Глава VII Петров без Ильфа
Глава VII
Петров без Ильфа
«Записные книжки» Ильфа были опубликованы (с купюрами, как и в последующих изданиях) в 1939 г. Текст был подготовлен не Петровым, а вдовой писателя М. Н. Ильф-Файнзильберг и Г. Н. Мунблитом, но одну из вступительных статей написал Евгений Петров. Эта статья («Из воспоминаний об Ильфе») и другая под тем же названием, напечатанная к пятилетию со дня смерти соавтора, должны были, по мысли Е. Петрова, стать частями книги «Мой друг Ильф». Фрагменты из будущей книги (полностью она так и не была написана) — лучшее из того, что создал Петров после 1937 г. Его воспоминания — важнейший источник, из которого мы узнаем о работе и незавершенных планах соавторов. Но вместе с тем фрагменты эти отражали черты того времени, когда они писались. Мемуары Петрова должны были закрепить уже намечавшийся в некоторых благожелательных статьях (а также и в некрологах Ильфа) образ позитивных сатириков Ильфа и Петрова, бичевавших пережитки прошлого и славивших новое общество, — образ, который потом будет не раз возрождаться в официальных историях литературы.
«Для нас, беспартийных, никогда не было выбора — с партией или без нее. Мы всегда шли с ней. И нас всегда возмущали и смешили писатели, выяснявшие свое отношение к советской власти. И с этими писателями возились»,[273] — писал Е. Петров. Здесь, очевидно, он вспоминает уже известную нам формулу о писателях, «признавших советскую власть» позже одних держав и раньше других. Но достаточно раскрыть предисловие к «Золотому теленку», чтобы убедиться в том, что Евгений Петров совершенно изменил первоначальный смысл этой формулы. В изображении Петрова они с Ильфом выглядят явно ортодоксальнее и «партийнее» смешных попутчиков, «выяснявших свое отношение к советской власти». Но в «Золотом теленке» «некий строгий гражданин из числа тех, кто признали советскую власть несколько позже Англии и чуть раньше Греции», выступает как раз в роли крайнего ортодокса, осуждает авторов за «смешки в реконструктивный период», испытывает желание молиться, глядя на новую жизнь, и ведет описывать в шеститомном романе «А паразиты никогда!» героя, которого считает «стопроцентным пролетарием» (Т. 2. С. 7–8).[274] И несомненно, что именно такой путь торжественного и недвусмысленного выражения лояльности постепенно стал обязательным для беспартийных писателей, к числу которых принадлежали Ильф и Петров, — недаром в 1934 г. и им самим, как мы знаем, пришлось последовать примеру «строгого гражданина» — декларативно объясниться в любви советской власти. В воспоминаниях Е. Петров особо подчеркивал советский патриотизм Ильфа:
Это был настоящий советский человек, а следовательно, патриот своей родины. Когда я думаю о сущности советского человека, то есть человека совершенно новой формации, я всегда вспоминаю Ильфа… он смело и гордо взял на себя тяжелый и часто неблагодарный труд сатирика, расчищающего путь к нашему святому и блестящему коммунистическому будущему… (Т. 5. С. 524).
Младший соавтор специально указывал, что слова о любви к советской власти в фельетоне «Любовь должна быть обоюдной» принадлежали именно Ильфу (Там же). А в набросках книги, вспоминая начало творческого пути, Петров писал:
…презрение к нэпманам и непонимание нэпа. Только любовь к Ленину, абсолютное доверие к нему помогло примириться с нэпом — «Партия все знает, надо идти вместе с ней».[275]
Можно поверить в то, что Ильф в годы нэпа сочувствовал строительству нового общества; несомненно, он не любил нэпманов — у них как-то вообще не было тогда поклонников. Но «Партия все знает, надо идти вместе с ней» — до чего ж не подходит эта великолепная фраза к сдержанному и ироническому стилю Ильфа!
В те же самые годы, когда Петров сочинял план и отдельные фрагменты книги «Мой друг Ильф», он готовил к печати также первое четырехтомное собрание сочинений, написанных вместе с Ильфом, и вынужден был редактировать его, выбрасывая все сомнительные пассажи и целые произведения.[276] Таким же образом он как бы редактировал в книге «Мой друг Ильф» и биографию — соавтора и свою.
Настроения Ильфа в конце его жизни, как мы знаем, вовсе не соответствовали той идиллической картине, которую нарисовал Петров. В последние месяцы жизни Ильф жил в ожидании «летящего кирпича», и 23 марта «кирпич» материализовался в разносной статье В. Просина. Следующий сигнал опасности прозвучал уже после смерти писателя. 13 апреля Ильф умер; на следующий день «Правда» сообщила о его смерти, а 17 апреля в той же газете было опубликовано заявление Евгения Петрова: «Ответ фашистским клеветникам». Он писал:
Фашистская газета «Ангрифф» сообщила, что Илья Ильф покончил жизнь самоубийством. Газета далее объясняет и причину: оказывается, Ильф участвовал на состоявшемся недавно общемосковском собрании писателей и в ответ на свое выступление подвергся, будто бы, резкой критике со стороны советского правительства. Мы вместе с Ильфом выступили, как известно, с обычной деловой речью, и стенографический отчет этой речи полностью опубликован в советской прессе. В противовес нынешним порядкам в Германии в нашей стране никто не подвергается гонениям за критику, как бы смела и резка она ни была… Считаю нужным сказать, что до последнего вздоха мой друг Ильф… ненавидел фашизм.
