Глава VI «Летит кирпич…»
Глава VI
«Летит кирпич…»
Положение Ильфа и Петрова в середине 1930-х гг., внешне казавшееся благополучным, было в действительности очень трудным. Мы уже отмечали противоречивость их роли. Стремясь создать идеологическую отдушину, Мехлис (возможно, с благословения своего хозяина) приглашает в свою газету двух популярнейших юмористов страны. Им было разрешено бичевать «уродливые явления», избегая, однако, ненужных обобщений. А они между тем мечтали создать роман о «подлеце», делающем «карьеру в советских условиях», и писали рассказы, способные вызвать у читателя мысль о «типическом правиле».
Опасность этого пути они, конечно, сознавали, тем более что им не забыли напомнить о ней в связи с «Клоопом». Выход, который нашли сатирики, был довольно обычным: затрагивая острые сюжеты, они сопровождали их словесными оговорками, компромиссными формулами, декларациями о лояльности.
Постепенно в фельетонах Ильфа и Петрова все чаще стали появляться оговорки о частном и нетипичном характере изображаемых явлений — оговорки, над которыми сами они не раз смеялись.
Отдельные авторы отдельных книг, в единичных случаях изданных отдельными издательствами… в единичных случаях отдельные заведующие… (Т. 3. С. 131, 165).
Авторы начали сочинять оптимистические концовки и противопоставлять рисуемые ими невеселые картины чему-нибудь светлому и прекрасному. Например, в довольно ехидном фельетоне о собратьях по перу «Литературный трамвай»:
Но хорошо, что трамвай движется… и что походная трамвайная дифференциация… готова перейти в большой и нужный спор о методах ведения советского литературного хозяйства (Т. 3. С. 175).
В другом фельетоне:
Ленин, погруженный в работу, громадную, неизмеримую, находил время, чтобы узнать, как живут… люди, которых он видел мельком, несколько лет назад… А у этих пятидесяти человек, которые, конечно, считают себя исправными жителями социалистической страны, не нашлось ни времени, ни желания, чтобы выполнить первейшую обязанность… гражданина Советского Союза— броситься на помощь… (Там же. С. 215).
Еще в одном месте — о людях, пользующихся блатом:
Вырвал из плана, смешал карты, спутал работу, сломал чьи-то чудные начинания, проник микробом в чистый и сильный советский организм (Там же. С. 229).
Наиболее отчетливо эта тенденция была выражена в фельетоне «Любовь должна быть обоюдной», посвященном весьма острой теме — о людях, попавших в литературу случайно, иногда по протекции, но выступающих от ее имени с заверениями о преданности власти.
Что уж там скрывать, товарищи, мы все любим советскую власть. Но любовь к советской власти — это не профессия, — заявляли авторы. — Надо еще работать. Надо не только любить советскую власть, надо сделать так, чтобы и она вас полюбила. Любовь должна быть обоюдной (Там же. С. 291–292).
Несмотря на некоторую неожиданность этого пассажа в данном контексте, он имел существенное значение. Еще несколькими годами раньше Ильф и Петров смеялись над подобными декларациями, сравнивая их с международными дипломатическими признаниями. Теперь же им пришлось письменно декларировать свою любовь к власти. Фельетон был написан в 1934 г., и мы можем сказать, пародируя авторов, что Ильф и Петров признали советскую власть вскоре после Соединенных Штатов.
