Часть II Мир кредита и мир процента
Часть II
Мир кредита и мир процента
Из всего того, что существует лишь в головах у людей, ничто так не изумляет и восхищает, как Кредит; его нельзя навязать; он полагается на мнение; он зависит от наших надежд и страхов; часто он появляется нежданно и столь же часто утекает без причины; потеряв его однажды, его трудно полностью восстановить.
Чарльз Давенант, 1696
Тот, кто утратил свой кредит, мертв для мира.
Английская и немецкая пословица
Крестьянские представления о коммунистическом братстве были взяты не с потолка, а основывались на реальном опыте повседневной жизни: на пользовании общинными полями и лесами, на повседневном сотрудничестве и солидарности соседей. Именно из такого обыденного опыта повседневного коммунизма всегда и создаются великие мифы{363}. Разумеется, в сельских общинах тоже были ссоры и перебранки — такое случается всегда; но поскольку они являются общинами, то в основе их обязательно лежит взаимопомощь. Кстати, то же самое можно сказать об аристократах, которые могли бесконечно сражаться за любовь, землю, честь и религию, но тем не менее отлично сотрудничали друг с другом, когда им это было действительно нужно (прежде всего когда их положение оказывалось под угрозой); подобно купцам и банкирам, они могли сколько угодно соперничать друг с другом, но смыкали ряды, когда это было необходимо. Именно это я называю «коммунизмом богатых», который является исторической мощной силой[500].
То же самое, как мы неоднократно видели, применимо к кредиту. Всегда есть два разных мерила по отношению к друзьям или соседям. Неумолимая природа процентного долга и попеременно дикое и расчетливое поведение тех, кто ему подчинен, характерны прежде всего в делах с иностранцами: вряд ли Казимир испытывал большее родство со своими крестьянами, чем Кортес — с ацтеками (скорее всего, намного меньшее, поскольку ацтекские воины хотя бы были аристократами). В мелких городках и сельских хуторах, где до государства было далеко, средневековые нормы жизни оставались нетронутыми, а «кредит» был все тем же вопросом чести и репутации, что и прежде. Суть великой нерассказанной истории нашей эпохи заключается в том, как эти древние кредитные системы были в конечном счете разрушены.
Недавние исторические исследования, особенно те, что провел Крейг Малдрю, изучивший тысячи описей и судебных дел в Англии XVI и XVII веков, заставили нас пересмотреть почти все наши старые допущения о том, какой была повседневная экономическая жизнь в ту эпоху. Разумеется, очень небольшая доля американского золота и серебра, попадавшего в Европу, оказывалась в карманах обычных крестьян или торговцев текстилем и галантереей{364}.[501] Львиная доля оседала в сундуках аристократов либо крупных лондонских купцов или же в королевской казне[502]. Мелкие деньги почти отсутствовали. Как я уже отмечал, в более бедных районах средних и крупных городов лавочники могли выпускать собственные свинцовые, кожаные или деревянные денежные знаки; в XVI столетии это стало повальным увлечением: даже ремесленники и бедные вдовы изготавливали собственные деньги, для того чтобы свести концы с концами{365}. В других местах клиенты местного мясника, пекаря или башмачника просто просили записать купленные вещи на свой счет. То же самое происходило на еженедельных рынках или когда соседи продавали молоко, сыр и свечной воск. В обычной деревне единственными людьми, расплачивавшимися наличными, были путешественники, которых считали нищими бездельниками, настолько опустившимися, что никто не был готов предоставить им кредит. Однако поскольку каждый был вовлечен в продажу чего-нибудь, то любой человек был одновременно кредитором и должником; доход большинства семей состоял из обещаний, данных другими семьями; все знали и вели учет того, что их соседи были должны друг другу, и каждые полгода или год устраивался всеобщий «подсчет», круговое списание долгов друг перед другом и только остававшуюся после этого разницу уплачивали монетами или товарами[503].