Последние слова, несомненно, соответствовали истине — Ильф ненавидел фашизм. Верно также, что он умер от туберкулеза, а не покончил самоубийством. Но, утверждая, что «в нашей стране никто не подвергается гонениям за критику, как бы смела и резка она ни была», Евгений Петров, конечно, кривил душой. Безнаказанной могла оставаться критика отдельных «уродливых явлений»— таких как мошенники или учрежденческие бюрократы. Однако критиковать систему, вождя или высокопоставленных лиц в 1937 г. на родине Ильфа и Петрова было столь же невозможно и самоубийственно, как в гитлеровской Германии. Люди, позволявшие себе подобную критику десятью годами раньше, исчезали один за другим.
Речь, совместно составленная писателями и оглашенная Е. Петровым на заседании 3 апреля, посвященном мартовскому пленуму ЦК, опубликована; она называется «Писатель должен писать». Ее отличает обычная для авторов сдержанная и достойная манера. Ильф и Петров специально оговаривали свое нежелание называть конкретные фамилии: «Здесь не бой быков, чтобы колоть писателей направо и налево». Они вновь возвращались к старой теме «первых учеников»:
У нас в литературе создана школьная обстановка. Писателям беспрерывно ставят отметки. Пленумы носят характер экзаменов, где руководители Союза перечисляют фамилии успевающих и неуспевающих… Успевающим деткам выдаются награды… Неуспевающие плачут и ученическими голосами обещают, что больше не будут (Т. 3. С. 413).
Как реагировали вышестоящие инстанции на эту речь, мы не знаем, но какие-то слухи о литературных неприятностях, ожидавших или даже постигших авторов перед самой смертью Ильфа,[277] очевидно, дошли до немецкого корреспондента и послужили поводом к созданию версии о самоубийстве Ильфа.
Ожидали ли соавторы той же участи, которая уже постигла многих и предстояла еще бесчисленному количеству людей? Близкие к ним люди (и среди них вдова Ильфа Мария Николаевна) подтверждали, что они об этом думали, как и большинство их собратьев. «Наша жизнь в то время была диковинной… — писал Эренбург в уже приведенных нами воспоминаниях. — В кругу моих знакомых никто не был уверен в завтрашнем дне; у многих были наготове чемоданчики с двумя сменами теплого белья. Некоторые жильцы дома в Лаврушинском переулке попросили на ночь закрывать лифт, говорили, что он мешает спать: по ночам дом прислушивался к шумливым лифтам»[278]. А Ильф и Петров жили в том же самом доме в Лаврушинском — только вход к ним был не с улицы, как к Эренбургу, а со двора, и лифт другой. Но так же, как и все, они не могли быть уверены, что лифт как-нибудь ночью не остановится у их квартир.
Как подобные ожидания отражались на работе писателей? Нам известно, что для себя, «в стол», Ильф писал в это время поразительную по силе отрицания книгу об «эпохе благоденствия», оформленную как его записная книжка. Но в произведениях, предназначенных для печати, — и это мы тоже знаем, — соавторам приходилось идти на компромиссы и самоцензуру. Интересно в связи с этим сравнить несколько сюжетов, намеченных в последней книжке Ильфа, с фельетонами и рассказами обоих авторов, написанными на те же самые сюжеты.
Вспомним, например, с каким омерзением воспринял Ильф заметку «Известий» о том, что «лучшие женихи достались пятисотницам». Он вспомнил об идеалах, которые провозглашал когда-то «Ванька Макарьев», возмущался тем, что до сих пор в редакции газеты не побиты стекла. Но в сочиненной в те же годы вместе с Е. Петровым и В. Катаевым комедии «Богатая невеста» тема эта обретает совсем иное — легкое и пародийное осмысление. Жениться на невесте с наибольшим количеством трудодней стремится бездарный кооператор и беглый алиментщик Гусаков, его обманывают, подсовывая ему вместо невесты переодетого краснофлотца, и т. д. Перед нами — классическая комедия ошибок, почти водевиль, который, вероятно, был бы достаточно смешным на сцене и на экране.[279] «Богатая невеста» Ильфа, Петрова и Катаева выгодно отличается от одноименной комедии, поставленной И. Пырьевым по сценарию Е. Помещикова: там оценка качества невест по количеству трудодней рассматривается в духе «Известий»— как вполне правильная (женихи-стахановцы даже отказываются на время от своих избранниц, когда тех обвиняют в низких производственных показателях).[280]Однако светлый, оптимистический дух, столь чуждый последней «Записной книжке», в равной степени свойствен обеим «Богатым невестам»: «Деревня! Колхозники! Это же богатые люди!» — восклицает сообщник Русакова авантюрист Суслик.
По-разному трактовалась в «Записной книжке» Ильфа и в совместном творчестве писателей также тема челюскинцев. Когда ледокол «Челюскин», отправленный в 1934 г. для открытия постоянной навигации по Северному морскому пути, потерпел аварию к северу от Чукотки и пассажиры его вынуждены были высадиться на лед, большинство советских граждан искренне сочувствовало жертвам катастрофы; когда челюскинцы были спасены, все, естественно, радовались. Но стремление официальной печати и радио извлечь из этого события максимальный пропагандистский эффект вызывало несколько ироническое отношение скептических читателей и слушателей. Летчики, спасшие челюскинцев, получили специально введенные в связи с этим звания Героев Советского Союза — это было понятно; но за что были объявлены героями, возможными только в социалистическом обществе, и награждены орденами сами челюскинцы? На эту тему ходил анекдот:
— Скажите, Рабинович, что бы вы сделали, если бы плыли на пароходе, потерпевшем крушение во льдах?
— Вылез бы на лед.
— А что дальше?
— Ну, стал бы слать радиограммы, ждать помощи…
— Рабинович, так вы же герой!
У Ильфа в «Записных книжках» именно такое, ироническое восприятие этой темы:
История челюскинца. Он был несколько поврежден умственно, и врачи посоветовали ему путешествие. Он не только совершил его, но и получил орден (Зап. книжки И. Ильфа. Л. 31).