Уступки выражались не только в отдельных декларациях. Среди поздних рассказов Ильфа и Петрова есть несколько таких, которые резко отличаются от всего написанного ими. Это фельетоны или, скорее, очерки, повествующие не об отрицательных, а о сугубо положительных элементах советской действительности. К числу таких «положительных» фельетонов принадлежат «Черноморский язык»(«Хорошо стреляют в Черноморском флоте. То есть, когда стреляют хорошо — это у них считается плохо… Считается хорошо, когда стреляют отлично»)[222]и «М»— восторженный панегирик новому московскому метро (Там же. С. 354–357). Иной, но также вполне официозный характер имел фельетон «Россия-Го»— о белых эмигрантах и, в частности, о Нобелевской премии Бунина. Фельетон не лишен остроумия: описание лихорадочного эмигрантского ликования по поводу награждения Бунина и последовавших за этим «провинциальных парижских будней» (Там же. С. 343), вероятно, в какой-то степени соответствует действительности — оно во многом совпадает с тем, что писали сами эмигранты. Кроме того, Бунин мог бы, если бы захотел, ответить авторам, так что писать о нем было куда приличнее, чем ругать Пильняка. И все-таки полная «дозволенность» и даже желательность подобной сатиры на эмигрантов вызывает неприятное чувство. «…Сатира… бывает честная, но навряд ли найдется в мире хоть один человек, который бы предъявил властям образец сатиры дозволенной», — писал Булгаков в «Жизни господина де Мольера»[223]. То есть предъявить, конечно, предъявляли, и не раз, но чем дозволеннее было предъявляемое, тем меньше оно имело прав называться честной сатирой, да и сатирой вообще.
К счастью, однако, «Черноморский язык», «М» и «Россия-Го»— редкое исключение в творчестве Ильфа и Петрова. Что же было главной темой их рассказов и фельетонов тех лет? Главное место в них занимала тема, давшая имя одному из фельетонов: «Равнодушие». Поводом для написания рассказа было событие, действительно происшедшее с одним из авторов.
Ночью понадобилось срочно отвезти жену в родильный дом, но «ночные такси свою работу уже закончили, а дневные еще не начинали». С трудом найденный автомобиль на половине пути испортился. Герой стал ловить проезжающие машины, которых было немало: «Что же вам сказать, товарищи, друзья и братья? Он остановил больше пятидесяти автомобилей, но никто не согласился ему помочь… Ни один из ехавших в тот час по Арбату не согласился уклониться в сторону на несколько минут, чтобы помочь женщине, рожающей на улице».
Этот случай дал авторам повод заявить о великом и широко распространенном преступлении — равнодушии. Равнодушие проявила артель, снабдившая большой московский дом замками, отпирающимися «пером «рондо», и простым пером, и вообще любой пластиночкой», равнодушие проявляет чиновник, украсивший московские трамваи стихотворным плакатом, призывающим пассажиров сдавать шкурки забитых ими свиней (Т. 3. С. 217–218). На ту же тему рассказ «Костяная нога» — о московском докторе, женившемся на одесситке и ставшем жертвой восстановленной в 1932–1934 гг. паспортной системы:
Любимую не прописали в доме, потому что у нее не было московского паспорта. А московский паспорт она могла получить только как жена доктора. Женой доктора она была. Но загс мог признать ее женой только по предъявлении московского паспорта. А московский паспорт ей не давали потому, что они не были зарегистрированы в загсе… (Там же. С. 301).
Та же тема — равнодушие — в рассказах «Безмятежная тумба» (Там же. С. 327–333), «Чувство меры» (Там же. С. 376–381). Равнодушие, великое равнодушие отражается в идиотской организации принудительного отдыха («Веселящаяся единица», — Там же. С. 203–209), в превращении нового клуба в наглухо закрытое помещение, где никто ничего не делает, но зато развешено множество «политичных плакатов» («Для полноты счастья», — Там же. С. 265–270), в изготовлении швейными фабриками безобразных костюмов и платьев с обязательным бантиком, делающим из девушки «фарсовую тещу» («Директивный бантик», — Там же. С. 276–283), в замене нормального обслуживания на вокзалах, в гостиницах и на курортных пляжах оглушительными концертами обязательных оркестров («У самовара», — Там же. С. 310–315), в отказе государственных учреждений от внутреннего ремонта квартир («На купоросном фронте», — Там же. С. 346–353), в хамстве театральной администрации, аннулирующей уже купленные билеты в момент начала спектакля («Театральная история», — Там же. С. 358–363).
