам предположить, что геометрические отношения, известные из собственного опьгга, в действительности являлись универсальными теоремами, применимыми ко всякому месту и во всякое время. Следовательно, любой безобидный и локальный, казалось бы, эксперимент, проведенный в Пизе или Флоренции, в Эфесе или Александрии, мог обладать вселенским значением.

Едва представимое, почти невероятное ныне умещалось в границы человеческого разумения. Возможно ли, что воробьиное яйцо падает на землю с той же скоростью, что и пушечное ядро? Возможно ли, что неподвижная по всей видимости Земля вращается в пространстве в дневном и годичном циклах? Возможно ли. что мы живем на одной из нескольких планет, окружающих Солнце? Вместо того, чтобы отмахнуться от подобных фантастических идей, Галилей словно отвечал: «Почему бы и нет?» Любая гипотеза, которая не шла вразрез с очевидностью природного мира, имела право на существование.

Тем не менее эта обретенная свобода была не вполне тем, чем казалась. В приведенных выше словах Галилея мы слышим досаду на тех, кто обнаруживал мелкие отклонения в его экспериментальных результатах. Тела, падавшие с Пизанской башни, достигали земли не точно, но почти в одно и то же время; маятники одинаковой длины не проходили путь туда и обратно за одинаковый срок, но разница была весьма мала. Утверждая, что он всего лишь наблюдает за миром, Галилей убедил себя (и постарался убедить остальных), что он изучает реальный физический мир падающих камней и раскачивающихся маятников, чтобы познать скрывавшуюся за ними истину. Его эксперименты никогда не демонстрировали абсолютного согласия с физическими законами — ему пришлось воспользоваться разумом, чтобы открыть законы, объясняющие поведение природы.

В сущности, Галилей воскрешал платоновский мир идеальных форм (см. главу 3), только теперь это был мир, в котором тела падают одновременно, а маятники раскачиваются в совершенной гармонии друг с другом, —другими словами, мир, все процессы которого наглядно согласуются с законами природы. Освободив исследователей от поиска причин, Галилей поставил перед ними задачу отыскания универсальных законов. Экспериментатору не требовалось верить в действительное существование идеального мира, однако приходилось непрерывно сбрасывать со счетов локальные отклонения вроде трения, сопротивления воздуха и тому подобных факторов, чтобы докопаться до истины—универсальных физических законов, которые должны быть сформулированы на языке математики.

Разногласия Галилея с профессорами–аристотеликами итальянских университетов привели к конфликту с католической церковью. У него были могущественные противники, вдобавок в эпоху параноидальной одержимости выискиванием всех и всяческих ересей учение Аристотеля по–прежнему оставалось интеллектуальным фундаментом католицизма. На суде в 1613 году Галилей согласился признаться в мелком посягательстве на доктринальные положения и был поражен, когда узнал, что приговорен за это к пожизненному заключению. Он сумел упросить, чтобы ему позволили поселиться в доме, примыкающем к францисканской женской обители, где была послушницей его верная дочь Мария Челесте. Здесь он и прожил до своей смерти в 1642 году.

Наблюдение за природным миром, особенно за ночным небом, сыграло не менее важную роль, чем экспериментальное открытие универсальных законов. В 1601 году Иоганн Кеплер унаследовал от датского астронома Ttoxo Браге всеобъемлющие и точные, не прерывавшиеся на протяжении 40 лет записи, фиксировавшие движения звезд, планет и других небесных тел. Кеплер, который был приверженцем теории Коперника о вращении Земли вокруг Солнца, основываясь на наблюдениях Браге, вывел три закона планетарного движения. а в 1610 году Галилей превратил недавно изобретенный телескоп в астрономический инструмент, который открыл людям область Вселенной, не известную Аристотелю и другим исследователям античности. Европейцы, веками оглядывавшиеся на древних как на источник мудрости, благодаря техническим новшествам сумели расширить горизонты своих славных предков.

Телескоп и микроскоп (изобретенный в 1609 году) убедили ученых нового времени, что классические авторитеты поставлены под сомнение не зря — особенно в свете новых открытий, вести о которых доходили из Америки и Азии. Наука, или натуральная философия, занималась наблюдением за миром, однако ее главным двигателем являлось печатное слово. В изобилии стали появляться книги со словами «новый», «новая», «новое» в заглавии, призванными отличить их содержание от всякого рода устаревших идей. В 1660 году в Лондоне было образовано Королевское общество, которое начало издавать «Философские труды» — прототип научных журналов, положивший начало традиции открытого обмена информацией. Благодаря таком средству, как печать, в науке начал торжествовать самоотбор, исключение случайных наблюдений во имя систематического исследования — что по сути противоречило первоначальному галилеевскому импульсу.

