II
Итак, каждый римский домохозяин содержал под своим кровом целый — говоря прямыми словами — табун двуногого скота. Пусть табунами этими управляли через посредников: хозяин все же не мог не знать, что творится в среде его людского стада, — разве, что он преднамеренно закрывал глаза на жизнь дворни. Но такое безразличное отношение было совсем не в хозяйских интересах, — напротив, надо было глядеть в оба и держать ухо востро! В табуне порабощенном, но не обесчувственном и не бессловесном, возникали известные запросы, раздавались требования, жалобы. На суд хозяина повергались споры и ссоры, иногда весьма курьезные. Безобразные деяния, дикие картины и грубейший жаргон оскотевшего раба просачивались таким путем в обиход господ, — и, несомненно, — столь характерная для древности, распущенность воображения и речи обязана своим происхождением, в значительной степени, слишком тесному общению римского салона с его «людской». Фигуры и группы Апулея, Петрония, Марциала — изящнейшие статуэтки, на которые, однако, толстым слоем насел налет кухонной копоти.
В современном буржуазном строе, господа стараются, по возможности, скрывать от слуг свои пороки. Вне своих служебных обязанностей равные господам гражданскими правами, — слуги, понятное дело, лишь тогда будут чувствовать уважение к господам, когда те успеют внушить им его превосходством своего поведения — по крайней мере внешним. Хорошее мнение человека, который вам служит, — для нас, людей XX века, дело если не первой важности, то далеко не лишнее. Но римлянин владел рабами как лошадьми и собаками. Не все ли равно было ему, что думает о нем двуногое домашнее животное, — раб? Слишком уж много было их в его доме. А дома — мы видели — устраивались дурно и тесно; если бы римлянин вздумал скрываться от рабов в своих домашних слабостях, ему пришлось бы обратиться в монаха: не было минуты ни днем, ни ночью, когда бы он не чувствовал на себе любопытных рабских глаз. Если он желал жить в свое удовольствие, потворствуя всем своим страстям и порокам, ему оставалось одно: считать толкущихся вокруг него рабов как бы несуществующими или лишенными слуха, зрения, разума и языка. Вот — мол, стена, вот стол, вот кровать, вот лампа, а вот — раб. Все они для меня равно необходимы и все равно бесчувственны. И как не стыдно мне напиваться до бесчувствия или развратничать при стенах, столе или лампе, так нечего стыдиться и раба. Это — не свидетель.
Самый ярый спортсмен-лошадятник не управляет своими конюшнями собственноручно, а через конюхов, кучеров и т.п. Из своего двуного табуна римлянин выбирал несколько любимцев, которые становились посредниками между его волей и рабской массой. Им вручались бич и палка; с них взыскивалось за неисполнительность, дурное поведение и неисправное состояние рабов. Любимцы эти, — почти неизменно во всех домах, — частью по усердию угодить господской воле, частью зазнаваясь в упоении, что возвышены над своим братом-рабом, — являлись жестокими притеснителями. Их ненавидели, а за них ненавидели и господина.
Не совершенно ли теми же картинами характеризовались в крепостные русские годы случаи «крестьянского безвременья», когда барин вверялся какому-нибудь излюбленному лакею и поручал ему управление имением? «Главный контингент этого рода управляющих доставляли люди до мозга костей развращенные и выслужившиеся при помощи разных зазорных услуг. По одному капризу, им ничего не стоило, в самое короткое время, зажиточного крестьянина довести до нищенства, а ради удовлетворения минутным вспышкам любострастия отнять у мужа жену или обесчестить крестьянскую девушку. Жестоки они были неимоверно, но так как в то же время строго блюли барский интерес, то никакие жалобы на них не принимались. Много горя приняли от них крестьяне, но зато и глубоко ненавидели их, так что зачастую приходилось слышать, что там-то или там-то укокошили управителя и что при этом были пущены в ход такие уточненные приемы, которые вовсе несвойственны простодушной крестьянской природе и которые могла вызвать только неудержимая потребность отмщения» (М.Е. Салтыков, «Пошехонская Старина»).
С другой стороны, оберегая свое влияние, стараясь показать, сколь они «без лести преданы» и потому необходимы, подобные полубаре паче всего заботились, чтобы господин смотрел на раба как на отпетого негодяя, который хорош лишь до тех пор, пока плеть управителя гуляет по его плечам.
Поддерживать подобное предубеждение в римлянине знатного рода было тем легче, что, как указано выше, смутный страх к рабской массе был хронической и исконной общественной болезнью Рима...