Борьба с равнодушием — вот, пожалуй, основной пафос рассказов и фельетонов, написанных Ильфом и Петровым в последние годы их совместной работы, также, как и большинства произведений Е. Петрова, созданных им после смерти соавтора. В связи с этим особенно удивительным представляется приведенное нами в начале книги утверждение Олега Михайлова о «моральном релятивизме» и отсутствии «ровного нравственного горения» в их сочинениях. «Равнодушие казалось нам преступлением»— эти слова Е. Петрова сделал заголовком статьи[224] к 75-летию со дня рождения Петрова его приятель Лев Славин, явно отвечая на обвинения О. Михайлова.
Были ли эти проявления равнодушия «единичными случаями», «отдельными уродливыми явлениями»? Проницательный читатель имел все основания усомниться в этом. Служащий «Клоопа», вечно призываемый «поставить работу на высшую ступень», не может не быть равнодушен к ней и ко всему, не касающемуся его лично. В фельетоне «Человек с гусем» (первоначальное название «Жизнь по блату») исследуется все более распространявшаяся в стране система блата, изображается категория людей, беспрерывно твердящих некое загадочное склонение:
Я — тебе, ты — мне, он, она, оно — мне, тебе, ему, мы — вам, они, оне — нам, вам, им.
Насколько широко распространена система блата, авторы видели уже в 1933 г., когда был написан «Человеке гусем»:
И наверно же у нас есть домики, выстроенные по блату, против плана…
У нас есть писатели по блату! (Немного, но есть.)
Композиторы по блату! (Бывают.)
Художники
Поэты
Драматурги по блату — (Имеется некоторый процент)
Кинорежиссеры.
(Там же. С. 229–230).
Почему же, однако, это явление столь широко распространилось в советском быту? Об этом авторы прямо не говорили, хотя уже сам рассказ «Человек с гусем» начинался с весьма выразительной детали: герой хочет купить стосвечовую электрическую лампочку, в магазинах ее нет, и он, по совету своего старого друга, обращается к блату. Такой же острой необходимостью объясняется и поведение персонажа другого рассказа, некоего Посиделкина, прибегающего к сложнейшей системе знакомств и интриг для того, чтобы достать один-единственный билет в Ейск — «жесткое место для лежания». Казалось бы, проще всего обратиться в кассу, но «там билета не достанешь. Там, говорят, в кассах торгуют уже не билетами, а желчным порошком и игральными картами» («Бронированное место», — Там же. С. 13). Наиболее скептический читатель мог бы подумать и о связи блата со всей системой, при которой привилегии, положенные по чину, становились главной основой преуспеяния. Профессиональный «ответственный работник» из рассказа «Последняя встреча», сделавший «карьерку», также, как и герой фельетона «Человек с гусем», гордится своими сокровищами: патефоном с польским танго, радио с динамиком, фотоаппаратом «Лейка» (в 1930-х гг. все это было еще роскошью!) и женой — «есть на что посмотреть». Читатель, сопоставляющий эти два рассказа, ясно понимает, что и там и здесь все получено по блату или «по сверхтвердой цене и со скидкой в тридцать процентов, так что почти ничего платить не пришлось». Это относится и к женам-красавицам:
…чудилось, что даже женились они по протекции, по чьей-то записочке, вне всякой очереди, — такие у ник были подруги, отборные, экспортные, лучше, чем, у других (Т. 3. С. 228).
Но если герой «Последней встречи» (он же, очевидно, и герой ненаписанного «Подлеца») оказывается двойником героя «Человека с гусем», то ясно, что блат— это вовсе не деятельность отдельных «приобретателей» и «идеологических карманников»: это нормальный способ существования людей, делающих «карьеру в советских условиях». «Я — тебе, ты — мне»— это просто форма безналичных расчетов между привилегированными лицами.
Однако связь между темами рассказов 1932–1937 гг. нигде не раскрывалась авторами в обобщенном виде. Формально речь шла не о «типическом правиле», а только о «типических исключениях». Предметом обличения писателей стали рядовые граждане: управляемые или управители низшего ранга.