Хотя Галилей открыто возражал против философского вмешательства в исследование природного мира, философов это не остановило. Недоверие Монтеня к рациональности и потребность укоренить человека в природе стали выглядеть решительно старомодными, едва все убедились, что мир подчиняется законам, открываемым с помощью объективных измерений. Рациональность и отстраненность от природы сделались двумя ключами к истине.

Английский ученый Фрэнсис Бэкон (1561–1626) утверждал, что вместо того, чтобы искать абстрактные причины в природе, исследователи должны накапливать знания, полученные через наблюдение, и затем путем индукции выводить лежащие в ее основании истины. «Следует больше изучать материю, ее внутреннее состояние и изменение состояния, чистое действие и закон действия или движения, ибо формы суть выдумки человеческой души…» («Новый Органон», 1620). Перспектива освобождения познания от аристотелевских оков, как она рисовалась Бэконом и другими, опьяняла, однако, в сущности, это была замена одной методологии знания на другую. Утверждение натуральной философии как деятельности, направленной на поиск универсально применимых законов, выраженных математическим языком, заставило все остальные виды знания отступить в тень. Все эпизодическое, бессистемное, случайное, неисчисляемое рассматривалось как отклонение, которое необходимо преодолеть, чтобы добраться до подлинных, неизменных и универсальных истин, — и потому судьбой «хаоса» становилось постепенное вытеснение за границы истинного знания.

Универсализм был еще одной причиной отделения человека от природного мира. В экспериментальном естествознании место не принимается в расчет, потому что бытие, по слову Парменида, везде то же самое. Как только принципы открытия законов применили к земной топографии, ее разные ландшафты, множество форм жизни, разнообразие местных условий оказались не более чем результатом действия всеобщих законов. Разнообразие предстало в подчиненности универсальному — чем?то таким, на чем не следовало останавливаться на пути к истине. Вполне естественно, распространение такого занятия, как чтение, лишь усиливало ощущение обособленности от разнообразия мира: одна и та же книга одинаково читалась в Эдинбурге, Саламанке или Падуе. Взамен многочисленных сообществ, привязанных к физическому месту обитания — деревень, городов, приходов, — складывалось развоплощенное сообщество умов. Чтение про себя (практиковавшееся, к примеру, Томасом Мором) считалось чем- то экстравагантным в самом начале XVI века, но к XVIII веку уже стало общепринятым. Поиск универсальных законов в природе рано или поздно должен был спровоцировать аналогичный поиск во всех областях человеческой деятельности. И поскольку абстрактные универсалии всегда (по крайней мере теоретически) обнаруживались посредством разума, рациональная абстракция постепенно обрела общепризнанный статус единственного пути к истинному знанию и пониманию. Образ мышления, созданный Платоном за 2 тысячи лет до этого, лег в основу западной научной культуры.

Если Фрэнсис Бэкон думал о том, в каких рамках должны описываться новые открытия натуральной философии, то Рене Декарт (1596–1650) подверг строгому испытанию рационализмом всякое знание вообще. Декарт видел, что совокупная философская система Фомы и Аристотеля не выдерживает надлежащей рациональной проверки, и поэтому задался целью построить совершенно новую мыслительную конструкцию, которая должна стать основанием современного христианства. Его знаменитой отправной точкой был все тот же монтеневский вопрос: «Что я знаю?», и от нее рациональным умозаключением он приходил к тому; что поскольку логически мир может быть фикцией воображения, то он ничего не может знать с достоверностью, кроме того, что сам должен существовать. Поскольку кто?то должен иметь мысли, которые думает, этот кто?то должен существыовать — отсюда cogito ergo sum («я мыслю, следовательно я есть»).