Однако написанный вместе с Петровым рассказ о челюскинцах «Чудесные гости» проникнут совсем иными настроениями.
Действующие лица рассказа — гости из Арктики и их гостеприимные хозяева, москвичи из разнообразных учреждений и организаций — все освещены нежным, розовым светом. Редакторы двух газет — «Однажды вечером» и «За рыбную ловлю» — переманивают пришедших на банкет челюскинцев, даже грозят друг другу Комиссией партийного контроля, но все это не всерьез и кончается мирно — соперники решают обмениваться гостями: «И долго еще эти два трогательных добряка производили свои вычисления и обмены. А обмен давно уже устроили без них. Героев водили снизу вверх и сверху вниз, и вообще уже нельзя было разобрать, где какая редакция» (Т. 3. С. 40).
Ту же своеобразную метаморфозу пережил и сюжет рассказа «Тоня». В «Записной книжке» он был изложен так:
Тоня, девушка, которая очень скучала в Нью-Йорке, потому что ее «не охватили». Она сама это сказала. «Неохват» выразился в том, что танцам она не обучается и английскому языку тоже. И вообще редко выходит на улицу. У нее ребенок (Т. 5. С. 232).
Как видим, никакого обличения американской действительности здесь нет; если что-то в этой истории и вызывает насмешку, то это представления самой героини о «неохвате»; казалось бы, в стране английского языка его можно было бы усвоить в нормальном общении с окружающими людьми, но эта возможность почему-то перед Тоней не возникает. Написанный на эту тему последний совместный рассказ соавторов, опубликованный после смерти Ильфа, излагает историю Тони совершенно иначе. Проблемы английского языка здесь нет: Тоня выучивается говорить по-английски, и даже довольно свободно, хотя единственной американкой, с которой ей приходится общаться, оказывается мисс Джефи, машинистка в советском посольстве. Тема поставлена более широко и обобщенно — описывается тоска, которую испытывает простая советская женщина, попавшая в капиталистическую Америку. «Тоня» — наиболее идеологически выдержанное сочинение Ильфа и Петрова; недаром в 1949 г., когда творчество этих писателей было осуждено, исключение делалось только для этого рассказа. Сочинение написано a la these — по твердо заданному сюжету.
Тонин муж, дипломат, решает вырезать гланды, и его почти разоряет доктор-частник, представивший чудовищный счет за операцию; Тоня должна рожать, и это опять оказывается проблемой: «Почему в Москве все происходило как-то просто, даже думать об этом не надо было? Приходит время — и рожаешь» (Т. 4. С. 475).
Авторы как будто забыли, что к теме «роды в Москве» они уже обращались («Равнодушие» и «Костяная нога») и тогда эта проблема не казалась им столь простой. В записи Ильфа дело происходило в Нью-Йорке, в рассказе действие перенесено в Вашингтон, благодаря чему возникает еще одна проблема — отсутствие в американской столице театров, к которым Тоня так привыкла в Москве. Даже американка Джефи признает, что «Америка очень скучная страна», но ей ехать некуда — это ее родина. В рассказе почти полностью отсутствует юмор: для «утепления» дана только сцена, когда советские инженеры отправляются в Гарлем «разлагаться», но на улице, где они ожидают встретить проституток, бандитов и убийц, навстречу им неожиданно идут почтенная негритянская семья и старуха с корзиной, да еще Костя время от времени восклицает: «Тут уж я ничего не могу сказать!» В общем, можно понять запись Е. Петрова в книге «Мой друг Ильф»: ««Тоня». Рассказ в этом новом для нас жанре писался с мучительным трудом. Мы сидели на подоконнике и смотрели вниз, на Нащокинский переулок».[281]
«Я не лучше других и не хуже», — писал Ильф в своей последней книжке. И через несколько строчек снова: «Нет, я не лучше других и не хуже» (Т. 5. С. 250). Слова эти останутся верными, даже если под «другими» понимать самых больших и самых честных писателей той эпохи. Можно утверждать, что начиная с середины 1930-х гг. и кончая 1950-ми гг. в Советском Союзе не было ни одного писателя или деятеля искусств, который, стремясь опубликовать свои сочинения, не шел бы на подобные уступки и компромиссы. Противопоставляя «сдавшегося и погибшего» Олешу и «освиставших интеллигенцию» Ильфа и Петрова иным, несломленным художникам, Аркадий Белинков называет имена Пастернака, Мандельштама, Ахматовой, Бабеля, Платонова, Замятина, Булгакова.[282] Замятина оставим в стороне — он получил возможность эмигрировать из Советского Союза в начале 1930-х гг. Поговорим об остальных. В предыдущей главе мы уже упоминали отклик Пастернака и статьи Бабеля и Платонова о процессах 1936–1937 гг. И не только в публицистике Бабель шел на компромиссы: вопреки утверждению А. Белинкова, который ставил и пример Олеше «замолчавшего Бабеля»,[283] автор «Конармии», не имея возможности писать так, как он хотел, публиковал иногда и вполне дозволенные и «проходные» сочинения (такие, например, как рассказ «Нефть»— о новом быте и социалистическом строительстве в Москве). Со стихами о Сталине выступал Пастернак:
И смех у завалин,
И мысль от сохи,
И Ленин и Сталин,
И эти стихи…[284]
Позже их писала и Ахматова:
И благодарного народа
Он слышит голос: «Мы пришли
Сказать: где Сталин, там свобода,
Мир и величие земли…»[285]
Но Пастернака, Ахматову, Бабеля хоть изредка печатали. Любопытно, однако, что на компромиссы шли даже Мандельштам и Булгаков, которых в печать не пропускали, — шли из одной только надежды, что им удастся таким образом выйти из писательского небытия. Незадолго до второго ареста и гибели Мандельштам создал несколько вариантов оды о Сталине:
Глазами Сталина раздвинута гора
И вдаль прищурилась равнина…
Правдивей правды нет, чем искренность бойца:
Для чести и любви, для доблести и стали.
