Извращенные народы: узбечка и ее паранджа
Поскольку образу узбечки отводилось центральное место, то неудивительно, что на паранджу пришлась особенно мощная риторическая атака. Советские авторы ругали паранджу на все лады, начиная свои нападки на нескольких фронтах еще до того, как худжум 1927 г. сделал такие атаки официальными{595}. По их мнению, паранджа доставляла женщинам хозяйственные трудности, мешая им эффективно работать за пределами дома. Она физически порабощала женщину и одновременно служила символом гнета. Эти авторы ругали паранджу цветистыми выражениями, поскольку превращали ичкари в «тюрьму», из которой надо было освободить узбечек, и поскольку не было никого, кто защитил бы этих молодых женщин от гнета, это пришлось сделать партии. Два самых интересных направления атаки, к которым я обращусь, изображали паранджу, во-первых, негигиеничной, а во-вторых, извращенной. Критика негигиенического характера паранджи прекрасно вписывалась в общую картину болезней в узбекском быту.
Поскольку быт узбечек считался пропитанным заразой, и поскольку паранджа якобы характеризовала узбечку, то, следовательно, и сама паранджа считалась нездоровой и опасной. Вообще многие советские врачи и пропагандисты утверждали, что именно паранджа создавала проблемы со здоровьем узбечек. Судя по одной типичной статье, написанной в 1925 г. Любимовой («Паранджи и женское здоровье»), именно паранджа мешала узбечкам свободно двигаться и работать вне дома и служила причиной мышечной слабости, дряблой кожи и преждевременного старения. Такая неподвижность, утверждала Любимова, ведет к плохой циркуляции крови и накоплению токсинов, а нередко и к преждевременной смерти{596}.
Любимова тревожится еще больше, прослеживая ряд специфических вредных для здоровья последствий паранджи, многие из которых проявляются, когда несчастная узбечка становится матерью. Слабая мускулатура должна, вероятно, привести к трудным родам, говорила Любимова; или мать, или ребенок должны погибнуть при родах, а родовые травмы были обычным делом. Поскольку, согласно Любимовой только у матери, которая быстро передвигается и упражняется, можно ожидать появления здорового грудного молока, то скованный образ жизни в парандже означает, что узбекские дети получают молоко, в котором накопились «яды» деревенской жизни. Как только самая младшая дочь надевает паранджу, она лишает себя свежего воздуха и солнца и таким образом становится подверженной множеству заболеваний: чачван виноват в том, что мешает циркуляции свежего воздуха, а значит, ядовитый углекислый газ и вредные микробы находятся у самого лица{597}.
Любимова заканчивала утверждением, что паранджу можно было бы справедливо, хотя и косвенно, обвинить в двух типах проблем со здоровьем.
Во-первых, утверждала она, паранджа порождала невежество, само по себе чреватое неприятностями. Например, женщины в парандже были особенно подвержены разным венерическим заболеваниям: не обладая современными медицинскими знаниями, они не понимали, как они переносятся, не знали ни их симптомов, ни лечения таких серьезных болезней, как сифилис и гонорея. Любимова отмечала, что подобные заболевания могут распространяться либо половым путем, либо в тесных кварталах и при соблюдении негигиенических обычаев (например, еда из общей посуды).
Но подлинной причиной, по ее мнению, было невежество, порожденное традицией ношения паранджи. Женщины могли заразиться венерическим заболеванием от своего мужа (который, в свою очередь, мог подцепить его «где-нибудь»), не распознать начальных признаков заражения («часто болезнь, особенно для малокультурной женщины, протекает незаметно»), а потом оплакивать свою судьбу: мертворожденный ребенок и/или неизлечимое бесплодие. Более того, если дети выживут, то велики шансы, что и они от рождения будут инфицированы{598}.