Дальше Декарт применял метод, используемый при построении математических уравнений, чтобы показать, что должен быть и мир, существующий независимо от наших чувств, и что этот мир должен иметь в своей основе математические принципы. Благодаря изобретенным им многомерным координатам (оси. используемые на всех графиках и диаграммах) очертания и положение любого тела могли быть описаны в математических терминах, и Декарт же предсказал, что движение также подчиняется физическим законам, выражаемым математически. Помимо описания мира с помощью математики, из развиваемых Декартом положений вытекала поразительная перспектива — будущее поведение мира теоретически точно предсказуемо. С отклонениями в природе можно справиться, и при условии достаточного умственного напряжения все. что есть, вполне впишется в огромный часовой механизм Вселенной. Причины и следствия для Декарта просчитывались наперед и были совершенно открыты для посильного человеку рационального анализа.

Приходя к внешнему миру из глубины одинокого «я», которое знает только, что существует, ибо мыслит. Декарт помещал обособленный человеческий разум (к слову, совершенно отделенный от человеческого тела, которое его заключает) в центр всего сущего. Человек как единственное разумное бытие представал верховным творением Бога, а размышляющий над самим собой индивидуум Монтеня усилиями Декарта превращался в фокус всякого человеческого вопрошания и постижения. Не существовало темных сил, диктующих ход существования: жизнь личности была рядом действий и последствий этих действий, которые разум способен предсказывать и контролировать.

По–прежнему ничто не мешало сказать, что именно Бог создал физические законы, которые управляют природой, — однако эффект декартовской теории заключался в том, что мир делался похожим на гигантский, невероятно сложный часовой механизм. И это не случайная метафора. Механические часы были внушительным и наглядным доказательством изобретательности человека и его превосходства над природой — ведь такие часы непрерывно показывали точное время в отличие от зависимых от погоды солнечных часов, и их можно было бесконечно совершенствовать. Математический и механический образ мысли проникал и в другие сферы жизни. К примеру, деньги представляли собой систему исчисления, с помощью которой можно было подсчитать стоимость человека: по мере распространения денежной экономики по Европе ее обитатели начинали все больше воспринимать себя как производителей и потребителей, понимать себя как экономические единицы, а не как духовных существ. И наоборот, они стали утрачивать чувство духовного родства с природным миром — ведь нельзя ощущать духовную связь с часовым механизмом.

Декартовское «Рассуждение о методе», опубликованное в 1637 году, гармонировало с растущим ощущением европейцев, вдохновленных чтением классических авторов, что нет такой области человеческой жизни, которая бы не подлежала рациональному исследованию. Применение разума просто обязано оградить человека от издавна досаждавшей ему стихии случайности и непредсказуемости. В подобной интеллектуальной атмосфере распространение книгопечатания и грамотности доводило до все более широкой аудитории идеи, рожденные попытками осмысления политического наследия Греции, Рима и Средневековья. Возможность читать и обсуждать книги, в которых излагались политические события и концепции других эпох и стран, обернулась для ученых всей Европы поводом задуматься об уместности этих концепций в эпоху, отмеченную подавляющим влиянием современного государства. В XVI веке возникают первые пробные опыты политической философии: широкую известность обретают сочинения Макиавелли об искусстве управления, публика знакомится с вышедшей в 1516 году книгой Томаса Мора, в которой описывается идеальное общество под названием Утопия; к 1597 году относятся рассуждения Франсиско Суареса, испанского католического философа, о праве королей повелевать и праве народа свергнуть тирана.

В 1640–х годах попытки теоретического осмысления начал современного государства неожиданно получили мощный практический импульс, и его источником стал политический кризис в одной из главных европейских монархий. Именно английская революция создала ситуацию, в которой у политических идей появился шанс на широкое публичное обсуждение. Когда предпосылки, составлявшие фундамент современного государства, обнажились и каждый смог взглянуть на них, стало очевидно: как никогда властное и могущественное, государство только в том случае может обеспечить себе прочное существование, если позаботится найти место для новой личности—рационального, трезвомыслящего индивидуума, отстаивающего собственное достоинство. И первыми, кто вскрыл эту настоятельную нужду современности, были не философы и ученые, а солдаты и офицеры английской армии, собравшиеся в приходской церкви Патни.

Английская революция была затяжной и в конечном счете успешной попыткой английского парламента освободить страну от гнета абсолютизма и устранить подспудно зреющую угрозу католического переворота. Она уложилась в отрезок истории между началом гражданской войны в 1642 году и двумя законодательными актами: «Биллем о правах» 1689 года и Актом о престолонаследии 1701 года. Каковы бы ни были истоки этого конфликта — историки трактуют их по–разному, — центральным фактором явилось нежелание королей династии Стюартов, особенно Карла I, смириться с ролью монарха как слуги государства (см. главу 7). Действуя как абсолютные самодержцы, и Карл, и его отец Яков I, не отдавали себе отчет в том, что устойчивость их положения, как ни парадоксально, может быть обеспечена лишь добровольным согласием монарха олицетворять государство собственной персоной.

