Но существо, находящееся под угрозой
Но существо, находящееся под угрозой
Знает ли он самого себя?
Общество в тех странах нашего времени, которые называют себя «развитыми», сегодня впало в некий культ тела, его охватил панический страх перед старением, смешанный с благоговейным почтением к лекарствам: они завалили процедурные кабинеты, наводнили заведения для «возвращения в форму» и порой обрекают на судебные процессы тех докторов, искусство которых обмануло ожидания. Средиземноморский мир, античный, был, как и наш, склонен к такому культу больше, чем какой-либо иной. Но сегодня у нас есть запас знаний о патологиях и дорогостоящий медицинский персонал, в принципе способный рассеять наши опасения и заблуждения. Историки, уже около века увлеченные этой нозологической волной, явили миру множество исследований о средневековом теле, отыскав следы болезней, определив их психологическое воздействие и даже возведя некоторые из них (в том числе, конечно же, чуму) в ранг факторов развития – прежде всего демографических, экономических и, наконец, даже социальных – в средние века. Так, они подробно описали недуги сильных мира сего, массовые эпидемии и состояние греко-иудейской и арабской науки; они составили списки симптомов, как имевших, так и не имевших документального подтверждения, поставили серьезные диагнозы, наметили общие черты развития. И весь этот труд достоин восхищения.
Достоин восхищения, но поверхностен; ведь в те времена, как и сегодня, человек, испытывая «стресс» (слово, которое в этом значении используется с 1953 года!) из-за нашествия чумы или быстрого распространения СПИДа – что одно и то же, – ничего не знает о мозолях на ногах, о насморке или вялом кишечнике, обо всех этих «мелких недомоганиях», которые, тем не менее, нарушают гармонию в организме. Не могу поручиться за нашу эпоху, но для средневековья ответ на вопрос, заданный в начале параграфа, будет безоговорочно отрицательным. Да и каким образом эти люди вплоть до XII века могли получить доступ к медицинским трактатам, появлявшимся, сочинявшимся или переводившимся в Кордове, Палермо, Салерно, а вскоре и в Монпелье? Никакой гарантии, что монахи после Петра Достопочтенного, жившего в середине XII века, или князья, которых «наблюдали» physici, действительно понимали, в чем нуждается их тело и от каких недугов оно страдает. Если же говорить о других, то как бы они посмели задаваться вопросами о том, что явно следует из Божьего замысла – о мертворожденных, о врожденных недугах, о хронических болезнях, а также о глухоте, слепоте или немоте? Все это – цена, которую следует уплатить Его гневу: ведь каждый несет наказание за грех, совершенный им или его прародителями, поскольку грехи наследуются так же, как ярмо неволи. Этот приговор пересмотру или обжалованию не подлежал. Что же касается насильственной смерти в бою, в лесном захолустье или смерти от несчастного случая, она предполагала позорное осуждение: нет исповеди – нет спасения.
И всё же! Такую зависимость от догмы, когда в любой момент можно всё потерять или всё приобрести, христианин воспринимал довольно болезненно: он искал обходных путей, не слишком афишируя недовольство потенциальным произволом небес. Прежде всего, можно было найти посредников, чтобы смягчить сурового Судию. По мере роста влияния Церкви приобретало популярность поклонение реликвиям, паломничество к святым местам. Как обычно (по крайней мере, в Западной Европе), Церковь умело присваивала объекты корыстного почитания, многие из которых существовали до нее: божка-целителя, чудотворный камень или источник она помещала под эгиду какого-нибудь реально существовавшего или вымышленного святого с репутацией целителя; у каждого святого была своя «специализация», подкрепленная примерами из его жизни или мученичества: один избавлял от сыпи, другой – от лихорадки или боли, и делали они это при помощи чудес, столь вожделенных. Можно даже задаться вопросом, с чем связан такой всплеск побочных культов в XI веке и позднее: нельзя ли увидеть в этом влияние той или иной болезни? Во всяком случае, сотворенные чудеса, о которых охотно сообщают тексты, на сей раз многочисленные, дают представление о целом арсенале самых обычных хворей, и в перечне этом гораздо больше болезней, вызванных недостаточным питанием, чем ран или органических поражений. Что же касается св. девы Марии, чей культ после 1150 года пошел в гору благодаря цистерцианцам, она вмешивалась скорее ради излечения души, чем тела: к ней обращались как к матери, а не как к чудотворцу. Правда, Церковь так и не осмелилась позволить этому культу перерасти в культ матери-богини, христианской Кибелы: Мария – девственница, а следовательно, не могла быть символом плодовитости.