Во-вторых, паранджа физически отрезала женщину от окружающего мира, что косвенно служило причиной дополнительных медицинских проблем. Это означало, что узбечка не могла уйти от мужа или своей семьи, даже если знала, что остаться было бы вредно для ее здоровья. Также она не могла выйти из дома за медицинской помощью для любого заболевшего члена семьи или отвезти его в больницу. Она не могла позволить регулярного профилактического осмотра своего ребенка, отчего опасность его смерти во младенчестве становилась еще реальнее. Любимова могла бы добавить и то, что узбечка не могла позволить лечить себя какому-нибудь советскому врачу-мужчине. Все эти и многие другие трагедии Любимова свалила на паранджу: «И так паранджа несет женщине вялое, хилое тело, слабые легкие, тяжелые роды, бесплодие и больных детей от сифилиса и триппера, и раннюю, горькую старость»{599}.
Если нападки за риск для здоровья делали паранджу грязной, то критика ее нравственной сути придавала ей извращенность. Размышляя о том, нравственно ли, что узбечка должна носить паранджу, советские активисты интригующе пытались выдвинуть аргумент против узбеков-мусульман, защищавших паранджу, на их же почве. Поэтому очернение большевиками традиции ношения паранджи не остановилось лишь на практическом моменте (ее тяжесть, способность распространять микробы). Оно шло дальше, доказывая, что самая сущность этой традиции была духовно вредной, нравственно неправильной и в каком-то смысле губительной. Как сказал в 1924 г. один местный коммунист:
«Коммунизм и чадра женщины туземки так же не совместимы, как темная ночь и полный яркого солнца день. Чадра — позорная печать седых столетий деспотии и рабства, темноты и невежества и вместе с тем — препятствие на пути революционного продвижения мирового рабочего класса.
В этом смысле каждая сорванная с лица знаменует победу новой жизни над затхлостью прошлого, победу культуры, — коммунизма»{600}.
Таким образом, паранджа служила олицетворением всего того, против чего выступала партия: темнота по сравнению со светом партии, гнет по сравнению с освобождением, невежество по сравнению с мудростью. Приписать ли такой взгляд корням Просвещения большевистской марксистской этики или наследию евангелического европеизма, показанного дореволюционными востоковедами, однако он безошибочно проявляется в бесконечных описаниях паранджи, как «тюрьмы», из которой надо вызволить несчастных женщин[87].
Иногда моральное очернение приобретало совсем иное направление, приписывая целый ряд характерных пороков акту надевания паранджи. В почти религиозной манере паранджу можно было назвать причиной греховного поведения. Очаровательный, хотя и крайний, пример можно увидеть в словах узбекского коммуниста, который в 1927 г. обращался к местному съезду в Андижане:
«Вместе с ростом социалистических элементов хозяйства будет уменьшаться разврат среди женщин. Разве паранджа охраняет от разврата? Ничего подобного, наоборот, она еще больше приводит к этому; почти все знают о том, что среди тех, кто носят паранджу, процветают различные виды разврата, например, любовь женщины к женщине, это нездоровое явление очень распространено среди женщин-узбечек, из этого вы видите, что паранджа совершенно не ограждает от разврата»{601}.
Такое поношение паранджи и носивших ее женщин попадало в самое сердце религиозной и нравственной защиты женского затворничества. Говорилось, что паранджа вовсе не является признаком ревностного благочестия, а напротив, скорее лишает женщин нравственности и совращает их, превращая в лесбиянок.