Среди поступков, которыми Карл восстановил против себя протестантское государство, были назначение прокатолических деятелей на высокие посты в государственной англиканской церкви (как, например, в случае с новым архиепископом Кентерберийским Уильямом Лодом). повышение налогов без одобрения парламента (так называемые «корабельные деньги»), попрание древних прав англичан на защиту от тюремного заключения без предъявления обвинения и суда (в печально известном случае с пятью рыцарями). Взаимные подозрения и ненависть дошли до предела, когда Карл, собравшийся финансировать свое правление за счет внедрения королевских монополий, был вынужден созвать парламент, чтобы тот одобрил монаршее решение. С этих пор в стране возникли две явно раздельных и враждующих инстанции власти. Печать, благодаря которой Библия короля Якова недавно появилась в каждом британском приходе, разносила по стране памфлеты и листки с известиями о католических зверствах над протестантами Богемии и Саксонии. Когда аналогичные устрашающие новости, описанные в столь же ярких красках, пришли из Ирландии, английское государство оказалось перед необходимостью действовать. Вместе с тем остро встал вопрос о том, кто представляет это государство. Подозревая короля в религиозном отступничестве, парламент отказался позволить ему возглавить поход против ирландских католиков. Непосредственным результатом этого решения и явилась гражданская война.

Самым удивительным аспектом гражданской войны, по крайней мере с точки зрения современного сознания, было то, что она шла под лозунгом сохранения, или возвращения, древних традиций. Если для того чтобы увидеть в афинской демократии попытку удержать свойственное традиционному обществу рассредоточение власти нужен анализ скрытых мотивов, то в случае английской революции никакого анализа не требуется — обе стороны открыто апеллировали к традиции. Роялисты полагали, что любой вызов монархии разрушает древнее представление о божественном порядке; сторонники парламента хотели восстановить старинные привилегии английского общего права, поруганного Карлом и его предшественниками.

Даже в XVII веке англичане продолжали говорить и писать о «норманнском иге». Какой бы нелепой тоской по прошлому это ни казалось, английские простолюдины знали, что огромные имения их страны Вильгельм I раздал своим соратникам после 1066 года, и верили, что до норманнского завоевания земля принадлежала народу. Неписанное право на справедливый суд и защиту от чрезмерных налогов (в действительности гораздо более древнее) они отсчитывали еще от англо-саксонских времен. Вообще, в XVII веке потенциальное противоречие между старинным обычным правом и правом короля издавать законы стало играть важнейшую роль в жизни Англии и остальной Европы. Сэр Джон Дэвис, высокопоставленный юрист времен Якова I, писал: «Это обычное право совершеннее и превосходнее всех остальных и без сравнения лучшее средство для создания и сохранения государства. Ибо писаные законы, которые рождаются либо указами правителей, либо государственными советами, вменяются по данным прежде того, как будут испытаны… Обычай же никогда не становится законом, сковывающим народ». Таким образом, апелляции короля к истории уравновешивались безусловной уверенностью его противников в первенстве английского обычного права.

Военная и экономическая власть абсолютных монархов Англии и остальной Европы была чрезвычайно слаба. Сумма налогов, которые Карл собирал в казну за год, в среднем равнялась 7 шиллингам с души, в то время как средний годовой заработок чернорабочего составлял 9 фунтов. Суд, ополчение и вспомоществование бедным (единственные точки соприкосновения между простонародьем и властью) находились в руках местных сановников, которые не получали жалованья из казны и в целом осуществляли свою деятельность без надзора со стороны государства. Тем не менее власть монарха заключалась в другом.

Все, и в первую очередь знать, верили, что без объединяющей фигуры монарха скорой судьбой королевства станут распад и хаос. Вторя Августину, тогдашние священники грозно вещали с кафедр, что человек есть варварское животное, которое, если бы не Бог и королевские законы, неудержимо погрязло бы в грехе. Античная идея «великой цепи бытия» также не умерла и привлекалась в качестве одного из оправданий королевской власти. Всеобщее убеждение заключалось в том, что в иерерхии существ человек находится ниже Бога и Его ангелов, но выше зверей, а среди людей ближе к божественному стоят короли и князья. Кроме большей близости к Божеству, королям дома Стюартов повезло пережить покушение на их власть со стороны католиков. После раскрытого в 1650 году Порохового заговора любой, кто неодобрительно высказывался о монархии, рисковал заслужить клеймо сторонника папистов. Как бы то ни было. Карл умудрился лишиться всех этих рычагов власти в глазах англичан, испытывавших глубокое недовольство его правлением.