Наши допущения это опровергает, потому что мы привыкли обвинять капитализм в чем-то, что туманно называется рынком: мол, он разрушил прежние системы взаимопомощи и солидарности и создал мир холодного расчета, где все имеет свою цену. На самом деле жители английских деревень, судя по всему, не видели между ними противоречия. С одной стороны, они твердо верили в общинное использование полей, ручьев и лесов и в необходимость помогать соседям, оказавшимся в беде. С другой стороны, рынки считались более мягкой версией того же принципа, поскольку были полностью основаны на доверии. Подобно женщинам тив, дарившим батат и охру, соседи полагали, что должны постоянно находиться в небольшом долгу друг перед другом. В то же время большинство легко мирилось с идеей купли-продажи и даже с колебанием рыночных цен, при условии что они не угрожали существованию честных семейств[504]. Даже когда в 1545 году процентные ссуды были узаконены, это не вызвало особого раздражения, поскольку вписывалось в те же более широкие нравственные рамки: кредитование считалось достойным занятием, например для вдов, не имевших иного источника дохода, или рассматривалось как способ принять участие вместе с соседями в каком-нибудь небольшом доходном торговом предприятии. Уильям Стаут, купец-квакер из Ланкашира, восторженно отзывается о торговце Генри Коварде, в лавке которого он учился ремеслу:
Мой хозяин вел бойкую торговлю бакалеей, скобяными изделиями и многими другими товарами и пользовался большим уважением и доверием не только среди людей его вероисповедания, но и среди людей любого вероисповедания и положения… Его кредит был настолько велик, что всякий, кто располагал деньгами, давал ему их либо под процент, либо на дело{366}.
В таком мире доверие — это все. Большая часть денег в прямом смысле были доверием, поскольку кредитные соглашения в основном представляли собой сделки, скреплявшиеся рукопожатием. Употребляя слово «кредит», люди имели в виду в первую очередь репутацию честного человека, а когда речь заходила о предоставлении займа, то честь, добродетель и респектабельность мужчины или женщины, равно как и их щедрость, благопристойность и благожелательная манера общения, имели не меньшее значение, чем сведения о чистом доходе[505]. Как следствие, финансовые категории стали неотличимы от нравственных. Можно было отзываться о других людях как о «солидной особе», об «очень достойной женщине» или о «никчемном человеке» или говорить, что чьи-то слова «заслуживают доверия», когда им верили («доверие» (“credit”)[506] происходит от того же корня, что и «вероисповедание» (“creed”) и «достоверность» (“credibility”)), или что им можно «предоставить кредит», когда вы верили им на слово, что они вернут то, что одолжили.
Эту ситуацию не стоит идеализировать. Речь здесь идет о патриархальном мире: репутация целомудренной женщины, которой пользовалась чья-то жена или дочь, была такой же составляющей «кредита» мужчины, как и его собственная репутация доброго или благочестивого человека. Более того, почти все мужчины и женщины младше тридцати прислуживали в чьем-нибудь доме, работая батраками, доярками или подмастерьями, а значит, были людьми совершенно «никчемными»{367}. Наконец, те, кто утрачивал доверие в глазах общины, становились париями и пополняли ряды преступного или полупреступного мира безродных чернорабочих, попрошаек, проституток, карманников, лоточников, разносчиков, гадателей, менестрелей и других «мужчин без хозяина» или «женщин с дурной репутацией»{368}.
Наличные деньги использовались в основном в отношениях с чужаками или при уплате рент, десятин и налогов землевладельцам, бейлифам, священникам и другим вышестоящим лицам. Мелкие дворяне, владевшие землей, и состоятельные купцы, которые избегали сделок, заключавшихся путем рукопожатия, часто использовали наличность между собой, особенно при оплате переводных векселей, обращавшихся на лондонских рынках{369}. Золото и серебро использовалось прежде всего правительством для покупки оружия и выплаты жалованья солдатам, а также в преступной среде. Это означало, что монеты, как правило, имели хождение среди магистратов, констеблей и мировых судей, т. е. людей, которые управляли правовой системой, и тех элементов общества, которых они считали своим долгом контролировать.
* * *
С течением времени это привело ко все увеличивавшейся нравственной пропасти. Для большинства из тех, кто стремился не связываться с правовой системой, равно как и не желал иметь ничего общего с солдатами и преступниками, долг оставался основой социального общения. Но те, кто трудился в правительственных учреждения и в крупных торговых домах, постепенно стали смотреть на вещи совсем по-иному: для них обмен наличностью был нормой, а вот долг приобретал все более преступный оттенок.