Бичевание пороков внутри собственной среды, строгий моральный самоанализ не раз объявлялись главной задачей писателей-сатириков и вообще мыслителей, пекущихся о человеческом благе. Уже Гоголь в специально сочиненной им «Развязке Ревизора» пояснял, что город, изображенный в пьесе, это «наш же душевный город» и «сидит он у всякого из нас»: «Таким же точно образом, как посмеялись над мерзостью в другом человеке, посмеемся великодушно над мерзостью собственной, какую в себе ни отыщем!»[225]
Стремление улучшить жизнь людей не путем изменения внешних условий существования общества, а в результате работы его членов над самими собой — эту задачу накануне революции ставили «Вехи». Обращение к проблемам нравственности и индивидуальным человеческим судьбам стало популярным и, в 1960— 1980-х гг. Именно этот моральный пафос сближал большинство диссидентов с наиболее порядочными представителями легальной литературы и печати. Читая последние фельетоны Ильфа и Петрова, мы неожиданно находим в них темы, воскресшие в статьях некоторых публицистов «Литературной газеты» брежневских лет. Защита несправедливо обиженных, проповедь уважения к закону — таковы темы фельетонов Ильфа и Петрова «Дело студента Сверановского», «Старики», «В защиту прокурора», «Отец и сын», написанных в 1935 г. Благодаря вмешательству писателей было отменено бессмысленное и безграмотное решение судьи, обвинившего в злостном хулиганстве и осудившего на два года тюрьмы студента Сверановского из-за пустой трамвайной ссоры (Там же. С. 364–368, ср. с. 535). Писатели добились восстановления в институте другого студента, Окуня, которого исключили из вуза за то лишь, что его отец попал под суд (Там же. С. 398–400). Блестящая статья «В защиту прокурора» была посвящена широко распространенному явлению — юридической безграмотности советских администраторов, в одном случае доведших до самоубийства студентку Пронько, объявленную воровкой без всякого судебного расследования, а в другом — травивших молодого учителя, ложно обвиненного в сожительстве со школьницами. Возрождение «дикого, темного самосуда» авторы справедливо объясняли тем, что судебные учреждения, как они сдержанно выразились, «недостаточно популярны» (Там же. С. 389–397). Насколько острым был поднятый Ильфом и Петровым вопрос, видно уже из того, что статья «В защиту прокурора», по воспоминаниям их друзей, вновь вызвала недовольство высшего начальства и побудила Мехлиса сделать второй выговор писателям. Призывы уважать законную процедуру следствия и суда и даже находившуюся в загоне профессию защитников (их еще не разрешалось именовать старым названием «адвокаты») прозвучали несколько неловко во второй половине 1930-х гг., когда прокурорам и следователям были поручены совсем другие функции. Борьба за соблюдение юридических норм не оказалась успешной и в более далекой перспективе — недаром собратьям Ильфа и Петрова по перу пришлось вновь вернуться к тем же вопросам почти полвека спустя.