Паломничество и обет – богоугодное дело, радующее монахов. Но будут ли действенными их молитвы? Быть может, стоило обратиться (тайком, само собой разумеется) к силам, владеющим искусством беседы с небесными светилами, что могло иметь лишь нематериальный эффект, или же к тем, кто умел изготовлять снадобья, исходя из инфернальной этиологии? Колдуны и ведьмы сегодня в большом почете у всех историков, претендующих на знакомство с антропологией или социологией, – в самом деле, этот «оборотный мир» очаровывает всех последователей, прямых или нет, Фрейда, Мосса или Леви-Стросса. К тому же бесчисленные процессы, состоявшиеся с XV по XIX век над «владыками темных сил», предоставляют обильный материал для толкований; правда, мы располагаем в основном материалами обвинения. Однако exempta доминиканцев XIII века, разумеется, порицавшие колдунов и ведьм, показывают, что их место в сельском мире было, по крайней мере, признанным и основательным, – это можно сказать о жестикуляционной практике и мануальной терапии, повторяющихся формулах и заклинаниях, обрядах, основанных на целебных свойствах воды или растений. Конечно, забота о теле преобладала над заботой о душе, и Церковь не допускала, чтобы эти обряды извращали волю Господа: следовательно, нужно было осуждать и даже сжигать тех, кто претендовал на то, чтобы подменить Бога, борясь с болезнями, которые тот насылает. При надобности костер для ведьм мог быть оправдан обвинениями в ереси; на самом деле костоправов сжигали чаще, чем шарлатанов.
Роль посредниц между этим черным миром и телесными немощами доминиканские exempta, как и фаблио, отводят женщинам, причем все больше старухам: именно они казались наиболее восприимчивыми к тем практикам, которые долгое время вызывали смех у людей с «научным складом ума» в эпоху, называемую «Новым временем». Однако сегодня использование таких «натуральных средств» под видом «естественной медицины», фитотерапии, средств для омоложения и так далее расцвело пышным цветом: кремы, мази, настои, слабительные, массажи и кинезитерапевтические практики соперничают с «психологической помощью» в специальных кабинетах, до гротескного востребованных нашим обезумевшим «эго». Сюда добавляются даже режимы питания или достоинства тех или иных растений; впрочем, уже со времен средневековья большинство кухонных рецептов можно было найти именно в медицинских трактатах.
Если первое место принадлежало женщинам, поскольку Ева была наполовину ведьмой, а также потому, что любая мать знает, как излечить свое дитя, то мужчины – в большей степени наблюдатели, чем традиционалисты, – привносили опыт, приобретенный во время перегонов домашнего скота или, реже, путешествий. Единственное исключение составляли евреи. Они шли от деревни к деревне, с улицы на улицу, неся с собой мешочки, пузырьки, амулеты; они умели производить анализ мочи, промывать желудки и пускать кровь, накладывать лубки, ставить банки и считать пульс. Эти знания и навыки они накопили в ходе тысячелетних контактов со средиземноморскими или восточными культурами. Они усвоили синтетические гипотезы греко-римской медицины, аналитический опыт индийских и иранских врачевателей и через посредство ислама передавали свои знания от общины к общине; самые ученые переводили Авиценну и Галена и комментировали Константина Африканского; они следовали за Маймонидом, и разъясняли учение Аверроэса; евреи-лекари были скромными кирпичиками науки. Правда, достаточно скоро им пришлось за это поплатиться: коль скоро они знала, коль скоро по всякому поводу спрашивали их совета, их судьба зависела от успехов на этом поприще; в случае неудачи, скажем, перед лицом эпидемии, ее виновниками считали именно их – ведь они разбирались в этом деле.
Чтобы лечить средствами, отличными от «бабушкиных рецептов», необходимо знать и то, как устроено тело человека. Бесполезно ожидать таких познаний от обычных людей: воин перевидал на своем веку немало распоротых животов и кровавых ран, крестьянин имел представление о скелетах животных, которых ему приходилось разделывать, а все женщины были гинекологами, но цельной картины ни у кого не было; возможно, не знали даже о роли сердца или мозга. Об инфекции, то есть о переносчиках болезни, не возникало и смутного представления даже во время эпидемии. Впрочем, такое невежество, побежденное лишь в XIX веке популяризаторами медицины, не было полным, ибо различным терапевтическим средствам все же находили нужное применение – благодаря опыту или, если угодно, интуиции: трепанация, прижигания, вправление вывихов, пластыри, настойки опия, жгуты, банки, обезболивающие средства достигали цели и демонстрировали некоторые точные наблюдения относительно крови, костей, кожи. Правда, часто для этого необходимо было вмешательство physicus, профессионального медика (mire). Врачи уже стали более учеными; им даже удалось добиться, чтобы в один капитулярий 800 года вошел перечень лекарственных растений. Однако долгое время их познания не шли дальше теории гуморов – теории Гиппократа, Галена, Орибазия. Вклад персов – знания о функциональной гармонии организма, о кровообращении, о роли спинного мозга и даже представление о наследственности, которые в конце XII века пришли из Испании и Балеарских островов и были усвоены в Салерно и Монпелье, натолкнулись на церковные запреты – в Труа в 1163 году, в Латеране в 1215 году. Идея вскрывать человеческое тело скальпелем была осуждена и приравнена к «черной магии», хотя разделка трупов животных была не только работой мясника, но средством научного поиска. К какому времени отнести первые аутопсии людей? Были ли это тайные вскрытия тел погребенных в 1190 либо 1230 году в Венеции или тел осужденных, проведенные немного позже в той же Италии? Император Фридрих II, большой любитель различных новшеств, рекомендует их и позволяет заниматься ими на Сицилии в период после 1240 года; позже 1290 года препарирование разрешили в Болонье или в Падуе. Впрочем, разохотившиеся ученые с головой окунулись в радости экспериментальной науки главным образом в Северной Европе, что стоило бы прокомментировать: это Альберт Великий, Неккам, Фома Кантипратанский, Бэкон. Разрыв с эмпиризмом прошлых веков стал новой главой в истории мысли: в XIV–XV веках на свет появится научная медицина. Но что всё это знание дает бедному человеку?