Есть имя славное для сжатых губ чтеца —
Его мы слышали и мы его застали…[286]
Он пытался также сочинить стихи о Беломорско-Балтийском канале. А Булгаков, после долгих уговоров доброжелателей, написал в 1939 г пьесу «Батум» — о молодом Сталине.
Значит ли это, что «все кошки серы» — все советские писатели пошли в 1930-х гг. на капитуляцию и незачем искать различий в их гражданской позиции? Нет, совсем не значит. Как ни беспощаден был Аркадий Белинков к подцензурной советской литературе, и он признавал, что «даже истинный художник под ударами тягчайших, трагических, катастрофических обстоятельств» может «в иной кровью залитый час» цедить «сквозь зубы» казенные фразы (Белинков передавал такие фразы формулой «Собирайте металлолом!»).[287] Пьесе Булгакова о Сталине противостоит все его творчество, да и сама она была написана так, что герой ее не дал согласия на постановку. И причиной этого, вопреки утверждениям советских критиков и поверивших им эмигрантских авторов,[288] была вовсе не скромность великого человека, а, напротив, несоответствие довольно сдержанно (хотя и бледно) нарисованного образа молодого революционера уже сложившемуся к тому времени культу.[289] Мандельштам вымучивал из себя «Стансы» и оду Сталину, но им же было написано другое стихотворение о Сталине — обрекшее его на многие годы ссылки и смерть в лагере. Известны и обстоятельства, побудившие Ахматову — уже после исключения из Союза писателей в 1948 г. — написать стихи о Сталине: в лагере находился ее сын и она надеялась таким образом помочь ему. «Не каждый человек может стать протестантом и подняться на эшафот, но каждый человек обязан быть порядочным и не помогать злодеям в их деле…»[290] — писал Белинков. Строгий судья может сказать, что Бабель, Платонов и Пастернак, печатно поддержав процессы 1930-х гг., «помогли злодеям в их деле». Но и здесь не следует спешить с осуждением. Пастернак имел возможность впоследствии рассказать о том, как была поставлена его подпись под одним из коллективных писем, осуждавших жертвы 1937–1938 гг. Несмотря на нажим официальных органов и уговоры напуганной семьи, он категорически отказался подписать письмо, а наутро увидел свою подпись под ним в «Правде». Что он мог сделать? Написать заявление с протестом? Куда? Выйти на площадь и кричать? В то время никто бы даже не узнал об этом акте самоубийства. «Несчастна та страна, которая нуждается в героях», — говорит Галилей в пьесе Бертольда Брехта.
При жизни Ильфа ни он, ни его соавтор не помогли «злодеям в их деле» даже в той мере, в какой это сделали Бабель и Платонов. Они не поддержали своими подписями ни один из политических процессов тех лет — ни в 1929–1930 гг., ни в 1936–1937 гг. Они не обличали ни кулаков, ни вредителей, не участвовали, вопреки позднейшим легендам, в травле нонконформистской интеллигенции. Как и все их собратья, они шли подчас на «внутреннюю редактуру» своих предназначенных для печати работ, но отнюдь не принадлежали к той, весьма влиятельной группе, которая подчинила «социальному заказу» свое основное творчество.
Но Ильф умер «на пороге», а не в самый разгар «великого террора». Уже после смерти Ильфа были репрессированы А. Зорич, читавший писателям выговор за «Золотого теленка», В. Просин, бросивший в Ильфа последний «кирпич», Владимир Нарбут, поэт и директор ЗИФа, где печатались оба романа, критики И. Макарьев, А. Селивановский, Д. Мирский, писатели Б. Пильняк, Н. Заболоцкий, В. Киршон, Б. Ясенский, М. Кольцов, И. Бабель, друг и лучший иллюстратор Ильфа и Петрова К. Ротов, жена Э. Багрицкого — Л. Багрицкая. Арестованы были почти все дипломаты, с которыми соавторы имели дело во время путешествия, немецкие коммунисты, с которыми Ильф встречался в Остафьеве; арестованы миллионы других — не писателей, не художников, не дипломатов, а обыкновенных граждан.
Пережить все эти исчезновения и связанные с ними страхи и ожидания пришлось уже одному Петрову — без Ильфа. И Петров не выдержал.