— Ох, на вулкане мы стоим... Спартаком пахнет! да, Спартаком! — восклицает управляющий Давус в поэме Майкова. Грозные тени Спартака, Эвнея, Сальвия и других вождей рабских революций при республике напугали Рим на несколько столетий. Русская пугачевщина была забыта куда скорее. О трепете господ пред быстрым возрастанием в городе рабской массы говорят Тацит и Сенека. Сенат не посмел ввести проектированную однажды униформу для рабов — исключительно из опасения, чтобы, в таком случае, «они не сосчитали господ». В высшей степени выразительны и энергичны подлинные о том слова Сенеки: Quantum perieulum immineret si servi nostri numerare nos coepissent. Тем не менее, жизнь роковым историческим течением слагалась так, что не о сокращении рабов приходилось думать, но о приобретении новых. Чем больше росло их число, тем бдительнее становился надзор за ними, суровее — дисциплина, строже — наказания. Рабство с каждым днем делалось все жестче и все несноснее. Обе стороны озверялись. Каждый хозяин имел все основания опасаться, что в один прескверный день его постигнет кровавая судьба Педания Секунда: ведь в рабском стаде нет недостатка ни в мстительных характерах, ни в людях, доведенных до отчаяния, ни даже, наконец, в опасных сумасшедших. В отвращение подобной беды, вверяли свою особу рабу или рабам, которых считали беззаветно преданными. Ночью такой раб спал на цыновке у порога хозяйской спальни. Чтобы убить Агриппину, мать Нерона, Аникету пришлось прорваться сквозь строй подобных телохранителей, и они одни оказались верными опальной императрице, всеми покинутой. Понятно, что от раба, столь доверенно брошенного на пол в двух шагах от супружеского одра своих хозяев, не существовало и никаких супружеских тайн. Именно подобную сцену рисует нам Марциал в стихотворении, передающем ночную беседу Гектора и Андромахи, этих античных идеалов супружеской любви. Супруги нежничают, не стесняясь; раб-охранитель все видит, слышит и завидует. Имена героев Марциал взял у старика Гомера, но нравы, — конечно, из современного ему Рима.
Огромное количество рабов отучило римлянина от личных забот о себе. Он не хочет, а впоследствии, силой отвычки, уже и не умеет ничего сделать для себя сам. Да и нечего ему делать! Все житейские обязанности его распределены между слугами и с такой подробной точностью, что ему самому остаются почти исключительно одни физиологические, ибо от общественных он, — по примеру и чуть не с благословения императора, — тоже начинает мало-помалу удаляться, уступая свою государственную роль прислуге цезаря. В конце концов, мы видим чуть не целую расу людей, поголовно бездеятельных, опустившихся, рано лишенных как физической, так и нравственной энергии. По насмешливому свидетельству Сенеки, иной лентяй, играя в пресыщенность, разочарование, усталость трудом самой жизни, доходил до столь чудовищного извращения праздности, что водил за собой раба, обязанного подсказывать ему время выезда, бани, ужина. «Раздень меня, уложи меня, покрой меня, баюкай меня, а засну я сам». Щеголять своей изнеженностью, неумением ни к чему приложить собственные свои руки, стало модой, особым шиком. Итак, требования безопасности, чванства, собственного удобства соединялись воедино, чтобы приучить хозяина таскать всюду за собой нескольких рабов: это — тень его тела, живая тень, столь же постоянная, столь же неизбежная, как тень световая и не больше ее стеснительная. Лукиан, Петроний, Апулей рисуют нам портреты рабов, сопровождающих господина, даже в обстановке самого разнузданного, самого, — казалось бы, по нашим понятиям, — секретного разгула.
Взирая на раба, как на животное, по закону и условиям общества, римлянин, — по инстинкту, — все же не мог не сознавать в нем, хотя бы и смутно, и против воли, родственного себе самому человеческого существа. Спор с знатной госпожей: раб — человек или нет? сохранил нам Ювенал. «При рабе не стыдно» и «раб не имеет права стыда, когда ему воспрещено оно господином» — таковы римские формулы. Фон Визин повторил их в русском варианте, когда писал «Утро княгини Халдиной».
Но они дорого обошлись Риму с этической точки зрения! Что бы ни говорил кодекс и привычка общественная, инстинкт настаивает на своем: раб — человек. Отвычка стыда при рабе переходит в нестыдение людей вообще, — без разбора, невольники они или свободные. Чувство стыда, — вместо прогрессивной эволюции, ему свойственной, быстро регрессирует. Особенно грубые и прискорбные последствия отсюда вытекли, конечно, для пола женскою. Не говорю уже о косвенных печальных воздействиях подобного общения полов, в смысле притупления нравственного чувства к различию их и вне рабской среды, — бывали воздействия прямые и гораздо печальнейшие.
Госпожа, вступающая в любовную связь со своим слугой, в нашем веке, если и не редкость, то, во всяком случае, заметное исключение из общего правила. Настолько, что при случае такого рода в обществе поднимаются толки о нравственном извращении, психической анормальности, вырождении и т.д. Как ни много развратных аномалий вносило в русскую семью крепостное право, но этого греха за ней почти не водилось. Конечно, правило имело исключения, отмеченные и народной песней («Ванька Ключник»), и мемуаристами, и сатирой. Бывали даже эпохи, когда скандалы этого рода учащались почти эпидемически: например, при Александре I, в первые десятилетия XIX века. Но во всяком случае, исключения в правило никогда не обращались. Резкое слово о том аббата Шаппа, вызвавшее протест Екатерины Великой, производит впечатление скорее полемически обобщенного поклепа, чем результата действительных наблюдений. В Риме дело это обстояло совершенно иначе. Римский раб, употребляемый на домашние и городские услуги, принадлежал, почти обязательно, к красивейшим расам всего мира: либо он был привезен из Греции, Малой Азии, Египта, либо был рожден от отца и матери, вывезенных оттуда. Грациозный, с чудным лепетом на звучнейших языках цивилизованного мира, такой раб — с ребяческих дней — постоянная игрушка своих хозяев. Это — тот самый очаровательный «verna», — так назывались рабы, рожденные и выросшие в доме господина, — которого изображает нам поэт играющим на коленях своей госпожи, в ее материнских объятиях:
Garrulus in dominae ludere verna sinu.