Если королю не доверяли, то духовных лиц презирали открыто — простой народ считал их заискивающими приспешниками богатых и власть придержащих, заботящимися лишь о том, чтобы набить мошну. Преподобный Эдмунд Калами в 1642 году сообщал палате общин, что «народ жалуется на священников и называет их гнусными жадными псами, которым не наесться досыта». Духовенство являлось составной частью правящего сословия, его проповеди вменяли прихожанам почтение к властям и высокородным господам, однако среди английского населения с елизаветинских (и еще более ранних) времен жила сильная традиция религиозного нонконформизма. К концу 1630–х годов в стране вовсю бушевало движение осквернения алтарей и разрушения священных изваяний, участники которого требовали, чтобы церковь обновили, а священники объезжали свой приход, живя добровольным подаянием паствы и проповедуя в полях и на рыночных площадях. Они призывали изгнать из церкви епископов и сжечь их роскошные особняки.

Гражданская война продолжалась четыре года. В 1644 году, после двух лет сражений, группировка во главе с сэром Генри Вейном и Оливером Кромвелем, помещиком из Хантингдона, поставила под свой контроль парламентские вооруженные силы, чтобы учредить на их основе «армию нового образца». После поражений при Нейсби, Лангпорте и Бристоле король был вынужден искать убежища у шотландцев, которое, впрочем, оказалось ненадежным: в январе 1647 года, получив 20 тысяч фунтов выкупа, они передали монарха уполномоченным посланцам английского парламента.

Внезапно мир, как точно замечает Кристофер Хилл, оказался перевернутым вверх ногами. Король, архиепископы, все, кто прежде являл собой живое воплощение власти и авторитета, очутились в руках народа — высшие у подножия, низшие вознесены к вершинам. Объявились разные группы, такие как левеллеры и диггеры, которые, потрясая Библией, доказывали окружающим, что мир есть сокровище, принадлежащее всем Божьим детям поровну, а члены диссентерской секты квакеров проповедовали отмену всякой власти и равенство для всех, в том числе женщин.

Парламент, одержав победу, столкнулся с трудностями двоякого рода: ему предстояло решить судьбу короля и судьбу армии. Последняя, в ожидании выплаты огромных долгов по жалованью, отказалась самораспуститься и, кроме того, потребовала законодательных гарантий от преследования — боясь, что любое окончательное решение, которое оставит короля у власти, даст ему возможность обвинить взявших в руки оружие в измене. Важнее всего было то. что в награду за свое участие в победе парламента солдаты стали требовать права на участие в управлении. Большинство парламентариев сочли требования армии чрезмерными, однако средств навязать ей решение о расформировании у них не было.

Король, находившийся под домашним арестом в Холмби-Хаусе в Нортхэмптоншире, сумел воспользоваться ситуацией, чтобы усугубить едва наметившийся раскол в стане противников. Несмотря на видимое бессилие Карла, любое соглашение о конституционном строе должно было получить его одобрение; кроме того, все стороны считали необходимым сохранить его в качестве монарха и главы государства. В июне 1647 года армия, опасаясь водворения короля на трон в качестве деспотического правителя, захватила Карла и двинулась к Лондону, доставив пленника в Хэмптон–Корт и разбив лагерь в Патни. Сложилась обстановка, в которой противостояние между королем, парламентом и армией должно было наконец найти разрешение. В июле 1647 года два армейских начальника, Генри Айртон и Джон Ламберт, обнародовали проект конституционного соглашения, известного как «Основы предложений». Несмотря на то, что Карл отказался подписывать эти предложения, последние не были достаточно демократичны для огромной солдатской массы и ее депутатов, которые выпустили собственный проект под названием «Народное соглашение». Это исторический документ — первый зафиксированный на письме план государственного устройства, согласно которому учреждалось представительное правление и за гражданами закреплялись определенные неотъемлемые права. Именно «Народное соглашение» стало предметом обсуждения Армейского совета — органа, представлявшего все войсковые чины и разряды — на знаменитых дебатах в Патни.