Переломным моментом его биографии можно считать 1938 год, когда был устроен третий и самый страшный из «больших процессов» — процесс Бухарина, Рыкова, Ягоды и других. На этот процесс опять откликались писатели, и среди них не только А. Толстой, А. Фадеев, П. Павленко, Л. Леонов, Л. Соболев и т. п., но и Всеволод Иванов, Юрий Тынянов, Евгений Шварц, Перец Маркиш, Давид Бергельсон, иностранцы И.-Р. Бехер, X. Лакснесси другие. А Евгений Петров? Он удостоился особой чести: получил возможность присутствовать на самом процессе. Он видел, как подсудимый Крестинский, дипломат и предшественник Сталина на посту генерального секретаря партии, отрекся на процессе от прежних показаний, а на вопрос Вышинского, почему же он оговаривал себя на следствии, ответил: «Вы знаете, почему я сознавался»; он слышал, как на новом судебном заседании Крестинский отказался от первого заявления и вновь признал свою вину. Для Евгения Петрова процесс Бухарина имел особое значение — ведь главный подсудимый был именно тем человеком, чье благосклонное внимание к «Двенадцати стульям» заставило критиков прервать длительное молчание о книге и заметить ее существование. «Я видел лица, покрытые смертельной бледностью, слышал слова, жалкие слова, которые, кстати сказать, даже в этот последний момент иногда вызывали у публики иронический смех…» — писал Е. Петров в «Литературной газете», и таковы были, вероятно, его действительные впечатления. Но далее: «Какое счастье, что этот тяжелый кошмар, наконец, кончился, что талантливейшему, честнейшему товарищу Ежову, которому, работая днем и ночью, задыхаясь в испарениях яда, приготовленного бухариными и ягодами, удалось схватить за горло скользкую гадину, сжать это подлое горло, швырнуть гадину на скамью подсудимых!»[291]
Свою книгу об Олеше А. Белинков озаглавил «Сдача и гибель советского интеллигента». В какой-то степени сдача Евгения Петрова и его гибель как писателя определялась личными свойствами, отличавшими младшего соавтора от старшего. О различных характерах Ильфа и Петрова и спорах между ними рассказывал и Эренбург:
В воспоминаниях сливаются два имени: был «Ильфпетров». А они не походили друг на друга. Илья Арнольдович был застенчивым, молчаливым, шутил редко, но зло, и как многие писатели, смешившие миллионы людей — от Гоголя до Зощенко, — был скорее печальным… А Петров любил уют; он легко сходился с разными людьми; на собраниях выступал и за себя и за Ильфа… Он был, кажется, самым оптимистическим человеком из всех, кого я в жизни встретил: ему очень хотелось, чтобы все было лучше, чем на самом деле…
Как-то в Париже Ильф и Петров обсуждали, о чем написать третий роман. Ильф вдруг помрачнел:
— А стоит ли вообще писать роман? Женя, вы, как всегда, хотите доказать, что Всеволод Иванов ошибался и что в Сибири растут пальмы…[292]
Такие же упреки Ильфа приводятся и в воспоминаниях самого Петрова: «Женя, вы оптимист собачий».[293] А в «Одноэтажной Америке» Петров даже описал ссору со своим соавтором (не указав, однако, повода, вызвавшего ее) — «с криками, ругательствами и страшными обвинениями» (Т. 5. С. 503). Константин Ротов (отбывший два лагерных срока и доживший до 1959 г.) вспоминал о разногласиях между соавторами определеннее: по его словам, оптимизм одного из авторов и пессимизм другого проявлялся и в политических взглядах. Ильф, например, не верил в правдивость показаний подсудимых на вредительских процессах.
Склонность к самообману становится одним из самых опасных человеческих свойств в трудные времена. С весны 1937 г. Евгений Петров, как и другие советские писатели, оказался под таким давлением, которого не испытывали их собратья прежде, даже в годы «великого перелома». И Петров не остановился на обязательных формулах, произнесенных «сквозь зубы», но пошел дальше по пути капитуляции. После смерти Ильфа он совсем отошел от прежних литературных жанров, перестал писать рассказы и фельетоны и выступал главным образом как очеркист. Летом 1937 г. он ездил на Дальний Восток и на Колыму;[294] осенью 1939 г. был военным корреспондентом на только что занятой Западной Украине и написал очерки «Как польские офицеры сожгли два села» и «Подлинная демократия» (о выборах в Верховный Совет от новоприсоединенных земель), в начале следующего года он отправился в той же роли на финский фронт (очерк «Подвиг орденоносной дивизии»). Уже в начале 1939 г. Сталин решил приободрить писателей, избежавших уничтожения в предшествующие годы и с тревогой ждавших дальнейших репрессий. 31 января группа «успевающих» писателей была награждена орденами; Евгений Петров попал в число получивших высшую награду — орден Ленина.[295] Вступление в партию открыло ему путь к дальнейшему продвижению.[296] Он стал редактором журнала «Огонек», вошел в редакционную коллегию «Литературной газеты» и «Крокодила». Постепенно он стал ощущать себя официальным журналистом — подобием своего предшественника по «Огоньку» и бывшего покровителя Михаила Кольцова.
В какой степени сам Евгений Петров ощущал происшедшую с ним метаморфозу? Люди, вспоминавшие о его редакторской и журналистской деятельности в 1937–1942 гг., пишут о нем с большой теплотой: став редактором, он не превратился в вельможу, а, напротив, старался на этом посту принести как можно больше пользы, помогал молодым юмористам (например, А. Раскину и М. Слободскому), с прежним пылом бичевал равнодушие, глупость, бюрократизм. Ничего экстраординарного он, очевидно, не ощущал и в своих корреспонденциях с Западной Украины и с финского фронта: ведь то, что он писал и говорил, говорили и писали все, во всяком случае все, кто мог говорить и писать в Советском Союзе.
Дважды Е. Петров пытался вернуться к сатирическому жанру. Если в его музыкальных сценариях, увидевших свет экрана («Музыкальная история», «Антон Иванович сердится»), фигурировали лишь второстепенные сатирические персонажи (шофер Альфред Тараканов, композитор Керосинов), то в сценарии «Беспокойный человек», написанном, как и два предыдущих, вместе с Г. Н. Мунблитом, но не поставленном, сатирическая тема занимала едва ли не центральное место. Действие «Беспокойного человека» развивается в обычном клубе, подобном тому, который описывался прежде Ильфом и Петровым в фельетоне «Для полноты счастья» (Т. 3. С. 265–270).
Клуб новый, недавно выстроенный, но на его парадной двери приколочена надпись «Ход со двора».
Клуб, как водится, украшен плакатами: «Уважайте труд уборщиц!», «Больше внимания разным вопросам!», «Поднимем клубную работу на высшую ступень!», «Ударим по срывщикам клубной работы!». Во главе клуба стоит некий Гусаков, буфетчицей работает его жена; всеми делами заправляет жулик и вор, комендант Драпкин. Попытки новой директорши клуба, молодой выпускницы философского факультета Наташи Касаткиной, изменить положение наталкиваются на хорошо организованное сопротивление всей этой компании. Когда она предлагает снять глупые лозунги, Гусаков многозначительно возражает («после зловещей паузы»): «Надпись-то политическая». Не ограничиваясь этим, Гусаков выдвигает против Касаткиной обвинения — политические и уголовные (мотив этот стал возможным после падения Ежова, когда в печати стали обличать «клеветников и перестраховщиков»): «Гусаков, по обыкновению в подтяжках и кепке, высунув язык, сочиняет донос. Делается это при помощи на редкость невинных орудий — тоненькой школьной ручки и чернильницы-невыливайки».