Если такой младенец-верна умирал преждевременно, ему — верх почета по кодексу замкнутой римской семьи — отводили иногда местечко в фамильной усыпальнице, рядом с могилами господских детей.
Но вот «верна» вырос.
Он — статный, стройный малый; его движения быстры и гибки, каждая поза просится на картину; волосы лежат как на голове Аполлона; прекрасные, черные глаза сулят пылкую страсть; нежный такт, свойственный всем южанам в отношениях к женщине, усугубляет физическое очарование красавца. Южанин, уроженец благодатных берегов Средиземного моря, может быть круглым неучем и невеждой, но никогда не «невежей» в обращении с женщиной. Недаром же романские расы наградили впоследствии мир рыцарским культом дам, и в ответ поэзии этого культа звучали, едва ли не с большей еще энергией, вдохновенные гимны мавританских певцов.
Не следует представлять себе раба уничтоженным, придавленным, изуродованным обязанностями рабства. Эти горечи положения всецело падали на сельских рабов. Городской раб — холеное животное. Разница между ним и безобразным сельским рабом — больше, чем между благородной скаковой лошадью, берущей для хозяина своего приз «Дерби», и смиренным шершавым «конягой» рязанского мужика, что — «уши врозь, дугою ноги и как будто, стоя, спит». Городской раб — щеголь, которым, вдобавок, и хозяин щеголяет. Как современный скаковик любит щегольнуть перед гостем, выводя напоказ ему тысячного коня, — вот-де какие несравненные статьи! — так римлянин хвастался красотой, сложением, молодостью, силой, изяществом своего любимого раба. Соперничество молодечеством рабов — столь же модный спорт древности, как в настоящее время соперничество породистыми лошадьми, а в крепостную пору нашего отечества — «резвостью и злобностью» борзых собак.
К изяществу физическому рабы, как дети избранных рас, весьма часто присоединяли большую понятливость, остроумие, живой природный ум, наблюдательный и быстро усвояющий. Они — ловкие и тактичные льстецы; они ловят налету желания своих господ, угадывают их тайные мысли, секретные слабости.
Их отдают в учение, — они проявляют блистательные способности, обгоняют господских детей.
Учить рабов было римлянину очень выгодно. Обычно низкая цена раба на римском рынке росла параллельно с его ученостью. Раб-грамматик стоил 6.000 р. и более; столько же, а то еще и выше, ценился музыкант, резчик, пантомим. Если раб проявлял необычайные дарования, — что случалось далеко нередко, — выгода хозяйской спекуляции на его образование достигала фантастических размеров; о них дает нам понятие Плиний Старший. Богач, который не мог удержать в памяти даже имен Ахилла, Улисса и Приама, купил себе рабов, знавших наизусть Гомера, Гезиода и девять лириков. За пышными обедами богача, ученые рабы эти, стоя у хозяйского ложа, суфлировали своему невежде- господину цитаты из классиков. — Сколько стоили тебе эти десять рабов? — спросил хвастуна один остряк. — Миллион. — Ну, тебе обошлось бы дешевле купить десять ящиков с книгами!.. С падением земельных доходов, средства обогащения в высших классах общества весьма сократились. Воспитание рабов и торговля ими стали как бы специальным промыслом всаднических и сенаторских фамилий. Знаменитый Красс был работорговцем на самую широкую ногу, с богатейшим и детальнейшим прейскурантом живого товара, сообразно его дарованиям и дрессировке. В результате такого порядка вещей, хорошо образованный раб становится в Риме едва ли не более частым явлением, чем хорошо образованный сенатор или всадник. Из рабов выходит множество знаменитостей по отраслям наук и искусств, — даже гениев: Ливий Андроник, отец латинского театра, Плавт, Теренций, Федр — все рабы. Рабом был и Эпиктет — мессия стоицизма.
«Пусть другие опередят тебя в искусстве одушевлять бронзу или иссекать из мрамора как бы живые фигуры людей, перещеголяют тебя в судебном красноречии, — пусть другие измерят небесные пространства и объяснят законы движения светил. Ты, римлянин, строго памятуй, что — покорять своей власти народы, управлять ими и водворять на земле мир, милуя покорных и карая строптивых, — вот в чем твои наука и искусства!..»
Этот суровый завет Виргилия недолго оставался в силе. Культурный прилив из Греции заставил Рим преклониться пред званием и художеством, обожать их произведения и, вместе с таковыми, уважать их творцов.