29 октября 1647 года заседание общевойскового совета открылось в помещении церкви Св. Марии в Патни. Протоколы обсуждения являются одним из ярчайших примеров политической полемики, вызванной к жизни исключительными обстоятельствами. Король, находившийся под арестом, не собирался идти ни на какие уступки, армия, считавшая свои интересы ущемленными, тоже не собиралась расходиться по домам — в этой ситуации должно было выясниться, кому надлежит править страной и за кем останется решающее слово. О настроении, царившем на заседании, прекрасно свидетельствует произнесенная в утро первого же дня речь Эдварда Сексби: «Причина нашего бедствия в двух вещах. Мы намеревались сделать довольными всех, и это было справедливо; но все наши усилия только вызвали всеобщее недовольство. Мы старались угодить королю, но, думаю, если только не решим перерезать глотки самим себе, мы ему не угодим; мы поддерживали совет, который, оказалось, состоит сплошь из подлецов — я имею в виду парламент, это сборище гнусных негодяев».

Действия королевской власти в отношении парламента собрали множество людей под его знамена. Свято верившие, что парламент стоит на страже их прав, сражавшиеся за него и потерявшие немало своих товарищей, теперь англичане видели парламент вблизи и убеждались в его несовершенстве. Кромвель и Айртон, которые с пониманием относились ко многим требованиям солдат, полагали себя способными убедить их в разумности своих предложений. Однако у радикалов были собственные, не менее разумные доводы. Результатом этих дебатов стала исторически важная формулировка двух разных политических философий.

Айртон отстаивал мнение, что обладать правом голоса могут только имущие, ибо они заинтересованы в благосостоянии королевства куда больше прочих. Право называться англичанином, дышать воздухом, ходить по земле и пользоваться законами королевства есть естественное право, а право участвовать в осуществлении власти есть право гражданское, вытекающее из строения общества. Главный аргумент Айртона в пользу ограничения гражданских прав гласил, что не имеющие собственности, пользуясь своим большинством, смогут принять законы, которые отнимут у собственников земли, а в таком случае королевство ожидают анархия и хаос.

Ответ полковника Рейнборо, сделанный в пылу дебатов, вошел в историю как страстное и первое в своем роде обоснование представительного правления: «Беднейшего, кому довелось родиться и жить в Англии, я почитаю наравне с величайшим; и потому поистине, сэр, я полагаю очевидным, что всякому человеку, живущему при некоем правительстве, первее всего надлежит иметь возможность повиноваться этому правительству по своему согласию; и я также уверен, что беднейший человек в Англии ничем в строгом смысле не обязан правительству, если он не имел возможности решать, повиноваться ему или нет… Я не нахожу в Божьем законе ничего такого, из чего бы следовало, что лорд вправе избрать двадцать членов собрания, простой землевладелец —только двух, а бедняк — ни одного: я не нахожу ничего подобного ни в законе природы, ни в законах людских».

Рейнборо выдвинул свои доводы и в ответ на опасения Айртона относительно судьбы собственности. Во–первых, есть Божья заповедь «Не укради» и этот закон, утверждал Рейнборо, нисколько не утратит силы. Во–вторых, в духе представлений своих соотечественников о старинных правах и их нарушениях, он поставил под сомнение статус английской собственности как таковой. «Если это собственность, то собственность по закону… И я хотел бы знать, за что мы дрались. За наши законы и свободы? А ведь таков старый закон Англии — тот самый, что порабощает простых людей Англии, — чтобы они повиновались законам, в принятии которых вообще не имели голоса!»

Абсолютизм, «великая цепь бытия», ничтожность простого человека в божественной иерархии — все это словно забылось участниками дебатов. В центр обсуждения был поставлен вопрос о том, какое устройство государства сделает его законным в глазах граждан. Но при всей кажущейся прогрессивности такой постановки вопроса на фоне королевского абсолютизма, мы не должны забывать, что целью Рейнборо и Айртона, которая и заставила обоих сражаться на стороне парламента, было восстановление древних прав, пусть и в новых обстоятельствах. Со времен Августина священники прибегали к словам Библии, чтобы убедить людей в необходимости внешнего порядка, однако Рейнборо и его современники больше не нуждались в чужих толкованиях. Они знали свою Библию и знали, что Бог не поставил одного человека над другим. Древность их прав и вправду не подлежала сомнению.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.