Обе точки зрения превратились в негласные теории, объясняющие природу общества. Для большинства жителей английских деревень настоящим средоточием социальной и нравственной жизни была не церковь, а местная пивная, а общинность выражалась прежде всего в народных празднествах вроде Рождества или Майского дня со всеми их атрибутами: совместными удовольствиями, общностью взглядов и физическим воплощением того, что называлось добрососедством. Основой общества считались в первую очередь любовь и приязнь среди друзей и родственников, находившие выражение во всех формах повседневного коммунизма (помощь соседям в повседневных делах, обеспечение пожилых вдов молоком или сыром), которые из этого проистекали. Рынки не противоречили этой этике взаимопомощи, а, напротив, были ее продолжением — по той же причине, на которую указывал ат-Туси: рынки действовали исключительно на основе доверия и кредита{370}.
В Англии не было великих теоретиков вроде ат-Туси, но те же самые утверждения можно обнаружить в трудах большинства ученых-схоластов, например в трактате «О государстве», получившем широкое распространение в Англии после 1605 года, когда он был переведен на английский. «Приязнь и дружба, — писал Боден, — суть основания любого человеческого и гражданского общества», они представляют собой ту «подлинную, естественную справедливость», на которой должна непременно выстраиваться вся правовая структура контрактов, судов и даже управления{371}.[507] Подобным же образом мыслители, размышлявшие об истоках денег, писали о «доверии, обмене и торговле»{372}. Считалось само собой разумеющимся, что человеческие отношения имеют первостепенное значение.
В результате все нравственные отношения стали считаться долгами. «Прости нам наши долги» — именно в эту эпоху, в самом конце Средневековья, такой перевод «Отче наш» стал столь популярным. Грехи — это долги перед Господом: они неизбежны, но с ними можно справиться, поскольку в конце времен наши нравственные долги и займы взаимно уничтожатся, когда Господь сведет счета. Понятие долга вплелось даже в интимные отношения между людьми. Как и тив, жители средневековых деревень иногда говорили о «долгах плоти», но это понятие имело совершенно иной смысл: оно подразумевало право обоих партнеров в браке требовать друг от друга секса, которым в принципе можно было заниматься всякий раз, когда он или она этого хотели. Так фраза «уплачивать собственные долги» получила новые оттенки, так же как и римская фраза «выполнять свой долг» за много столетий до того. Джеффри Чосер даже сочинил каламбур из слов «бирка» (“tally”, или “taille” по-французски) и «влагалище» (“tail”) в «Рассказе шкипера», истории о женщине, которая оплачивает долги мужа сексуальными услугами: «Я ж долг супружеский плачу исправно. // А задолжаю — так поставьте в счет, // И заплачу сторицей в свой черед»{373}.[508]
Даже лондонские купцы иногда обращались к языку социального общения, утверждая, что вся торговля в конечном счете основана на кредите, а кредит — это всего лишь продолжение взаимопомощи. Например, Чарльз Давенант в 1696 году писал, что даже если бы кредитная система полностью лишилась доверия, то долго бы это не продлилось, поскольку по зрелом размышлении люди осознали бы, что кредит — это просто продолжение человеческого общества:
Они обнаружат, что ни одна торговая нация не могла существовать и вести дела на основе реальных запасов [т. е. только на основе монет и товаров]; что доверие друг к другу столько же необходимо для создания и поддержания связей между людьми, как и подчинение, любовь, дружба и словесное общение. А когда опыт показывает человеку, насколько он слаб, если действует в одиночку, то он стремится получить помощь от других и обращается за поддержкой к соседям, что, разумеется, постепенно восстанавливает течение кредита{374}.
Давенант был необычным купцом (его отец был поэтом). Более типичными представителями его класса были люди вроде Томаса Гоббса, чья книга «Левиафан», изданная в 1651 году, в значительной степени являлась атакой на саму мысль о том, что общество основывается на изначальных связях общинной солидарности.
Можно сказать, что Гоббс первым начал наступление с новых нравственных позиций и наступление это было сокрушительным. Когда вышел «Левиафан», неясно, что больше шокировало его читателей: безжалостный материализм (Гоббс утверждал, что люди представляют собой машины, чьи действия следуют одному-единственному принципу: они стремятся к удовольствию и избегают страдания) или же вытекающий из него цинизм (если любовь, приязнь и доверие являются такими мощными силами, спрашивал Гоббс, то почему же мы прячем в сундуках самые ценные предметы даже от членов своей семьи?). Однако ключевой аргумент Гоббса заключался в том, что люди, движимые личным интересом, не могут самостоятельно обращаться друг с другом справедливо, а значит, общество возникает лишь тогда, когда они понимают, что их собственный долгосрочный интерес состоит в том, чтобы отказаться от части своих свобод и принять абсолютную власть короля; эта мысль мало чем отличалась от доводов, которые богословы вроде Мартина Лютера выдвигали столетием раньше. Гоббс просто заменил ссылки на Библию научным языком[509].