Против человека: «отклонения от нормы»
Завороженные медицинским жаргоном, дающим иллюзию знаний, мы охотно теряем из виду простую болезнь. В нашем дезорганизованном обществе молва диагностирует, например, аллергию на всё и вся, стресс, служащий оправданием любого беспорядка, и мутирующие вирусы, когда специалисты опускают руки. Но в повседневной жизни общий наш удел – насморк, колики, зуд, «прострелы» или головная боль. Мы не рассказываем о них; как же это могли делать люди прошлого, жившие в обществе, еще в большей степени, чем наше, зависимом от превратностей судьбы? «Понос», «кашель», «слабость», «зараза», «горячка» не имеют точного медицинского определения. Врожденные или приобретенные, хронические заболевания не лечили и не обсуждали: инвалиду – посох, глухому – рожок, немому, объясняющемуся жестами, – насмешки. Говоря о слепых, можно с уверенностью сказать, что неяркий свет очага и мерцающий огонь свечи умножали их ряды; но их неловкость вызывала смех, а со времен аметиста Нерона вплоть до лупы Бэкона в XIII веке не появилось ни одного приспособления, которое могло бы облегчить жизнь близоруких.
Отклонения от норм поведения поражают еще больше: их отмечают у сильных мира сего, но с ними не борются. Уж сколько толстяков клеймили хронисты, насмехаясь, правда, не над их чревоугодием, а над их неспособностью взобраться на коня! И с удовольствием отмечалось их весьма гордое представление о себе: они так же толсты, как Людовик VI или его враг Вильгельм Завоеватель, взаимно высмеивавшие друг друга из-за этого.[3] Пьянство – порок, осмелюсь выразиться, «из той же бочки»: и бедняк, и богач спивались и теряли рассудок. Впрочем, известные данные о количестве вина или другого алкоголя, поглощаемого взрослыми мужчинами и женщинами независимо от социального статуса и возраста, объясняют причины этого – от литра до полутора ежедневно; впрочем, о крепости этих напитков точных сведений нет. Правда, в землях, где разводили виноград, к пьянству относились снисходительно, если оно не нарушало границ приличия: хорошо известно, что Иоанн Безземельный, как и его противник Филипп Август, были завзятыми выпивохой и что из привычек этих монархов с неизбежностью следует диагноз «цирроз печени»; позже Карл Смелый, напивавшийся чуть ли не каждый божий день, из-за этого погиб нелепой смертью. Что касается Людовика Святого, человека сурового благочестия, повелевшего закрыть таверны в Париже и разогнать их посетителей, то послушались ли его?
От чревоугодия и пьянства – один шаг до распутства, которое относят к человеческим слабостям, сожалея о них с улыбкой. Сексуальное поведение и привычки, рассказ о которых впереди, также приводят к расстройствам, вызываемым неумеренным употреблением афродизиаков. Но, как и обжорство, последствия таких злоупотреблений не считаются болезнями. Зато две других привычки, появившиеся с тех времен и существующие в наше время под прикрытием психосоматических объяснений, подрывают гиппократовскую гармонию. На самом деле одна из них возведена сегодня в ранг социального бедствия – речь о наркотиках и их воздействии на нервы, психику и организм в целом. К несчастью, потеря контроля над собой, вызванная приемом наркотика, в те далекие времена считалась бесноватостью; ее скорее воспринимали как грех и порок, о котором принято молчать, нежели как физиологическую зависимость, с которой необходимо бороться; ее не клеймили и поэтому не описывали, и она слабо исследована. И все же ее присутствие очевидно. В государствах франков, расположенных на Востоке, или в землях, близких к исламским, жевание или курение индийской конопли практиковалось и за пределами мусульманских сект Ливана или Атласа. В самой Европе порошок из мака, собранного в Азии, еще до 1200 или 1250 года появился в Италии, перекочевав из тюков со «специями» в лекарственные склянки. Странные картины, психоделические образы, умственные отклонения, вызванные его применением, не поддаются описанию, какое мог бы сделать человек, пощаженный этим недугом; однако если бы в его руке оказалась кисть, то, возможно, из-под нее вышли бы фантастические видения Иеронима Босха. Этот наркотик могли принимать, вовсе не желая достичь внутреннего «смутного озарения». Сегодня бытует мнение, что его применение следует отождествить с неумышленным отравлением спорыньей, и на сей раз нашим источникам есть что сказать – ведь если о происхождении этой болезни и средствах ее лечения в те времена абсолютно ничего не знали, то об эпидемическом характере этого заболевания, «антонова огня», было хорошо известно и массам, которые он поражал, и хронистам, взволнованным этим бедствием. Отмеченная в 872 году в Северной Европе, в X веке – в Центральной Франции, в конце XI века широко охватившая Южную Францию, болезнь эта вызывалась, без всякого сомнения, галлюциногенным воздействием спорыньи, микроскопического, невидимого простым глазом гриба наподобие сморчка, который селится в колосьях злаковых культур, особенно ржи, и может поразить целые поля; каждый, употребивший спорынью в пищу, заболевал, а окружающие видели в этом результат колдовства – головокружение, помрачение сознания, бред, а затем изжога и сильный жар ассоциируются с наркотиками и эпидемией. Эрготизм, не всегда приводящий к смертельному исходу, во все времена и повсюду был спутником ржи вплоть до конца средних веков, когда окончательно сдал позиции с появлением азотных удобрений.