Мог ли страстный поклонник философии, поэзии, скульптуры, живописи, музыки, имея рабом мудреца философа, вдохновенного поэта, артиста или художника, не переносить на их личности некоторой доли почтения, питаемого им к отраслям культуры, им представляемым?
Как ни странно, великие плотоугодники древнего мира гораздо меньше нас заботились о непосредственном комфорте жизни. Совершая чудеса гидравлики для общественного приложения, они, в интересах частного быта, даже ватер-клозета не придумали. Зато в артистических требованиях к своей обстановке они стояли несравненно выше не только нас, но даже — подражавших им, то есть старавшихся превзойти их — деятелей возрождения. Состоятельный римлянин не садится за стол без музыки, без цветочного венка на голове; всякая вещь его домашнего обихода должна быть отделана рукой артиста: стакан расписанный, блюдо разрисованное или художественной чеканки; гончарное производство римлян не превзойдено до сих пор ни качеством материала, ни добротностью выделки, ни изяществом форм, ни совершенством орнамента, покрывающего сосуды, сохраненные для нас временем.
В поэзии, красноречии, скульптуре, музыке, резьбе, декламации, пантомиме, римлян влекут к себе отнюдь не так называемые «высшие», отвлеченные задачи искусства, не идеалы их, но житейское, практически целесообразное применение. «Искусства для искусства» Рим не знает: всякое художество в нем прикладное. Мы теперь стараемся выделить из искусства частицу в пользу так называемой художественной промышленности, воскрешенной и у нас на Руси инициативой и энергической пропагандой покойного Д.В. Григоровича и благополучно здравствующего Саввы Мамонтова, — а в Риме, наоборот, из художественной промышленности выделялось искусство, ставшее почти недосягаемым идеалом. Всякий спорт, требующий для усовершенствования в нем большого мастерства, тонкой грации и изящества, имел для Рима высокопочетное значение истинного искусства. Восторги римлянина с не меньшей, если не с большей, страстностью обращались на возниц, гладиаторов и атлетов, чем на красноречивых ораторов и государственных деятелей.
При всех сказанных условиях, мудрено ли, что, когда иной богатый и знатный римлянин взвешивал мысленно: кто из смертных интересует его больше других, возбуждает его особенную приязнь, самые яркие восторги? — то оказывалось, что этот избранник ума и сердца — собственный его раб-артист или вольноотпущенник-поэт и философ?
Из всего сословия образованных рабов, никто не оказал столь могущественного и вредного влияния на римское общество, как актеры. Но роль театральной психопатии в эволюции римской нравственности настолько значительна, что о ней надо говорить особо{6}. Пока остановимся лишь на неурядицах римской семьи, истекавших из соприкосновения их с рабством более скромных разрядов.
Не говоря уже о резких тирадах Ювенала, слишком тенденциозного сатирика, чтобы основывать на стихах его общие предположения, — Марциал, поэт, очень довольный своим веком, по крайней мере раз двадцать указывает нам на эпидемию неравных связей в знатных домах империи. «Как, Харидем? — восклицает он, с трагикомическим ужасом, — ты закрываешь глаза на интрижку твоей жены с твоим врачом? Стало быть, ты хочешь отправиться на тот свет прежде, чем заболеешь?» Здесь ясен намек на опасность отравления: ты бережешь здоровье, а не благоразумнее ли будет остерегаться яду? «Алауда, жена, бранит тебя холопом за связь с ее горничной, — обругай ее носильщицей... и вы квиты: вы решительно ничем не лучше друг друга!» Эпиграмма Цинне: «Марулла семь раз делала тебя отцом но, увы! — отцом бездетным. В населении твоей детской не повинен ни ты сам, ни друзья твои, ни даже соседи. Типы твоих ребят, зачатых на цыновках, выдают грешки матери. Вон этот, с курчавой головой, смахивающий на негра, — сын твоего повара Сантры; этот слюняй, с приплюснутым носом, — живой портрет твоего паннонского раба; тот, как всякому ясно по сходству больных глаз, — сын твоего булочника Дамаса, четвертый — хорошенький, с стыдливым личиком — дитя Ликда, твоего собственного утешника... Тот остроголовый, с длинными ушами, которыми он прядет, как осел, — кто решится оспаривать его ближайшее родство с Циррой, твоим шутом? Две сестрицы (одна брюнетка, другая рыжая) — дочки Крота флейтиста и Карпа, твоего управляющего. Ты обладал бы образцовой коллекцией метисов, не будь Каррез, на твое счастье, евнухом, равно как и Дандим». Портрет Маруллы — конечно, карикатура. Это — в роде пресловутой «Барыни», сложенной дворовыми русских крепостных времен, либо той чеховской дамы-патронессы, которая вела «хронологию» детей своих по годам, когда в город наезжал кто-нибудь «интересный», от итальянского трагика до пленного турка включительно. Но веселый шут Марциал — не единственный свидетель. На пиру Тримальхиона серьезно обсуждается вопрос, достоин или недостоин казни раб Гликон, пойманный en flagrant d?lit с любовницей своего господина. «В конце концов, что сделал этот раб? То, в чем он не волен был отказать. Та, которая принудила его к греху, гораздо больше заслуживает, чтобы ее заставили поплясать у быка на рогах». Сам Тримальхион с удовольствием вспоминает, как в юности он пользовался равной благосклонностью и угнетаем был равной ревностью от хозяина и хозяйки своей.