Дух реформаторства, позитивной самокритики ощущается в последней книге писателей — «Одноэтажная Америка». Написанию этой книги предшествовало путешествие по Соединенным Штатам с осени 1935 г. до начала зимы 1936 г. (для Ильфа это была вторая поездка за границу— в 1933–1934 гг. он ездил с Петровым по Европе; для Петрова, ездившего еще в 1928 г., — третья). Нельзя не признать, что критики, обвинившие авторов в отходе от славных традиций обличения капиталистической Америки (традиций Горького и Маяковского), были не так уж неправы. Стремления во что бы то ни стало «казнить ненавистью» Соединенные Штаты в книге не ощущается. Цель ее скорее конструктивная и реформаторская — стремление понять недостатки и достоинства американской жизни и заимствовать кое-какие достижения великой индустриальной державы. Авторы не описывали «страха американцев перед полицейским» (как хотелось бы их критикам) по той простой причине, что им ни разу не встретилось проявление такого страха. Критикуя общественный строй Америки, они в первую очередь обратили внимание не на силу, а на слабость государства, не способного защитить ни знаменитого летчика Линдберга, ни рядовую американку от похищения их детей бандитами[226]. Совершенно искренне осуждали авторы убожество американской массовой культуры, расизм, широко распространенный среди белого населения. До войны в Советском Союзе совсем не было негров, и в пьесе «Под куполом цирка» Ильф и Петров, которым и в голову не могла прийти мысль о возможности негрофобии на их родине, имели основания противопоставлять в этом отношении советских людей американцам. Но одним из важнейших достоинств американского образа жизни они признали «демократизм в отношениях между людьми», указав, что «нам очень помогло бы изучение американских норм в отношениях между начальниками и подчиненными». Последняя фраза смутила редактора книги уже при ее первой публикации, и ее пришлось сократить, но тема все же осталась[227].Особенно привлекали авторов американская точность и деловитость, американский «сервис» — обслуживание любого вида потребителей:
У американского делового человека есть время для делового разговора. Американец сидит в своем офисе, сняв пиджак, и работает. Работает тихо, незаметно, бесшумно. Он никуда не опаздывает, никуда не торопится. Телефон у него один. Его никогда никто не дожидается в приемной, потому что «аппойнтмент» (свидание) назначается обычно с абсолютной точностью и на разговор не уходит ни одной лишней минуты… Когда он заседает — неизвестно. По всей вероятности, заседает он очень редко (Т. 4. С. 440–441).
Значение этих достоинств было еще раз подчеркнуто в фельетоне «Часы и люди», первоначально задуманном как главка «Одноэтажной Америки», но затем выделенном в особую газетную статью.
Крупный советский хозяйственник, жаждавший использовать американский опыт, пригласил авторов к себе на определенный день и час, но о свидании забыл; на заводе, куда они пришли, не работал не только диспетчерский телефон у главного инженера, но и часы у входа; человека, который должен был показать им завод, они ждали сорок минут в полутемном коридоре; по всему заводу беспрерывно шли люди — «Гулянье было, как на Тверском бульваре в выходной день»; и т. д. и т. д. (Т. 3. С. 401–407).
Но бесхозяйственность и бюрократизм были еще не самым плохим из того, что ждало писателей на родине. Они вернулись в начале 1936 г.; Илье Ильфу, у которого во время путешествия резко обострился туберкулезный процесс, оставался после поездки всего лишь год жизни — до весны 1937 г. И год оказался нелегким во всех отношениях.
Сразу же после возвращения писатели могли убедиться в том, что период некоторых послаблений для интеллигенции, начавшийся в середине 1932 г., кончился. Уже в конце 1936 г. в «Правде» была помещена статья «Сумбур вместо музыки», а в начале февраля 1937 г. — статья «Балетная фальшь»; обе они были направлены против Шостаковича. В марте там же были напечатаны статьи против «формалистов»-художников (В. Лебедева, А. Лентулова и др.). Слово «формализм», замелькавшее во многих статьях, получило теперь совсем иной смысл, чем оно имело в 1920-х гг. Раньше «формалистами» именовали литературоведов, считавших главным предметом своей науки изучение художественной формы произведений искусства (В. Шкловский, Ю. Тынянов), теперь этим именем клеймили самих художников, чьи творения оказывались непонятными народным массам, руководителям и, главное, самому вождю. Под удар критики попал и старый знакомый Ильфа и Петрова Михаил Булгаков. Уже много лет в театрах не ставили его новых пьес — шли только «Дни Турбиных», и только в Художественном театре. В 1936 г. ему как будто посчастливилось: после долгой и мучительной работы МХАТ показал наконец его новую пьесу «Мольер». Но уже после нескольких представлений пьесы, 9 марта, в «Правде» появилась статья «Внешний блеск и фальшивое содержание», и пьеса была снята со сцены. В газетах продолжали разоблачать вредные явления в искусстве — «формализм» Мейерхольда, новые идейно-порочные сочинения Б. Пильняка. Но дело теперь не ограничивалось только «проработками» в печати или запрещением пьес и книг. В середине августа 1936 г. начался первый из больших процессов тех лет — процесс Зиновьева, Каменева и связанных с ними лиц. Как и на вредительских процессах, подсудимые полностью признавали свою вину, и на этих признаниях строилось обвинение. Но прежде такие признания избавляли жертвы процессов от смертной казни (желанием спасти свою жизнь и объясняли обычно советские граждане эти страшные самооговоры); на этот раз подсудимые были приговорены к расстрелу и казнены.