Я хочу обратить особое внимание на понятие «личный интерес», лежащее в основе этого[510]. Оно дает ключ к пониманию новой философии. Впервые появившись в английском языке во времена Гоббса, это слово напрямую восходило к “interesse”, римскому правовому термину, обозначавшему процентные платежи. Когда оно вошло в речь, большинство английских авторов считали мысль о том, что всю человеческую жизнь можно представить как преследование личного интереса, циничной и чужеродной — привнесенная Макиавелли, она плохо состыковывалась с английскими нравами. В XVIII столетии образованные люди уже считали ее чем-то само собой разумеющимся.
Но почему именно «интерес»? Зачем разрабатывать общую теорию мотивов, движущих человеком, на основе слова, которое изначально означало «штраф за несвоевременную уплату ссуды»?
Отчасти очарование этого термина объяснялось тем, что он был заимствован из бухгалтерского дела. Это был математический термин и потому казался объективным и даже научным. Утверждение о том, что все мы на самом деле преследуем свой личный интерес, дает возможность отсечь весь сумбурный набор страстей и чувств, которые предопределяют наше повседневное существование, и объяснить мотивацию большей части человеческих поступков (а в их основе лежат не только любовь и приязнь, но еще и зависть, злость, привязанность, жалость, вожделение, замешательство, глупость, возмущение и гордость); оно также позволяет прийти к выводу, что несмотря на все это большинство действительно важных решений основаны на рациональном расчете материальной выгоды, а значит, вполне предсказуемы. «Подобно тому как физический мир управляется законами движения, — писал Гельвеций в отрывке, посвященном Шань Яну, — мир нравственности управляется законами интереса»{375}.[511] И разумеется, на этом допущении можно было строить все замысловатые уравнения экономической теории[512].
Проблема в том, что у этого понятия вовсе не рациональное происхождение. У него богословские корни, и богословские допущения, на которых оно зиждется, никуда не исчезли. «Личный интерес» впервые появляется в трудах итальянского историка Франческо Гвиччардини (который дружил с Макиавелли) около 1510 года как эвфемизм августиновского понятия «самолюбие». По Августину, «Божья любовь» ведет нас к благожелательности по отношению к окружающим; самолюбие, напротив, определяется тем, что со времен грехопадения нас преследует бесконечное, ненасытное стремление к удовлетворению своих желаний — оно настолько сильно, что, окажись мы предоставлены сами себе, мы бы непременно стали соперничать и даже воевать друг с другом. Замена «любви» на «интерес» казалась само собой разумеющейся, поскольку авторы вроде Гвиччардини пытались уйти от мысли о первостепенности любви. Однако эта замена оставила нетронутым допущение о ненасытных желаниях, скрыв его безличным термином, — ведь что такое «интерес», если не желание, чтобы деньги никогда не переставали расти? То же самое произошло, когда его стали применять по отношению к вложениям: «у меня в этом деле свой интерес — 12 %» — это деньги, размещенные так, чтобы постоянно приносить выгоду[513]. Таким образом, сама мысль о том, что людьми движет прежде всего «личный интерес», уходит корнями в христианское утверждение о том, что все мы неисправимые грешники; если мы будем предоставлены сами себе, то мы не будем просто стремиться к определенному уровню комфорта и счастья и наслаждаться, достигнув его; мы никогда не будем обменивать стружку на наличные, как Синдбад, — оставим в стороне вопрос, зачем нам вообще покупать стружку. И как говорил еще Августин, безграничные желания в ограниченном мире ведут к бесконечной конкуренции, вследствие чего, как утверждал Гоббс, наш единственный шанс обеспечить социальный мир заключается в контрактных соглашениях и строгом принуждении со стороны государственного аппарата.