Таким образом, советские авторы представляли паранджу как нечто грязное и заразное, равно как нечто злое, безнравственное и несправедливое в своей основе. Поэтому не удивительно, что худжум 1927 г. был обращен главным образом против паранджи. В конце концов один член партии заявил в 1925 г., что «узбекские женщины закрыты, это вошло у них с давних пор в обычай, но это ведь ненормально, следовательно, нужно сделать так, чтобы они сняли свою чадру»{602}. Стало быть, та же паранджа, которая использовалась для выявления узбеков, была признана в советской стране противоречащей европейской модели и объявлена «не нормальной». Короче говоря, сам народ, пресловутая узбекская нация, построенная и вдохновленная партией, мыслилась грязной и извращенной по причине ношения паранджи. Так случилось, что быть узбеком стало категорически неправильно, по крайней мере, по мнению партии, поскольку «узбекскость» выводилась из обычаев повседневной жизни. Некоторые рабочие-большевики были удивительно откровенны на этот счет, говоря, что их цель — цивилизовать диких узбеков и усмирить их фанатизм{603}. Очевидно, они не слишком задумывались о том, может ли цель, так напоминающая дореволюционную миссионерскую риторику, считаться колониальной.
Выводы и наследие
Такой негативный образ узбечки и ее быта одновременно поддерживал решимость партии переделать Среднюю Азию; эта решимость нашла особенно яркое выражение в худжуме 1927 г. Начав нападение на систему женского затворничества, партийные вожди ставили задачей не что иное, как сплошное преобразование узбекской культуры и общества — из примитивизма в современность, которое должно измеряться, главным образом (хотя и не всецело), освобождением узбечек от паранджи. Как написал один автор в 1925 г.: «Форменная революция происходит в муниципальной жизни. Старые азиатские города (Ташкент, Бухара), состоящие из жалких мазанок, вылепленных из глины и камыша, предназначены на слом. На их месте будут устроены новые города европейского типа, хотя лишенные живописного “восточного колорита”, но зато обеспечивающие туземному населению свет, воздух и чистоту.
…Борьба за раскрепощение женщины, за снятие с нее кошмарной вековой чадры из конского волоса дополняет картину просветительно-пропагандистской работы, происходящей сейчас почти на всей территории Советской Средней Азии»{604}.
Масштабы нарисованной картины отличали большевистский тип колониализма от его царского предшественника и действительно в современном мире с этим могут сравниться только усилия Франции переделать Алжир[88].
Итак, партийные вожди призывали узбечек сбросить паранджу во имя равенства и свободы, полагая, что соблазн и обещание европейской модели эмансипации сами по себе привлекут поддержку и сотрудничество миллионов угнетенных женщин. Успех кампании, думали эти большевики, таким образом, обеспечен, потому что заинтересованность одетой в паранджу женщины в ее эмансипации кажется само собой разумеющейся. В отдельных случаях такой подход срабатывал — например, местные еврейки нередко носили паранджу, но иногда их можно было уговорить подражать своим европейским еврейским сестрам и сбросить паранджу{605}. Однако партия не уделяла много времени и не прилагала сил для ассоциации евреек — даже «восточных» евреек — с паранджой. Что касается узбечек, то дело обстояло совершенно иначе, поскольку паранджа и чачван, по сути, были национализированы как узбекская собственность. Следовательно, по определению все узбечки носили паранджу (ведь она и делала их узбечками), поэтому у партийных деятелей больше не было никакой группы, аналогичной европейским еврейкам, на которую они могли бы указать, не было моделей женщин, одновременно узбекских и без паранджи. Таким образом, у этих деятелей не было иного выбора, кроме того, чтобы уговорить узбечек, носивших паранджу, взять пример с европейских женщин и сбросить ее. В контексте вновь созданного национального сообщества такой совет был равносилен тому, чтобы приказать им порвать со своим народом.
Противоречивые ассоциации узбечек и их паранджи — хороших в качестве национальных символов и плохих в качестве болезнетворных и первобытных — создали в Узбекистане множество потенциальных проблем для Советской власти.