Сцена писания доноса — пожалуй, самая яркая в сценарии. В основном же он представляется довольно бледным отражением фельетонов середины 1930-х гг., и прежде всего близкого по теме фельетона «Для полноты счастья». Но в фельетонах Ильф и Петров, выступая против равнодушия и глупости, высказывали свои авторские эмоции, но отнюдь не изображали зло уже поверженным и побежденным; в сценарии же добродетель наглядно и решительно торжествовала над пороком.
То, что в фельетонах было только благими пожеланиями авторов, превратилось в сценарии в реальную программу Наташи Касаткиной, проводимую в жизнь под молчаливым, но внимательным руководством секретаря райкома. Горькая ильфовская фраза «Не надо бороться за чистоту. Надо подметать» в устах Касаткиной звучала лишь как осуждение глупого и обреченного на поражение Гусакова: «Он не работал, прикрывая свое безделье криками о том, что нужно работать». Говоря о снятых ею лозунгах, Наташа объясняла: «Все это я сделала сознательно и по соображениям действительно политическим. Потому что нет ничего вреднее для пропаганды коммунизма, как опошление этой пропаганды». Гусакова с позором снимали, и «опошление» тем самым прекращалось. Программа «беспокойного человека» (как именуется в сценарии Касаткина) — это, по выражению самой героини, «философия малых дел», но такие «малые дела» и решают «вопрос о том, построим ли мы коммунизм. Сделать самолет — это была половина работы. Нужно еще научить людей летать на нем». Обученная «самой высокой из наук» — философии (главными адептами которой были в то время Мишин и Юдин, а главным корифеем— Сталин), героиня не хочет ждать, пока великолепный новый базис породит столь же великолепную надстройку, а стремится «бороться с людьми, которые портят нам жизнь и мешают двигаться вперед». И преуспевает в этом — если судить по сценарию.[297]
Второй раз Евгений Петров вернулся к сатире в пьесе-памфлете «Остров мира» — об английском коммерсанте-пацифисте, решившем покинуть Европу, стремительно приближавшуюся к войне, и обосноваться с семьей и слугами на необитаемом «острове мира». Дальнейший сюжет пьесы определяется тем, что на острове обнаруживается нефть и из острова мира он превращается в предмет соперничества и войны великих держав. «Мы не можем уйти от войны, а если мы уходим, мы уносим ее с собой потому, что хотим мы этого или не хотим, а она заключена в нас самих», — произносит под занавес друг Джекобса, английский полковник, прибывающий на военном корабле (Т. 5. С. 597). Пьеса сценична, в ней есть несколько ролей, интересных для актеров, но в целом она опять заставляет вспомнить булгаковские слова о неосуществимости «дозволенной сатиры». Предметы обличения Е. Петрова находятся далеко за рубежом; о собственной стране он даже не упоминает. Впрочем, учитывая условия написания пьесы, это умолчание можно даже одобрить: если бы автор закончил пьесу темой международной пролетарской солидарности, его сочинение стало бы совсем уже убогой агиткой — вроде той, которую пародировал в 1920-х гг. Булгаков в «Багровом острове» (эту пьесу Булгакова, наверное, вспоминал Петров, когда сочинял «Остров мира»). Е. Петров как бы абстрагировался от существования Советского Союза, беря традиционный капиталистический мир в чистом виде. При этом он исходил из концепции, которую, в общем, разделяло в те годы большинство советской интеллигенции: война — порождение конкуренции капиталистических держав, продолжение их обычной политики иными средствами.
Но можно ли, в свете всего опыта XX в., принять это построение без оговорок? Действительно, условия Версальского мира опровергли декларации о защите отечества как главной и единственной цели Антанты. Мир был переделен победителями — грубо и цинично. Но если экономические потребности великих держав определяли их политику после победы, то значит ли это, что и начата была война с прямо осознанной целью получить земли, нефть и другие богатства? Опыт мировых войн говорит о том, что такие страны, как Англия, Франция и Соединенные Штаты, развязать большую войну едва ли способны— этому серьезно препятствуют демократические институты и необходимость считаться с общественным мнением. Обе мировые войны XX в. были начаты авторитарными и тоталитарными державами. А между тем в «Острове мира» фигурирует только одна такая держава — Япония. В пьесе не упоминается не только Советский Союз, но также и Германия и Италия — страны, которые обнаружили свои агрессивные намерения еще в середине 1930-х гг., а в 1939 г. начали войну. Причину такого умолчания легко понять: пьеса написана после августа — сентября 1939 г., после соглашения с Германией и начала войны в Европе. Именно в это время В. М. Молотов докладывал на сессии Верховного Совета о заключенном с Германией договоре о дружбе и границе, осуждал Англию и Францию за их воинственность и нежелание принять мирные условия Гитлера, завоевавшего Польшу (речь на 5-й сессии Верховного Совета 31 декабря 1939 г.). Философско-сатирическая пьеса оказывалась, в сущности, злободневным политическим памфлетом официозного характера.
В тот же период и под влиянием тех же политических установок была начата Е. Петровым него большая книга, которая так и осталась незаконченной. Это роман о будущем— «Путешествие в страну коммунизма». При жизни Ильфа писатели утопий не сочиняли. Напротив, как мы видели, их произведения, написанные со времени официального провозглашения социализма в 1933–1934 гг., оказались своеобразным ответом на утопические (или антиутопические) чаяния предшествующих лет. Но «Путешествие в страну коммунизма»— это типичная утопия, роман о будущем.