* * *
История истоков капитализма заключается не в постепенном разрушении традиционных общин безличной силой рынка. Скорее это история того, как кредитная экономика превратилась в экономику интереса, как нравственные сети постепенно преобразовывались под влиянием безличной — и зачастую мстительной — силы государства. Жители английских деревень во времена Елизаветы I или Стюартов не любили обращаться к системе правосудия даже в тех случаях, когда закон был на их стороне, — отчасти потому, что они исходили из принципа, что соседи должны сами решать дела между собой, но прежде всего потому, что закон был необычайно суровым. При Елизавете, например, наказанием за бродяжничество (безработицу) было пригвождение ушей к позорному столбу, когда человека ловили в первый раз, и смерть, если он попадался снова{376}.[514]
То же относится и к закону о долгах, поскольку зачастую долги могли рассматриваться как преступление, если кредитор оказывался достаточно мстительным. В Челси около 1660 года
Маргарет Шарплес был предъявлен иск за кражу ткани, «из которой она сшила юбку для личного пользования», из лавки Ричарда Беннетта. Она оправдывалась тем, что о продаже ткани она сговорилась со слугой Беннетта, «но, поскольку у нее в кошельке не оказалось достаточно денег, чтобы заплатить, она взяла ее, намереваясь заплатить, как только сможет; и что впоследствии она договорилась с г-ном Беннеттом о цене за нее». Беннетт подтвердил, что так и было: после того как они сошлись на цене в 22 шиллинга, Маргарет «принесла корзину с товарами в качестве залога и четыре шиллинга девять пенсов деньгами». Однако «вскоре он, поразмыслив, отказался соблюдать договоренность, вернул ей корзину и товары» и начал против нее дело{377}.
В результате Маргарет Шарплес была повешена.
Разумеется, мало какой лавочник хотел увидеть, как его клиент, пусть даже самый неприятный, болтается на виселице. Поэтому приличные люди всячески избегали судебных разбирательств. Одним из самых интересных открытий, сделанных Крейгом Малдрю в ходе его исследований, было то, что с течением времени это утверждение все меньше соответствовало действительности.
Даже в позднем Средневековье в случае действительно крупных займов кредиторы нередко обращались в местные суды — но это делалось для того, чтобы этот долг был публично зафиксирован (напомню, что в те времена большинство людей были неграмотными). Должники соглашались на судебное разбирательство, по-видимому, отчасти потому, что если по займу взимались проценты, то в случае неуплаты долга заимодавец был бы так же виновен перед законом, как и они. До вынесения решения доводилось менее 1 % таких дел{378}. Узаконивание процента начало менять эту ситуацию. В 1580-х годах, когда процентные ссуды получили распространение среди деревенских жителей, кредиторы стали настаивать на том, чтобы обязательства носили законный характер и чтобы под ними стояла подпись; это привело к такому взрывному росту обращений в суд, что во многих мелких городках почти каждое домохозяйство оказалось вовлеченным в долговую тяжбу того или иного рода. Впрочем, приговоры были вынесены лишь по небольшой доле этих дел: как правило, кредиторы лишь использовали угрозу наказания, чтобы решить вопрос с должниками во внесудебном порядке{379}. Как бы то ни было, вскоре страх долговой тюрьмы — или чего-то худшего — стал преследовать каждого, а социальное общение стало приобретать преступный оттенок. Даже г-н Ковард, добродушный лавочник, в конечном счете прогорел. Его хорошая репутация стала проблемой, особенно когда он почувствовал, что честь обязывает использовать ее для помощи тем, кому повезло меньше.
Он также торговал товарами с различными партнерами и связался со многими людьми, которые находились в трудных обстоятельствах и дела с которыми не могли принести ни выгоды, ни кредита; посещение им некоторых домов, обладавших дурной репутацией, вызывало тревогу у его жены. А она была женщиной очень ленивой и тайком брала у него деньги, из-за чего его положение усугубилось настолько, что он каждый день ждал ареста. Это, наряду со стыдом, который он испытывал из-за того, что растерял прежнюю репутацию, привело его в отчаяние и разбило ему сердце, поэтому он перестал выходить из дома и вскоре скончался от горя и стыда{380}.
Наверное, это не вызовет особого удивления, если ознакомиться с источниками той поры, рассказывающими о долговых тюрьмах, особенно о тех из них, что были предназначены для людей неаристократического происхождения. Г-н Ковард, должно быть, об этих тюрьмах прекрасно знал, поскольку условия содержания в самых известных из них, таких как Флит и Маршалси, шокировали публику всякий раз, когда о них заходила речь в парламенте и в народной прессе, падкой до историй о закованных в кандалы должниках, которые, «покрытые грязью и вшами, страдали и гибли от голода и тюремной лихорадки, не находя ни капли сострадания», в то время как в элитной части тех же тюрем повесы из высшего общества наслаждались комфортом и принимали у себя маникюрш и проституток[515].