Если эрготизм считали эпидемией, а курение гашиша – преступлением, так же заблуждались и насчет происхождения церебральной астении, этого сочетания тревоги, апатии, фрустрации и усталости, на которые жалуются почти все наши современники как на «нервное напряжение» (стресс). Термины, используемые в средневековье, показывают, что в те времена больше обращали внимание на подавленность больного, чем на его чрезмерное возбуждение: тогда говорили langor (уныние), stupor (оцепенение), indolentia (бесчувствие). Конечно, шума, суеты и чрезмерных нагрузок, на наш взгляд, достаточно для снижения устойчивости нервной системы; но в средние века, когда ее чувствительность была, очевидно, гораздо меньшей, вопросы вызывала, скорее, особая причина подавленности. Бездеятельный человек неизбежно считался бесполезным; ни отпуска, ни досуга, ни домов отдыха ему не полагалось. Отверженный и даже презираемый, он был не больным, которого надо лечить, а слабым, которого приходится поддерживать. Праздность представляла собой удовольствие для сильных мира сего или призвание свыше для монахов.
Болезнь, которая подстерегает
И всё же все эти люди – не хромые, не пьяницы, не наркоманы и не депрессивные: они больны, как и мы; точнее, они болели другими болезнями. Как ни странно, рак, пожирающий если не наши органы, то наше подсознание, ни разу не упоминается, хотя сама его сущность – внесение разлада в жизнь клеток, то есть прямое посягательство на принципы гармонии, полученные от античности, – должна была бы бросаться в глаза ученым и простонародью: полное молчание! Конечно, отдельные симптомы, описания которых дошли до нас, напоминают симптомы рака; слова tumor [теперь: опухоль] и даже cancer [теперь: рак] появляются, но означают «вздутие» и даже «прыщи». Что касается инфицирования одного органа другим, метастазов, как говорим мы, о нем нет и речи, равно как и об инфекции, передаваемой от человека к человеку; может быть, на ученых здесь повлиял Аристотель. Рака не было, и, что не менее любопытно, ни единого намека на дыхательные пути: «катар» может оказаться чем угодно. Тем не менее носовой платок – средневековое «изобретение»; но в те времена не сморкались, не плевали и не кашляли, по крайней мере, упоминаний об этом нет.
В конечном счете простой человек, похоже, был готов обращать внимание лишь на то, что бросалось в глаза, – кожу; на то, что его беспокоило – живот; на то, что он считал признаком приближения болезни, – горячку. «Понос» был одной из наиболее часто упоминаемых причин смерти как могущественного сеньора, так, несомненно, и бедняка. Что включало в себя это понятие? Обычное желудочное или кишечное расстройство? Из XV века до нас дошли сообщения о промывании желудка, пластырях, маслах для принятия внутрь, а также, что указывает на некоторое представление о реальности, о загрязненной питьевой воде и об испорченном воздухе городских улиц. Но известно ли было людям, что «понос» может принимать и тяжелые формы, которые порой считали заразными: различали ли тогда дизентерию, брюшной тиф и даже цингу? Сильный жар, диарея, жажда, «злокачественные» боли описаны подробно, а их возникновение, в общем справедливо, связывали с насекомыми, а также объясняли простым контактом с загрязненными предметами, с нечистыми жидкостями. Исходя из последствий, здесь усматривали заразную болезнь, поскольку она поражала целые группы, не знавшие гигиены: городских бедняков, солдат в походе, голодающих крестьян; говорили даже об «эпидемии» – разве не отмечено ее широкого распространения как в VI, так и в XII веках в итальянской, в аквитанской армии или там, где свирепствовал голод: 30 тысяч жертв в Англии в 1406 году! Правда, те или иные огромные цифры свидетельствуют скорее о страхе хрониста, нежели о реальных масштабах бедствия. Пускали кровь и промывали желудки, что, скорей, лишь усугубляло недуг; использовали также мази и измельченные травы, что несколько полезней, но не спасло ни Людовика Святого, ни Иоанна XXII.
Жар – лишь симптом, и у больного он обнаруживается быстро. Но когда жар становится сильным, хроническим и приводит к болям или тошноте, нужно распознавать конкретную болезнь: желтая лихорадка, четырехдневная лихорадка, потница, потовая горячка – все эти болезни, которые умеет различать современная медицина, считались всего лишь разновидностями «болотной чумы», малярии, болотной лихорадки, свойственной землям с жарким, влажным и нездоровым климатом. Вероятно, тогда уже установили связь между различными формами болезни и укусами ядовитых насекомых, однако помощь при периодических приступах или при печеночной недостаточности была лишь внешней – компрессы, настойки опия, и в результате от этой болезни во множестве умирали как крестоносцы в Леванте, так и крестьяне, обитающие в прибрежных районах. Зато вирусный грипп, для которого характерны кашель, головная боль и способность легко передаваться, не был четко дифференцирован: его опасные вспышки отмечены в 972 году, еще две-три – в XII веке, а потом – в XIV веке; но ничто не говорит, что его умели отличать от «классической» лихорадки, кроме как по приступам кашля, свойственного для «катара». А «икота», на которую около 1420 году жаловался Парижский горожанин,[4] поскольку она мешала проповедям, – скорее всего коклюш.