Обращаясь от романистов и сатириков к историкам, от бытописателей к бытоописателям, встречаем то же самое неизменное зло. Ктезипп, горбатый раб отталкивающей наружности, был куплен, — как рассказывает Плиний, — на аукционе одной дамой, по имени Геганией; она приобрела его в придачу к канделябру из коринфской бронзы. Ктезипп втерся в милость к хозяйке, сделался ее любовником; она дала ему свободу и назначила его своим наследником. Получив по смерти Гегании огромное состояние, Ктезипп посвятил богам канделябр, который даровал ему богатство и знатность. Тацит занес в свои анналы историю Эмилии Лепиды — принцессы императорского дома, жены знаменитого Друза. Обвиненная ob servum adulterum, она, по очевидности преступления, не рискнула даже защищаться и прекратила жизнь самоубийством. Клавдий изгнал Ургуланиллу за позорный характер ее разврата и по подозрению в убийстве человека. Соучастником неистовств Ургуланиллы был Боттер — первоначально раб, а затем вольноотпущенник этой безобразицы.
Карательные меры за нарушение супружеской верности ведались в Риме по lex Julia de adulteriis. Какие наказания налагал этот закон, мы в точности не знаем.
По всей вероятности, они менялись, согласно взглядам и воле императоров. Но, классифицируя виды преступления, закон нашел нужным выделить в особую рубрику прелюбодеяние с рабом, как обстоятельство, отягчающее вину. Раба, пойманною en flagrant delit с матроной, муж ее или отец мог убить на месте, тогда как любовника свободною происхождения — только отец. Так наши русские баре XVIII века с петиметрами, обольщавшими их жен, дрались на дуэлях, но, когда прабабушка Пушкина завела роман с французом-учителем, прадедушка весьма спокойно повесил француза на воротах, а прабабушку прогнал и женился на другой, не потребовав даже церковною разрешения. Конечно, усиленная кара является, в данном случае, местью за усиленное же унижение супружеской чести. Но P. Lacombe выставляет и другую причину. Прелюбодеяние с рабом наказывалось суровее по той же логике, по которой вор обыкновенный несет кару слабее, чем вор из числа домашней прислуги: такому вору легче украсть, он возможнее, опаснее, чаще, — и надо застраховать себя от его блудливых покушений.
При цезаре Клавдии, сенатским указом был выделен из классификации преступления один специальный род его: любовная связь свободнорожденной незамужней женщины с чужим рабом. «Рассуждали о наказании женщин, выходивших замуж за рабов, и постановили, что если это случится без ведома господина, они будут считаться невольницами, если же с согласия, то будут на правах вольноотпущенных». Закон грозный и, очевидно, вызванный вопиющей необходимостью. Тацит рассказывает, при какой торжественной обстановке он прошел. «Назначенный в консулы Бареа Соран предложил наградить Палланта, которого цезарь назвал автором этого постановления, преторскими украшениями и 15 миллионами сестерциев». Сципион Корнелий прибавил, что надо публично благодарить Палланта от имени государства. От денег Клавдий, говоря за Палланта, отказался, но почести для своего любимца принял. «И вырезали на меди постановление сената, в котором превозносилось античное бескорыстие отпущенника, владевшего капиталом в 300 миллионов сестерциев». Как ни подло льстив был римский сенат при наследниках Августа, но, чтобы всем ненавистный наглец Паллант мог попасть в новые Ликурги, чтобы его на всех перекрестках провозглашали спасителем отечества, — для этого надо было, чтобы и зло, им пораженное, громко кричало о себе. За лаконическим рассказом Тацита слышится шум скандалов, обеспечивших законопроекту Палланта столь восторженный прием даже во враждебной временщику партии старых республиканцев, аристократов-стоиков, которых представителем был Бареа Соран.
Анализируя Клавдиев сенатус-консульт, мы видим два ясные его мотива: 1) жестоко наказать женщину, унижающую себя позорной связью, 2) вознаградить хозяина раба за посягательство на его живую собственность. Если, как говорено раньше, хозяева не позволяли рабам браниться с чужими рабынями, дабы это не отбивало их от дома и дела, тем более должны были они восставать против связей со свободными женщинами, когда к физиологическим причинам отбиваться от дома прибавлялись для раба и психологические: гордость необычайной победы, приятное времяпрепровождение и т.п. Заинтересовав рабовладельцев следить за отношениями рабов и свободнорожденных женщин, статус-консульт учредил своего рода полицию нравов, не истратив на то ни единой государственной копейки. Так — Николай I, не без остроумия, выразился когда-то, что в лице дворян, владеющих крепостными душами, он имеет семьдесят пять тысяч полицеймейстеров без жалования.