Тем самым криминализация долга представляла собой криминализацию самой основы человеческого общества. Не будет лишним снова подчеркнуть, что в небольшой общине все, как правило, были и кредиторами, и заемщиками. Можно только предполагать, какие противоречия и соблазны появились в общинах, — а общины, несмотря на то, что они основаны на любви, а вернее, потому, что они основаны на любви, всегда полны ненависти, соперничества и страстей — когда стало ясно, что хорошо продуманные интриги, манипуляции и, возможно, толика стратегического мздоимства могли помочь отправить всех тех, кого вы ненавидите, в тюрьму или даже на виселицу. Что на самом деле имел Ричард Беннетт против Маргарет Шарплес? Мы никогда не узнаем подоплеки, но можно с уверенностью утверждать, что она была. Последствия для общинной солидарности должны были быть разрушительными. Неожиданная доступность насилия действительно грозила превратить то, что было основой социального общения, в войну всех против всех[516]. В таких условиях неудивительно, что к XVIII веку само понятие личного кредита стало пользоваться дурной славой, а заемщики и заимодавцы стали в равной степени вызывать подозрение[517]. Использование монет, по крайней мере теми, у кого был к ним доступ, стало считаться нравственным само по себе.
* * *
Понимание всего этого позволяет взглянуть на произведения европейских авторов, о которых шла речь в предыдущих главах, в совершенно ином свете. Возьмем, к примеру, панегирик долгу, произнесенный Панургом: выясняется, что вся соль здесь заключается не в предположении о том, что долг связывает общины (любой английский или французский крестьянин того времени просто согласился бы с тем, что так оно и есть) или даже что один лишь долг связывает общины; а в том, что эта речь вложена в уста состоятельного ученого, который на самом деле является отъявленным преступником, т. е. народная нравственность здесь используется в качестве зеркала, для того чтобы высмеять высшие классы общества, пытавшиеся ее опровергнуть. Или обратимся к Адаму Смиту:
Не от благожелательности мясника, пивовара или булочника ожидаем мы получить свой обед, а от соблюдения ими своих собственных интересов. Мы обращаемся не к их гуманности, а к их эгоизму и никогда не говорим им о наших нуждах, а об их выгодах{381}.
Странность здесь состоит в том, что во времена Смита это не соответствовало действительности{382}. Большинство английских лавочников продолжали вести свои дела по большей части в кредит, а значит, клиенты постоянно взывали к их благожелательности. Смит вряд ли этого не знал. Скорее он рисовал утопическую картину. Он пытался представить мир, в котором все используют наличность, отчасти потому, что соглашался с мнением нарождавшегося тогда среднего класса о том, что мир был бы лучше, если бы все на самом деле так себя вели, избегая туманных и потенциально развращающих долгосрочных связей. Мы все просто должны платить деньги, говорить «пожалуйста» и «спасибо» и уходить из магазина. Более того, он использует этот утопический образ, чтобы обосновать более масштабный довод, который заключается в том, что даже если все дела велись бы так, как это делается в крупных торговых компаниях, т. е. исходя исключительно из личных интересов, то это не имело бы особого значения. Даже «естественный эгоизм и жадность» богачей с их «пустыми и ненасытными желаниями» все равно будет вести ко всеобщему благу благодаря логике невидимой руки{383}.
Иными словами, Смит просто по-своему представлял роль потребительского кредита в ту эпоху, подобно тому, как у него была своя версия происхождения денег[518]. Это позволяло ему не обращать внимания на роль как благожелательности, так и недоброжелательности в экономических делах, как на этику взаимопомощи, лежащую в основе свободного рынка (т. е. рынка, который не был создан и не поддерживается государством), так и на насилие и откровенную мстительность, внесших свой вклад в создание конкурентных, построенных на принципе личного интереса рынков, которые он использовал в качестве модели.
Ницше, в свою очередь, исходил из смитовской предпосылки о том, что жизнь — это обмен, но вместе с тем показывал все то (пытки, убийства, нанесение увечий), о чем Смит предпочитал не говорить. Теперь, когда мы немного коснулись социального контекста, трудно читать приводимые Ницше путаные описания древних охотников и пастухов, подсчитывавших долги и требовавших друг у друга глаза, не вспоминая о палаче Казимира, который действительно предъявил своему хозяину счет за выколотые глаза и отрубленные пальцы. На самом деле он описывает то, что потребовалось для создания мира, в котором сын благоустроенного священника из среднего класса, такой как он, мог просто считать, что вся человеческая жизнь основана на расчетливом, эгоистичном обмене.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.