Человек может скрывать боли, сбить жар, но не может спрятать кожные заболевания. Ранее я говорил о значимости, пусть символической, той телесной оболочки, которая как была, так и остается и все в большей мере становится показателем крепкого здоровья, богатства, физической и даже нравственной красоты. Скрывать следы возраста или несовершенство черт лица должны были пудры и кремы. В этом плане средневековье не может преподать никаких уроков нашей оголтелой рекламе косметики. К сожалению, попытки разгладить морщины или сделать цвет лица живее не приносит результатов, если болезнь поражает человека на виду у всех. Прыщи, сыпь и красные пятна не ускользали от взора живописцев, и не только в XV в., когда их кистью двигала склонность к реализму. Символом средневековья в народном подсознании была и остается проказа. Сколько изображений с комментариями, сколько рассказов посвящено больным, покрытым отталкивающими струпьями, отвратительной «чешуей» (по-гречески lepra), с трещоткой в руках, одетым в лохмотья и вынужденным скрываться в убогом смрадном жилище вдали от всякой общественной жизни (как с ученым видом заявляют историки, это от 2 до 3 % населения, живших более чем в 4 тысячах прибежищ для прокаженных – лазаретах, лепрозориях, приютах, которых насчитывалось около 1300 года в одной лишь Франции); несчетное количество правил еще с IX века предписывало изолировать людей, заподозренных в этой болезни, сжигать их жилища, одежду и все движимое имущество, к которому они прикасались. Однако сегодня всё это вызывает большие сомнения, поскольку эта болезнь свирепствовала и в Азии, где были лучше видны другие ее стороны: прокаженные приходили в город, свидетельствовали подлинность документов, получали имущество и распоряжались им, а некоторые из них служили при дворе или занимались торговлей – и даже становились королями, как, например, король Иерусалима Балдуин IV. Затем проказа внезапно исчезла: возможно, ее вытеснили несовместимые с нею бациллы туберкулеза, – действительно, о последнем нет ни единого упоминания до конца XIV века. Вплоть до XVII века сохранятся «каготы», с которыми не полагалось водиться, но это были скорее изгнанники, нежели больные. Какой же вывод? Признаки лепры хорошо известны: пятна на коже в виде бляшек, бубоны и распухшие лимфатические узлы, туберкулы, из-за которых деформируются суставы конечностей и хрящи рук или носа, приступы сильного жара и даже прогрессивный паралич. Но все эти симптомы, чреватые смертельным исходом, были отмечены отнюдь не везде: кто знает, не могли ли в те времена путать лепру с другими впечатляющими кожными болезнями – с рожей или экземой, получившими повсеместное распространение из-за отсутствия гигиены, с псориазом или невусами, которые все не заразны? Так что можно задаться вопросом, не обязана ли лепра столь ужасной репутацией по преимуществу своему психологическому воздействию: прокаженные – отталкивающие, не сдерживающие сексуальных влечений (разве не им собирались выдать Изольду?), с печатью вероятных грехов на лице, обвиняемые в отравлении колодцев, зерна и даже домашнего скота, – были «неприкасаемыми» христианского Запада, символом Зла, Греха, Нечистоты. Следовательно, их надо было изолировать от верующих.
Из всех этих заболеваний остается одно, о котором древние и средневековые люди вспоминали не иначе как вполголоса, а его сверхъестественный характер до сих пор удивляет и нас. Человек, мужчина или женщина, разговаривает и живет обычной жизнью среди себе подобных; вдруг он напрягается, бледнеет, валится на землю, его внезапно охватывают судороги, а потом наступает нечто вроде комы. Через час-два он приходит в себя и ничего не помнит об этом приступе; как кажется окружающим, он был «одержим» Святым Духом; это эпилепсия, «haut mal» (высокая болезнь), «mal sacr?» (священная болезнь), превращающая жертву во временное хранилище сверхчеловеческого могущества. Пока медицинская наука о нервных системах не вышла на соответствующий уровень в XIX веке, эпилепсия считалась знаком божественной милости, а эпилептик – посланцем свыше. Его не жалели и не лечили – его почитали и боялись, кем бы он ни был, самим Цезарем или простым пахарем.