Время действия романа указано точно — 1963 год (эта дата была даже одним из вариантов названия книги). В прошлом — Вторая мировая война. Ныне Советский Союз — коммунистическая страна, хотя, вопреки Маяковскому, социалистическая революция в других частях света не произошла и в Америке все еще хозяйничают капиталисты — весьма отвратительные. Повествование ведется устами прогрессивного американца, вновь приехавшего в Советский Союз (в первый раз он посетил его в 1939 г.) в 1963 г. Американца зовут Юджин Питерс — тем самым он оказывается заокеанским двойником Евгения Петрова.
Советский Союз построил коммунизм, несмотря на мировую войну и капиталистическое окружение. Как ему это удалось? Прежде всего благодаря мудрой внешней политике правительства. Она, как признает в романе старый американский дипломат, «совершенно нова и оригинальна»: «В любом дипломатическом действии всегда заложены две мысли — одна явная и другая тайная… Советские дипломаты… всегда говорят, что думают, и делают то, что говорят…» «Великолепная» внешняя политика Советского Союза не встретила, однако, поддержки со стороны стран, отказывающихся «выполнять взятые на себя обязательства…». «Но Советский Союз хотел мира для своей страны, и он решил получить его без чьей-либо помощи». Как именно получил — не сказано, но одна фраза того же американского дипломата ведет нас прямо к обстановке конца 1939 г.: «Как было бы хорошо, если бы никто не мешал людям жить так, как им хочется, если бы никто не пытался их благодетельствовать… Христиане… в желании вернуть на праведный путь заблуждающихся, истребляли альбигойцев и устроили Варфоломеевскую ночь…» Это не абстрактные философские рассуждения 1963 г., а прямая реминисценция из уже упомянутой речи Молотова о советско-германском договоре о дружбе. Осуждая Англию и Францию за выраженное ими стремление «уничтожить гитлеризм», Молотов заявил, что эти страны объявили Германии «что-то вроде «идеологической войны», напоминающей старые религиозные войны.
Действительно, в свое время войны против еретиков и иноверцев были в моде. Они, как известно, привели к тягчайшим для народных масс последствиям… Ничего другого эти войны не могли дать…».[298] Далее в романе упоминается о том, что, не вступая в войну в 1939 г., «за один только год Советское правительство воздвигло на своих западных границах, от Балтийского до Черного моря, тройную линию таких сильных укреплений, перед которыми линия Мажино казалась детской игрушкой… Защищенные превосходной армией и совершенными подъездными путями линии обороны были абсолютно неприступны… Следующим действием Советского правительства (шла война с Японией, Вы знаете, что эта короткая и стремительная война совершенно освободила от японцев азиатский материк, а уже в 1942 году Советский Союз мог всецело отдаться своим внутренним делам. Знаете вы и то, что, остановившись перед великой стеной на востоке, европейский фашизм обратил свои алчные взоры на Южную Америку и Азию…». Остальные детали второй мировой войны в построении Е. Петрова не вполне ясны, но можно понять, что фашизм, успевший вначале покорить всю Европу, вторгся и на американский материк (упоминается «канадский фронт», морская битва, в ходе которой погиб весь «англо-германский флот и почти весь американский»), однако в конце концов был уничтожен. Что случилось после этого с Германией и Францией, неизвестно; по-видимому (фрагменты романа изданы не полностью), там победила революция.[299]
Что касается внутренних свойств страны, увиденной Юджином Питерсом, то они, в общем, соответствуют уже сложившемуся к 1939–1940 гг. представлению о высшей фазе коммунистического общества. Деньги, которые не прекратили своего существования в 1930-х гг., теперь наконец отменены и товары раздаются бесплатно. В первое время это приводило к каким-то недоразумениям, но потом все привыкли. Любые вещи доставляются из магазинов по письменным и телефонным заявкам; заявка по прейскуранту «выполняется в течение часа, как бы сложен заказ не был». Исчезли преступления; «элементы государства… не мешают людям жить на свете»: «Из института подавления государство превратилось в институт защиты общества». Так примерно рисовали будущее общество и старые утописты, но в одном отношении автор учел их ошибки, обнаружившиеся в 1930-х гг., — никакой революции в семейном укладе он не предвидел: «Мы говорили, что большевики уничтожат семью, а они создали семью. Мы говорим, что они уничтожат индивидуальность, а они создали ее…»
Роман о будущем — опасный жанр: люди, которым удается дожить до времени, описанного пророками, имеют возможность сопоставить их предсказания с действительностью. Такая проверка может иногда засвидетельствовать поразительную прозорливость писателя: так, Оруэлл еще в 1949 г. в романе «1984» предсказал будущую вражду между двумя социалистическими державами — Евразией и Истазией, — вражду, которая тогда казалась невероятной. Но в иных случаях проверка практикой может поставить писателя-утописта в неловкое положение.