Если матрона вступала в связь с рабом с разрешения его хозяина, она получала права вольноотпущенной; если без разрешения, — становилась рабой. Прямой выгодой рабовладельцев стало, таким образом, подобных унизительных связей отнюдь не допускать, — что, кстати, и выглядело в высшей степени благородно, — но, как бы закрыв глаза, выждать время, пока увлекшаяся женщина сама не выдаст своего тайного романа, а затем донести на нее и взять законную премию, т.е. получить в собственность и саму грешницу, и все ее имущество, с потомством включительно. Действие закона парализовали лишь два исключения. 1) Нельзя было поработить незамужнюю женщину, живущую при отце: это явилось бы посягательством на права родительской власти. 2) Той же ненаказуемостью со стороны государственной власти пользуется женщина, вступившая в связь с рабом сына, ибо — немыслимо матери быть рабыней своего сына.
Страшный сенатус-консульт неумолимо действует в течение нескольких веков. Веспасиан его подтверждает. Адриан ограничил право рабовладельца на дитя, рожденное от уличенной связи, усмотрев в порабощении невинного младенца отсутствие правовой логики (inelegantia juris). Константин обратил внимание на вид преступления, пропущенный в классификации Клавдия, — вероятно, по трудной его уследимости, а может быть и потому, что, секретно совершаясь у домашнего очага, он и наказан должен быть интимным семейным порядком, в дела которого римский закон мешаться не любил. Вид этот — преступные отношения госпожи к ее собственному рабу. Константин судил обоим смертную казнь, причем для раба — через сожжение.
Лишь Юстиниан понял всю безнравственность этих шантажных законов — беспрестанных источников гнуснейших злоупотреблений. Сперва он уничтожил конфискацию имущества, затем порабощение женщины. Достаточно, — решил византийский законодатель, — высечь раба сообщника, и следует притянуть к ответу его господина, если последний попустительствовал распутству и не принял со своей стороны всех мер к его предотвращению. Последним пунктом нанесен был решительный удар старинному шантажу по Клавдиеву сенат-консульту. Прежний грозный обвинитель теперь сам попадал в подсудимые; если он и выходил чист из дела, то выносил из него лишь двусмысленное утешение, что будет жестоко выдран его собственный раб. История крепостного права, тоже имевшего своего рода поработительный закон, мало чем лучший Клавдиева, оставила в назидание потомству образцы жестоких злоупотреблений этим брачно-имущественным правом на неравные пары. В сороковых годах помещица Акулина Ф., имевшая 6 душ м. п., вышла за своего крестьянина, по своей глупости не дав ему вольной, а затем продала помещику С. свои 6 душ м. п. с их семействами, т.е. и с собой вместе. Только убедительные просьбы дворянства успели убедить С. освободить эту крепостную помещицу. На таком же, приблизительно, недоразумении построен один из популярнейших романов графа Сальяса: грустная история, рассказанная беллетристом, случилась в последние годы царствования Екатерины II, а финал ее разыгрался в Павлово и Александрово царствование.
Гораздо мягче относился Рим к бракам с вольноотпущенными. До нас дошли надгробные надписи, свидетельствующие, что знатные дамы выходили замуж за своих вольноотпущенных — по-видимому, без особенных затруднений и с полной откровенностью, по крайней мере, посмертной. Один из таких мужей сочинил своей супруге-хозяйке весьма характерную эпитафию: он скромен, почтителен, называет покойницу своей «превосходной госпожой», говорит об ее доброте к нему и благодеяниях, сообщает, что он схоронил ее в могиле ее отцов и, как видно, не дерзает поместиться там рядом с ней. Словом, сделавшись мужем, он не перестал быть лакеем. Если бы Софья Павловна Фамусова удостоила рукой своей Алексея Степановича Молчалина, союз их, вероятно, был бы построен на таких же началах лакейской подчиненности мужа жене. Христианство поддержало подобные браки, даже дало им устами папы Каллиста (218—222) свое благословение. Тертуллиан открыто заявляет предпочтение такой связи перед стеснительным для христианки браком с язычником. Впрочем, он же с горечью упрекает свободных женщин, что иные из них выходят замуж за вольноотпущенных и, вообще, людей ничтожных, лишь затем, чтобы, имея мужа беднее и ниже себя по происхождению, беспрепятственно командовать им по своему усмотрению.
Конечно, вольноотпущенный и раб стоят друг от друга на огромной дистанции, однако на гораздо меньшей, чем от вольноотпущенного к свободнорожденной. Брак свободной женщины с отпущенником хотя ограничивал ее права, но не обращал ее в безправное состояние, как связь с рабом. Однако, во всяком случае, для родни, друзей, знакомых невесты, полных римской родовой гордости, — он являлся непростительным mesalliance’ом. Надо было много смелости со стороны женщины, чтобы пойти на него, и еще больше — чтобы заявить о нем публично. Тем не менее эпитафии от лица вдов, воздвигнувших гробницы «мужу своему и вольноотпущеннику», довольно многочисленны. Можно предположить, конечно, что далеко не каждая вдова вольноотпущенника считала долгом похвастаться, что была замужем за бывшим рабом своим. Натуры более деликатные старались забыть о том — и ради самих себя, и щадя гордость своих супругов; известно, как болезненно самолюбивы бывают люди, попав в несвойственное им высшее общество и положение. Старались забыть при жизни и скрыть по смерти. Высказывались на камне порывистые натуры ради социальной бравады или в порыве аффектированной чувствительности. Женщины, смотревшие на дело проще, не желавшие хвастаться подвигом своей любви к низкорожденному, — разумеется, замалчивали звание своего супруга и отпускали его в вечность без всякого титула.