Черная смерть
В наше время, когда человеческая жизнь стоит немного, а жизнь неимущих или «слаборазвитых» народов – и того меньше, мы по-разному воспринимаем масштабы той или иной демографической катастрофы. Впрочем, на наше восприятие изо всех сил стараются повлиять средства массовой информации, наши масс-медиа: два застигнутых врасплох и убитых солдата, две сотни жертв теракта или две тысячи погибших в результате обрушения башни – вот что крайне волнует «развитое» общество; а то, что семьсот «туземцев» перебили друг друга нашим оружием или при землетрясении погибли тысячи людей, нас почти не трогает – настолько это далеко от нашего дома. А ведь нам следовало бы подходить ко всему с равными мерками и крайне осторожно употреблять сильные слова, среди которых особо затаскан «геноцид». Две омерзительные и глупые мировые войны первой половины XX века унесли за пять лет от 50 до 60 миллионов жизней; по сути, это немного по сравнению со 120 миллионами индейцев, которых доблестные завоеватели Мексики и Южной Америки истребили при помощи алкоголя и бацилл оспы и кори. Правда, считается, что в первом случае погибшие защищали отчизну или идею, а во втором – обратились в истинную веру. Но что сказать о жертвах «черной смерти»: ведь 20–25 миллионов христиан, которые валялись на улицах, усыпанные черными бубонами, ничего не требовали и ничего не приобрели…
Конечно, на чуме следует остановиться. Об этом бедствии столько размышляли и писали, его так подробно изучили, что я не могу надеяться сообщить что-либо новое. По этому вопросу известно почти все, что сохранили наши источники. Так что я выделю лишь некоторые аспекты, которые, возможно, сочтут второстепенными. Прежде всего, на самой природе бедствия. Наличие очагов чумы в Центральной и Восточной Азии, которые существуют там и сегодня, позволило ученым вслед за Йерсеном, работавшим в конце XIX века, досконально изучить эту болезнь; две ее инфекционных формы – лёгочная чума, смертельная в 100 % случаев, и бубонная, когда один из четырех больных может надеяться на выздоровление по истечении четвертого дня, – имеют разную степень тяжести, как и разные внешние признаки. При эпидемии XIV века, но не при новых ее вспышках, бороться приходилось с первой формой, не знающей пощады и уносящей человеческую жизнь за несколько дней или часов, – вот отчего ее приближение вселяло в людей такой ужас. Но, судя по тому, какие детали отмечали современники, чаще всего описывали и больше всего боялись «черной» (это слово появилось только в XVI в.) чумы, сопровождавшейся воспаленными бубонами, но менее опасной и вдобавок наделявшей исцелившихся иммунитетом. Именно она неоднократно возвращалась вплоть до конца XV века, оставляя после себя все больше выживших.
Далее: способы передачи инфекции. Тогда были убеждены, что чума, подобно другим болезням, считавшимся инфекционными, передается только путем прикосновения к больному или его одежде. Сжигание платья и имущества умершего больного было не очень эффективным – ведь никто не осмеливался кремировать трупы, в христианском обществе это запрещалось. Что до распознания переносчиков – полное фиаско: простонародье верило во влияние расположения звезд, в яд, подброшенный в колодцы евреями, или попросту в гнев Божий; даже ученые, по крайней мере те, кто владел пером, не замечали ничего, даже крыс в качестве переносчиков зараженных блох, и тем более не придавали значения укусам последних. Так что все меры лечения приносили обратный эффект: кровопускание, вскрытие бубонов могло лишь навредить больному и заразить самого лекаря; опиумные компрессы или пластыри из птичьих органов никак не воздействовали на влажное дыхание больного, распространявшее легочную инфекцию. Если же говорить о массовых людских скоплениях в городах, куда бежали от очагов инфекции, то очевидно, что именно этого и следовало бы избегать.
Из-за плохого наблюдения болезни и беспомощной профилактики эпидемия 1348–1351 годах унесла около 30 % населения Западной Европы. Последующий период изучают слишком бегло. Историка прежде всего поражает, насколько разный ущерб чума нанесла разным регионам; этот факт действительно ставит множество проблем – наши источники, причем распределенные достаточно «равномерно», не сообщают, что происходило в соседних странах. Какие-то места болезнь не затронула; поскольку никакие меры предосторожности не предпринимались (Ла-Манш бацилла пересекла менее чем за 10 дней!), историки искали объяснения для каждого конкретного случая – например, изоляция из-за отсутствия дорог и водных путей или невысокая концентрация населения в городе, однако в избытке и обратных примеров. Сегодня стремятся скорей выявить индивидуальную специфику иммунной сопротивляемости: конечно, повторные вспышки эпидемии в 1372–1375, 1399–1400, 1412 годах и вплоть до конца XV века производили меньше впечатления, поэтому часто менее тщательно фиксировались, несмотря на прежнюю вирулентность. Но создается впечатление, что болезнь теперь выбирала себе жертвы – это были дети, старики, беременные женщины. Помимо того, что наступало определенное привыкание, о котором, кстати, свидетельствует сохранение экономической активности и демографический подъем, некоторые люди могли быть предрасположены к приобретению серологического иммунитета к инфекции; выше я уже говорил, что третья группа крови, похоже, может противостоять атакам чумной бациллы; ее преобладание у народов либо чисто кельтских, либо азиатского происхождения, как венгры, возможно, объясняет «белые пятна» на карте эпидемии.
И еще два наблюдения. Прежде всего, если нашествие чумы и ее молниеносное распространение поражали внезапностью, порождая безотчетный страх и панику, это еще не значит, что масштабы потерь зависели только от вирулентности бациллы. Современники этого почти не замечали – они искали неблагоприятное расположение светил, возможно, в конечном счете связывая его с переменами погоды; но сегодня историк находит в архивных документах и другие причины – тревожное демографическое и финансовое положение, ухудшившаяся экономическая конъюнктура, рост социальных проблем делают из периода 1310–1340 годов стадию спада на фоне природных катастроф и политических волнений. Единственный точный демографический документ, дошедший до нас как исключительная редкость, – реестр рождений и смертей из бургундской деревушки Живри к югу от Дижона: этот знаменитый документ отмечает повышенную смертность и ее рост с 1320 года, пусть даже этот скачок совпадает с приходом эпидемии. Проявления болезненности в искусстве или в религиозных эксцессах тоже проявились до ее прихода, и массовые убийства евреев происходили раньше наступления этих годов. Во всяком случае, чума поражала людей ослабленных, даже уже больных. И напротив, постепенное отступление «черной смерти» было вызвано не только ослаблением жизнестойкости бацилл, но и экономическим подъемом, а также ростом рождаемости, следствием которых стало повторное заселение земель и заброшенных деревень. В целом на Западе этот подъем приходится на период между 1430 и 1480 годами, в зависимости от региона; однако болезнь свирепствовала еще долго.