Знакомые Евгения Петрова вспоминают: «Он очень любил делать прогнозы. И совершенно по-детски радовался, когда они сбывались. Усмехаясь, он сам называл себя «пикейным жилетом» и по временам действительно напоминал своими пророчествами тех старичков, которых они с Ильфом некогда изобразили в «Золотом теленке». Лучшим способом подшутить над ним в этих случаях было сделать вид, что не помнишь о его прогнозе, который сбылся. Страшно волнуясь, он начинал… упрашивать… отнестись к разговору серьезней…»[300]
Да, «пикейный жилет» в этом случае попал в самую точку. Особенно впечатляет одна деталь романа — в Советском Союзе, избежавшем войны благодаря мудрости своего правительства, никто и не вспоминает о ней в 1963 г., между тем как американцы даже двадцать лет спустя не могут забыть о вражеском нашествии: «Я не знаю семьи, где б не было покойника… Итак, разговор снова шел о войне. Положительно, мы, американцы, ни о чем другом не могли говорить. Мы носили с собой тему войны, как раненый таскает свой костыль. Неужели наше несчастное поколение обречено жить войной до конца своей жизни?»[301] Интересно также читать о всеобщем изобилии бесплатных товаров и вытекающей отсюда всеобщей честности. «Восемь правил коммуниста», в которых выражена этика коммунистического общества, начинаются словами: «1) Никогда не лги ни людям, ни самому себе. 2) Помни, что ты слуга общества…» и т. д. «Любопытно, что тут совершенно отсутствовали библейские заповеди, как, например, «не кради», или «не убивай», или «не пожелай чужого», — замечает Юджин Питере. — Общество было построено так, что кража (или убийство с корыстной целью) была бы совершенно бессмысленна, а потому понятия эти умерли».[302] Время действия романа — 1963 г.; глядя из будущего, мы можем вспомнить, что ровно за год до этого, в 1962 г., в Москве состоялось судебное дело «великого комбинатора» Рокотова («Яна Косого») и после двукратного и срочного изменения законодательства был введен несколько необычный для европейского государства XX в. закон о смертной казни за незаконные валютные операции (по этому закону, принятому задним числом, Рокотов и Файбишенко были расстреляны).
Проверить, как сбылся первый и главный из его прогнозов, Евгений Петров смог 22 июня 1941 г. Укрепления, «перед которыми линия Мажино была детской игрушкой», не оказались столь неприступными, как предвещал писатель; не более месяца понадобилось гитлеровской армии для того, чтобы занять все территории, присоединенные к Советскому Союзу в результате советско-германского пакта; немцы шли к Ленинграду и Москве. После начала войны Е. Петров объявил о превращении «Огонька» в еженедельник (прежде он выходил 3 раза в месяц), и на обложке каждого номера появились надписи: «1-я неделя священной Отечественной войны», «2-я неделя…» и т. д. Идея была не очень счастливой — недели шли за неделями, и год спустя (после смерти Е. Петрова) надписи с обложки «Огонька» сняли.
Стиль и тон статей «Огонька» отражал те изменения, которые происходили во время войны в официальной идеологии. В летних номерах 1941 г. печатались статьи немецких антифашистов, была помещена сказка Е. Шварца «Чем все это кончится». В сказке, в соответствии с воззрениями, обычными до войны, резко разграничивались немецкий народ и фашисты:
Жили-были три чудовища… В жилах их текла немецкая кровь, но она была холодна, как лед… А народ, среди которого зародились чудовища, был добрый, честный, аккуратный, умный. Одно только проклятье тяготело над ним: умел этот народ слушаться… Когда выросшие на крови чудовища заорали на народ страшными голосами, лишился народ покоя на многие годы… И вот исчезли под масками живые разумные лица.
А в конце происходит метаморфоза, еще более резкая, чем в финале «Дракона»:
…стояли миллионы людей. Они срывали маски. Гневные лица, суровые лица, усталые лица, человеческие живые лица смотрели неумолимо на трех чудовищ… Раздался залп, и три чудовища, мертвые, грянулись на камни площади… — А теперь подумаем, как мы будем жить, сказал народ сурово…[303]
Но уже вскоре трактовка немецкой темы изменилась. В конце августа была уничтожена Автономная ССР Немцев Поволжья — советские немцы, жившие далеко от линии фронта, были обвинены в том, что они прятали в своей среде большое количество гитлеровских диверсантов, и высланы в Сибирь и Среднюю Азию. Появилось слово «фриц» — кличка, обозначающая не фашиста, а немца вообще. «Немец — это ученый зверь. Это зверь, который любит пофилософствовать…» — писал давний приятель Ильфа и Петрова Илья Эренбург: вся Германия превратилась «в скотский двор, в случной пункт».[304] Уже было многое известно о преступлениях гитлеровцев в завоеванных европейских странах. Но правда казалась недостаточно эффектной, ее стремились дополнить деталями поживописнее. Появились известия о «случных пунктах», куда немок вызывают повестками для случки, — приводились даже их письма мужьям, якобы посланные на фронт и захваченные в качестве трофеев. «На случных пунктах размножают СС — они должны заселить Россию…»[305] — писал Эренбург в другой статье. «Они говорят, что они чтут мораль. Это развратники, мужеложцы, скотоложцы. Они устроили у себя случные пункты. Это их скотское дело…»[306]
Тот же образ немца появляется и в «Огоньке». В одном из октябрьских номеров журнала был напечатан рассказ В. Катаева «Их было двое», где фигурируют два персонажа — советский летчик Вергелис (зять Катаева, один из немногих еврейских писателей, избежавших уничтожения в 1949–1953 гг.; впоследствии редактор официального журнала на идиш — «Советише Хеймланд») и сбитый им немецкий летчик Вилли Ренер. Немец соответствует новым установившимся в советской прессе стандартам: у него «тупое, жадное лицо выродка… алкоголика, садиста, психопата»; даже после катастрофы и пленения он сохраняет пьяное состояние и продолжает хвастаться своими злодеяниями. «Что я мог сказать Вилли Ренеру, этой свинье, до головокружения вонявшей водкой?»— спрашивает герой.[307] Примерно так же выглядит немец и в очерке Евгения Петрова «Военная карьера Альфонса Шоля»— «существо в ефрейторской шинели, с мозгом овцы и мордочкой хорька» (Т. 5. С. 644).
А в одном из декабрьских номеров «Огонька» был помещен своеобразный литературный монтаж. Редакция обратилась к первому роману Ремарка «На западном фронте без перемен».
Данный текст является ознакомительным фрагментом.