П. Лакомб написал огромную тираду для анализа психологии неравных браков. Для нашей цели достаточно установить, что они были часты, и, пожалуй, выяснить вопрос: что они собой, по преимуществу, представляли — вновь возникающие законные связи, или гласное и публичное увенчание долгих тайных внебрачных отношений? Лакомб склоняется к второму мнению, то есть — что возникала связь между госпожей и рабом; затем, по известном сроке лет, окрепнувшая привязанность, ревность, желание иметь около себя законное потомство и т.д. заставляли госпожу отпустить любовника своего на волю и, сделав его таким образом лицом хотя не полноправным, но все же свободным, вступить с ним в законное супружество.
Христианство, с проповедью равенства всех людей пред Богом и милосердия к угнетенному ближнему, являлось в данном случае крупным двигателем. Мы имеем примеры, что целые патрицианские семьи вводились в веру Христову своими рабами.
Когда раб является вещателем истины, высшим учителем нравственности, на него уже нельзя смотреть сверху вниз, — он равен господам духовно и часто даже выше их. Равенство веры родит взаимоуважение, а сострадание к униженной доле сочеловека и единоверца весьма часто переходит в любовь и самоотверженную, экстатическую преданность. Тому примеров и в наши дни достаточно. Несколько лет тому назад я заинтересовался, по одному случайному поводу, вопросом о неравных браках и связях в русском обществе и просил многочисленных своих знакомых в провинции сообщить, если им известно что-либо характерное в этом отношении. Прилив сообщений удивил меня своим обилием. В течение двух лет я собрал 49 романов действительной жизни, в которых героинями являлись женщины и девушки образованных классов, а героями — мужчины из низших и темных общественных слоев. Несчастную любовь такого рода недавно описал в одном из талантливых рассказов своих Максим Горький.
И грешно сказать, чтобы эти сословно-брачные аномалии буржуазного уклада строились преимущественно на подкладке чувственности, обычно приписываемой им людскими сплетнями, а отчасти и воображением тенденциозно настроенных писателей, вроде, напр., нашего Шашкова, автора монографий «Исторические судьбы женщин» и «История русской женщины». Не смея, к сожалению, отрицать, что в некоторых из случаев моей коллекции такая подкладка, действительно, сказывается, утверждаю, однако, что таких меньшинство — и, сравнительно, ничтожное. В огромном же большинстве, «рабские связи» нашего времени обоснованы исключительно на идейном порыве возвысить человека, дать ему возможность выйти «из мрака заблуждения» и т.п. Несколько подобных союзов дало увеличение толстовской проповедью опрощения. Златовратский отметил их в эпоху народничества. Революционное хождение в народ знает трагическую историю Елизаветы Южаковой, зарезанной, из ревности, рабочим Бачиным. Некоторые браки сложились в прямом результате помещичьего оскудения, что отмечали в свое время Станюкович, Атава, Житель. Что касается именно религиозного импульса, напомню «Странную историю» Тургенева, основанную на действительном происшествии в Орловской губернии, и почти тождественный факт, обработанный мной беллетристически в моем рассказе «Мечта». Мистически настроенная, образованная девушка хорошей семьи, в городе Туле, прониклась глубокой жалостью к сиротству детей одного медника, человека совсем спустившегося, пьяницы, негодяя. В страстном порыве заменить страдающим детям мать, она вышла за этого безобразного человека замуж, перебралась с ним в другой город, была страшно несчастна, терпела жестокую нищету, вела жизнь в побоях и трудах, но выдержала характер и, в конце концов, восторжествовала, поставила таки семью свою на ноги. Если подобные христианские движения часты и могучи в наш век, ославленный безверным и эгоистическим, — с какой же силой должны были потрясать они юные женские души, только что внявшие новорожденному евангельскому слову или Павловой проповеди?