Другое замечание, на сей раз о том, о чем слишком часто умалчивают. Источников, повествующих о чуме XIV века, относительно много. В силу этого ее более ранние нашествия – в античное время, а особенно эпидемия VI–VII веков, опустошившая средиземноморское побережье, – остались недооцененными. Даже если мы не знаем об этом почти ничего, сегодня историки согласны считать этот период отправной точкой глубокого и длительного политического, а также экономического или даже духовного упадка на южном фланге молодого христианского мира; тем самым находит объяснение быстрая экспансия ислама в разоренных землях и в среде ослабленных людей. А это принципиально важный феномен мировой истории. Следовательно, вопросом того же рода следует задаться и в отношении эпидемии XIV–XV веков. Обычно замечают только прекращение роста населения в относительно перенаселенной Европе, переустройство сельского жилища, изменение (но не обязательно к худшему) цен и зарплат или затрудения сеньориальной системы. Лучше было бы обратить внимание на «осложнения» болезни, наступившие после ее биологического отступления, – на социальные потрясения, нехватку золота, перераспределение богатств: так же как чуму, получившую неудачное название «Юстиниановой», следует считать одним из столпов феномена ислама, так и «черная смерть» конца средневековья стала первопричиной колониальной экспансии европейцев с XVI века; предположительное «Возрождение» античности здесь ни при чем.
Можно ли сосчитать этих людей?
Старательно делая обзор жизни этих людей, я еще не пытался оценить их количество. А ведь, как отмечал еще Марк Блок, можно ли судить о повседневной жизни или трудовой деятельности, не располагая этими базовыми данными? К сожалению, это количество нам неизвестно, или, точнее, наши данные незначительны, обрывочны, спорны и относятся к более позднему времени; по меньшей мере для периода ранее XV века они лишены всякой достоверности. Причины этого связаны не только с состоянием архивов: это правда, что потери здесь, как и в других областях, огромны; но худшее не это: дело в том, что на протяжении всего средневековья на реальное арифметическое значение числа обращали мало внимания, кроме как в церковном календаре. Такой «склад ума», вероятно, объясняется психологическими причинами – скажем, определенным безразличием к бухгалтерской точности, не свойственным для других культур, особенно восточных или семитских. Числа имеют лишь символическое значение: один, три, семь, двенадцать – это Бог, Троица или библейские реалии; что касается шести или кратного ему «шестью шесть» – это символ того, чего уже нельзя сосчитать «на пальцах», а значит, выходящего за пределы непосредственного понимания, будь то мертвые или живые, годы жизни или число родственников. Такое пренебрежение числом проявлялось очень просто: продавали «лес», передавали по наследству «свою землю», отдавали «все, что есть». Если числа и возникают в тексте, историк все равно остается в отчаянном положении, поскольку не знает, что с ними делать: например, «лес ста свиней». Речь в самом деле о свиньях? Это оценка их аппетита? Даже игра в кости, сопровождавшая всё средневековье, была отдана на волю случая, то есть Бога, и ее исход больше зависел от психологии, чем от численных данных. В той области, которую рассматриваю я, безразличие к численности людей объясняется отсутствием выраженной воли – например, со стороны сборщиков налогов. К тому же все эти люди пребывали в непрерывном движении, не знали своего возраста, сомневались в количестве дальних родственников; еще в 1427 году можно было встретить флорентийцев, не знающих, сколько у них детей. Без сомнения, такие вещи учитывали лишь «сильные мира сего», но и то в силу семейных, фискальных или политических соображений, а отнюдь не из любви к геометрии. Итак, исследователю почти нечем пробить эту стену неведения: нет серьезных, тем более полных списков держателей, податных или барщинников, особенно в деревне и ранее XV века. Какие-то обрывки целого приходится выкапывать из свидетельств, из генеалогий князей или сеньоров, из фрагментов хроник. Да и в те времена хватало неучтенных: а новорожденные? А случайно отсутствующие? А безнадежные старики или отверженные? Что касается женщин, то «средневековье мужского пола», если использовать столь нарочитую формулировку, исключало их из экономических или политических текстов, считавшихся мужским делом, и из статей закона, которые были бесполыми. Порой даже оно вообще не упоминало о женщинах – на некоторых стадиях «мачизма», нуждающихся в дополнительном объяснении, например в Северной Франции с 1100 по 1175 год.