Как только паранджа стала олицетворением отсталости, худжум предстал логической кульминацией преобразующих и цивилизующих усилий партии в Средней Азии. Но та же партия превратила паранджу в символ узбекской национальности и способствовала тому, чтобы данная национальная идентичность развивалась и процветала — судьбоносное решение с неожиданными последствиями. Партийные лидеры проявляли поразительное равнодушие к возникающим противоречиям. Председатель Президиума ЦИК СССР Михаил Калинин обнаружил удивительную забывчивость, не говоря уже о вульгарности, когда описал картину будущего в речи, произнесенной им в начале 1928 г.:
«Будут, конечно, женщины Востока, но они не будут иметь своих специфических особенностей, они не будут носить паранджи, не будут закрываться, не будут жить замкнуто в стенах своей хаты. [Голос Любимовой: не забудьте про калым!] Их не будут продавать за калым. Как только женщина выйдет на свет, когда увидят, что открытой она не так красива, то ее и покупать не будут (смех).
…Я думаю, что недалеко то время, когда с женщиной Востока у нас не будет ассоциироваться сознание, что это женщина под покрывалом. Я думаю, что недалеко то время, когда эта связь покрывала с женщиной Востока пропадет, а когда мы будем говорить о женщине Востока, это будет означать только территориальную принадлежность женщины к восточным странам, не больше. Других специфический особенностей не будет. Вот, мне кажется, что это время недалеко, и это недалекое время хотелось бы еще уменьшить (аплодисменты)»{606}.
Следовательно, ожидалось, что все «восточные» женщины, посредством расширения самого понятия «Восток», лишатся своих отличительных особенностей. Более того, возвращаясь к Востоку с безобразными женщинами в придачу, Калинин по ходу своей речи стер эти отличия. Мысль о том, что подобный выход может показаться непривлекательным таким народам, как узбеки, только что обретшим свою самобытную идентичность, Калинину и в голову не приходила.
Результаты этого просчета вскоре стали ясны, когда почти мгновенно возникло сопротивление худжуму, превратившееся в повсеместное явление{607}. Противоречивая логика одновременного строительства национальности и отсталости посредством одного и того же символа означала, что, когда партийная точка зрения на модернизацию Узбекистана началась с худжума против паранджи, узбечки и их паранджа быстро превратились в фокус культурного, религиозного, а теперь и национального сопротивления советскому вторжению в узбекскую культуру.
Такое сопротивление, в свою очередь, означало, что противоречие, выраженное через интимное пространство узбекской семейной жизни, только еще больше разожжет страсти. С позиций большевиков, «национальное», таким образом, все больше становилось «извращенным» и достойным нападок. С точки зрения узбеков, тот факт, что такие тендерные роли и семейные обычаи эквивалентны национальной идентичности, давали им еще один повод, чтобы решительнее выступать за самосохранение, поскольку в конце концов такая битва превращалась в борьбу за сохранение себя как народа.
Результаты проявились в полной неспособности большевиков — по крайней мере, в 1920–1930-х гг. — достичь намеченного преобразования узбекского общества путем преобразования его гендерных отношений. Далекий от быстрого (как предполагалось) завершения (планировалось, что узбекские женщины сбросят паранджу к десятой годовщине Октября в 1927 г.), худжум проложил путь долгому, медленному, неровному процессу культурных изменений, продолжавшемуся два поколения. Следовательно, даже с высоты сталинской власти партия увидела, что не может форсировать социокультурные изменения в Средней Азии, даже в своих рядах. Местные коммунисты могли заявить, что узбечки сбросили паранджу, и раструбить об этом, как о главном достижении советской власти, говорящем в ее пользу, но паранджу все еще можно было увидеть на улицах узбекских городов и после Второй мировой войны, порой даже в 1960-е гг. Действительно, вслед за развалом СССР в 1991 г., когда вновь ставшее независимым Узбекское государство занялось поиском своей идентичности (и это поразительно), снова появилась (на время и, разумеется, стихийно) модифицированная паранджа. Но это не так уж странно, как может показаться. В данной главе доказывается, что паранджу как национальный символ, по иронии судьбы, кое в чем создала сама партия. Поэтому она принадлежит к самым противоречивым явлениям, оставленным, разумеется, ненамеренно, советским периодом, когда модернизирующая роль партии превратила символы отсталости в отличительные особенности узбекского народа.