Конечно, немыслимо искать столь возвышенных мотивов в рабских романах язычества, вызвавших суровые угрозы Юлиева закона и Клавдиев сенатус-консульт. Здесь — чувственная сторона была, бесспорно, на первом плане. Лакомб пытается доказать, что романы эти возникали из инстинктивного симпатического тяготения угнетенного пола к угнетенному сословию. Но, не говоря уже о психологической натяжке его объяснения, нельзя не возразить, что «рабскими романами» римская женщина стала забавляться отнюдь не в века ее угнетения, но, наоборот, — когда ее эмансипации, в смысле свободы чувства, могла бы позавидовать сама Авдотья Кукшина. Дело было проще: натуры были южные, сильные, пламенные; мужья — благодаря каждодневному пьянству за бесконечными обедами и широко разрешенному мужчинам разврату — почти сплошь алкоголики, неврастеники, рамоли. Диво ли, что женщина, при таких условиях, падала, — уже от одной скуки, не говоря о физиологических запросах, — в объятия первого встречного, хотя бы то был раб? Он молод, красив, умен, трезв, ловок, образован, почтителен, молчалив, — секрет грехопадения будет сохранен свято, ибо рабу нет никакой охоты попасть на крест, хотя бы и из-за прекрасных глаз госпожи своей... Чего же еще надо женщине, если она стремится понимать в любви только чувственную ее сторону, или, по крайней мере, ее прежде всего ищет? Раньше, чем бросить камнем нашего высоко-культурного осуждения в этих старинных грешниц, вспомним иных отечественных дам, путешествующих разгонять тоску душевную и озлобление телесное в Ялту, Кисловодск, Биарриц, Ниццу, Неаполь. Крымские и кавказские проводники, baigneurs морских купаний, испанские торреадоры и прочие герои «рабских романов» нашего времени, весьма мало ушли — да и то Бог весть, вперед или назад? — от героев Петрония, Апулея и Марциала.
В настоящее время психиатрическая наука установила, между другими типами извращения инстинкта любви, два весьма резкие и частые — мазохизм, или жажду страдания и унижения от предмета страсти, и садизм, или жажду заставлять предмет страсти страдать и унижаться. Читая Тацита, Светония, Петрония, Ювенала, Овидия, вы как будто присутствуете при жесточайшей нравственной эпидемии этих двух аномалий, причем писатели подчеркивают, что они свирепствуют лишь в высшем обществе, в сливках культуры. «Поди прочь! — гонит служанка Хриза в романе Петрония волокиту, переодетого рабом, — я никогда не полюблю раба: да хранят меня боги, чтобы я стала ласкать этакое сокровище, которого вся карьера — попасть на крест! Это дело знатных дам — они охотницы целовать рубцы от порки на ваших плечах». Чудовищные оргии Валерии Мессалины, дикости дам Неронова двора полны именно того мучительства и сладострастия, которые, под скромным флером, необходимым по условиям этики XIX века, пытались анализировать поэты «властных» женщин и порабощенных мужчин и, между ними, ярче и последовательнее всех Захер-Мазох, чьим именем окрещена и сама аномалия любовного страдальчества. При дворе Тиберия, Калигулы, Клавдия, Нерона чувствовалось то зловещее неврастеническое напряжение, что вьет в воздухе лишь перезрелых культур, достигших вершины исторически определенного им развития и затем обреченных медленно пасть и умереть. Из эпохи этой пишется в наше время, по тайному инстинктивному чувству сродства с ней, множество романов, драм, рассказов. Но кто знаком с классиками, из коих с грехом пополам выжимаются темы и типы этих произведений, тот никогда не променяет на всю совокупность их даже одной страницы Тацита. Зависит это не от невежества и не от малой талантливости авторов, — много ли беллетристов образованнее и талантливее, например, Сенкевича, написавшего, однако, такую исторически-слепую и театрально-условную панораму, как «Quo Vadis»? Еще ярче пример Анатоля Франса с его «Таис», в которой бытовая правда, смутно чувствуемая и понимаемая критическим инстинктом изящного автора, никак не может восторжествовать над балетом действия, развиваемого по условным традициям «хорошего исторического письма», то есть, шаблона, втолкованного музейными внушениями и условными восторгами Реннесанса. Происходит оно скорее оттого, что все беллетристы-историки, опускаясь к римским темам с современного культурного высока, вооружались средствами, слишком узкими к преследованию цели слишком широкой. Написать общественный роман из римской жизни — дело, недостижимое помощью одной лишь мертвой эрудиции по книгам, развалинам, обломкам, статуям и черепкам, как бы она ни была блестяща. Строй римской жизни при императорах, по сложности своей, не уступал современному, целиком охватить который вряд ли по силам было бы и самому Льву Толстому. Притом всем слепит глаза яркий магнит христианства, тогда как — до второй половины II века — оно не играло заметной роли в жизни Рима и характерным путеводителем в настроениях ее считаться отнюдь не может.
Отразить, хотя по частям, но с точностью жизнь императорского Рима мог бы лишь роман психологический, роман-монография, невольно ставший роковым бытописателем и нашей, быстро идущей к вершинам своим, культуры. Недаром мысль отца этого романа, Густава Флобера, с таким систематическим наслаждением улетала в потемки древнего мира. Достоевский и Мопасан — вот две тени, которые невольно стучатся в память, когда мечтаешь о художественном анализе призраков Тацита и Светония. Только первому по силам было бы разобраться в потемках души Тиберия, в шутовском безумии Калигулы, в слабоумном резонерстве Клавдия, в хаотическом дилетантстве Нерона — этих гигантов-Карамазовых I века. Что касается Мопасана, — ни один из бытописателей нашего века не близок более к литературе цезаризма: в нем — весь аристократический юмор, вся наблюдательность, вся правда, весь цинизм гениального Петрония и весь пессимизм, вся меланхолия Лукана.