Итак, демограф вооружен из рук вон плохо; однако лучше, чем несколько десятилетий назад, когда довольствовались неясными прилагательными или наречиями, прячась за несколько знаменитых документов, чей авторитет основан на самой их редкости: английскую «Книгу Страшного суда» XI века, разбухшую от неточностей, отчет «О состоянии церковных приходов и очагов» 1328 года, где неизвестно, что такое «очаг», и «Тосканский кадастр» 1427 года, который назвать образцом все-таки трудно. Попытаемся перечислить вопросы и проанализировать ответы. Сначала общий ход развития: за вычетом некоторых местных исключений, которых я не буду касаться, кривая идет вверх – с 1000 по 1300 год население увеличилось в три раза, что почти не вызывает возражений. Однако историки спорят о хронологических рамках: значительное большинство относит первый скачок к периоду VII–VIII веков, если не к концу VI века, а второй – к концу каролингской эпохи. Другие, в том числе и я, видят в этом только восстановление, возможно, даже частичное, после спада III–V веков: они тщетно ищут «наталистские» капитулярии и расстроены находками археологов, неоднозначными и удручающими. Но все снова приходят к согласию относительно периода, начавшегося после 1000 года: прирост населения очевиден, хотя, возможно, он был неравномерным и, кстати, замедлился после 1250 или 1270 года; ежегодный прирост населения, разумеется, чисто теоретически, составлял в среднем 0,7 %, что крайне мало в сравнении с темпами роста сегодняшних «развивающихся» регионов или с теми, какие недавно пережила наша собственная страна. Не «бэби-бум», не половодье младенцев, но процесс, очень примечательный по длительности, – триста лет.
Вот что, без сомнения, и объясняет относительное безразличие современников; есть несколько хронистов, говорящих о «море людей»; но чаще всего это жители городов, где наплыв был, вероятно, заметней: число переселенцев превышало число новорожденных. Даже у аристократов, о которых информации больше, не было чувства, что их слишком много и надо насторожиться: если долгое время бракам младших детей препятствовали, то из стремления избежать раздела имущества, а не из страха, что жилище сеньора не вместит всех. Впрочем, в XIII веке засов был сорван. Это равнодушие к численности живых подкреплялось таким же безразличием к мертвым. Действительно, когда обращаешь внимание на структуру семей, почти повсюду обнаруживаешь многочисленные группы: шесть, семь, десять детей – минимум, притом часто не учтены дочери. Такая численность должна была бы привести к демографическому скачку; если этого не происходило, то лишь потому, что по меньшей мере треть детей умирала, – в том числе и у вельмож, которые могли бы надеяться на более старательный уход: так, Бланка Кастильская потеряла пять из тринадцати детей. Ужасающая детская смертность сохранялась на протяжении всего средневекового тысячелетия, и я еще вернусь к этому вопросу; однако и в XV веке 42 % захоронений на венгерских кладбищах были могилами детей, умерших не старше чем в десять лет; я не имею в виду мертворожденных, это отдельная тема.
Причины падения рождаемости на излете средневековья понятны: нельзя сбрасывать со счетов войну и противозачаточные приемы; голодные годы перед приходом чумы не подкосили людской род, но ослабили его; вспомним также об упадке семейных структур, как и о его воздействии на отношения взаимопомощи. Но, рассуждая о деторождении, неизбежно приходишь к выводу: рождаемость упала даже без вмешательства «трех всадников Апокалипсиса» (войны, голода и чумы), угрожавших в те времена миру, и это заставляет историка искать, что же могло увеличить ее ранее. Различают множество факторов, способных в то время поддержать рождаемость: улучшенное питание, укреплявшее защитные силы организма и снижавшее уровень смертности (особенно детской); ускоренный переход от разветвленной семейной структуры к отдельным супружеским парам-производительницам; распространение обычая передачи ребенка кормилице, поскольку многие женщины получили возможность вскармливать младенцев из других семей; избавление от аменореи, сопровождавшей лактацию, вследствие чего женщина была способна вновь воспроизводить на свет потомство, поскольку промежуток между рождениями детей в таком случае сокращался. Как можно быть уверенным в том, что в повышении уровня рождаемости сыграла свою роль если не «мода», то, по крайней мере, такие соображения, как удобства жизни и комфорт, а вовсе не «желание рожать»? Последнее было заметно лишь во времена развития «права первородства», вынуждавшего искать наследника мужского пола и даже его замену. Но перед нами уже 1050–1080 годы, исключительно сеньориальный мир. Так что эти объяснения, которые мы сделали a posteriori, только подводят нас к первопричине. Если не рассматривать допущение, что Создатель вдруг проявил снисходительность к очень уязвимой части своих созданий – объяснение, которого было достаточно в то время, но которое сегодня удовлетворит явно не всех, – то нужно обратиться к тому, чего человек не замечает, и вернуться к «естественным» причинам, о которых я уже говорил; современные историки, пусть даже с оговорками, уже не уклоняются от учета климатических факторов или истории Земли. «Оптимальная» фаза, начавшаяся, согласно наблюдениям, после 900 или 950 года, продлилась вплоть до 1280 или 1300 года, но признаки изменений стали заметны уже после 1150 года, когда некоторые проницательные хронисты отметили появление внезапных приливов, усиление дождей, отступление льдов. Но никто из них не мог увидеть в этом следствие мощного движения близких океанических вод; я, как и они, тоже не могу объяснить себе этого; однако полагаю, что разгадку феноменов демографической стагнации, описанием которых я предварил свое рассуждение, нужно искать именно в этом медленном, но кардинальном изменении биотического оптимума X–XIII веков.