Затем мрачная тематика газетных статей частично сменилась светлой — в начале декабря 1936 г. была принята сталинская Конституция, обещавшая советским гражданам неприкосновенность личности и демократические свободы, а наиболее активным и сознательным из них — возможность объединяться в Коммунистическую партию (впрочем, конституционные торжества частично совпали с очередным политическим процессом, хотя и не таким крупным, как зиновьевский, — делом о вредителях и диверсантах из Кемерова, закончившимся расстрелом подсудимых). В январе 1937 г. был проведен второй процесс «троцкистско-зиновьевского блока»— на этот раз на скамье подсудимых оказались Пятаков, Серебряков, Сокольников, Радек и другие; вновь все подсудимые признали свою вину, и снова большинство из них было расстреляно. В феврале — марте 1937 г., за месяц до смерти Ильфа, состоялся пленум ЦК, на котором Сталин (в докладе «О недостатках партийной работы и мерах ликвидации троцкистских и иных двурушников») заявил о неизбежности обострения классовой борьбы и усиления государства в бесклассовом обществе. Пленум исключил из партии Бухарина и Рыкова; на этом же пленуме они были арестованы.
Все это, конечно, касалось не только бывших вождей. Уже в декабре 1934 г., сразу после убийства Кирова, была расстреляна группа лиц, никак не связанных с его делом, но находившихся под следствием по обвинению в терроре; начались массовые высылки из Ленинграда дворян и других социально чуждых лиц. С 1936 г. происходили публичные осуждения и увольнения с работы и из творческих союзов бывших оппозиционеров и других идеологически вредных элементов; за увольнениями почти всегда следовали аресты. Среди исключенных из Союза писателей были прежние критики Ильфа и Петрова — Селивановский, Трощенко.
Впечатления советского гражданина, вернувшегося из-за границы в то время (чуть попозже Ильфа и Петрова), довольно выразительно передал Эренбург в своих мемуарах. Он вернулся из Испании; на вокзале его встретила дочь Ирина:
Мы радовались, смеялись; в такси доехали до Лаврушинского переулка. В лифте я увидел написанное рукой объявление, которое меня поразило: «Запрещается спускать книги в уборную. Виновные будут установлены и наказаны». «Что это значит?»— спросил я Ирину. Покосившись на лифтершу, Ирина ответила: «Я так рада, что вы приехали!..»
Когда мы вошли в квартиру, Ирина наклонилась ко мне и тихо спросила: «Ты что, ничего не знаешь?..»[228]
Имело ли все происходящее прямое отношение к основным темам творчества Ильфа и Петрова, и в частности к теме последнего задуманного ими романа — к теме карьериста, «Подлеца»? Несомненно. Думать, что «великий террор» был порождением злой воли всемогущего тирана, весьма наивно (особенно курьезно было, когда так рассуждали люди, считавшие себя историческими материалистами). Конечно, немало «подлецов» попало в мясорубку тех лет. Вряд ли мог уцелеть в 1937 г. герой «Бани» Победоносиков с его дореволюционным стажем и побегом из царской тюрьмы: такая же участь (по вероятному предположению А. Белинкова) ждала и Андрея Бабичева из «Зависти». Но каждое из мест, освобождавшееся заслуженными «подлецами» 1920-х гг., занимали новые «подлецы» — такие как герой «Последней встречи» («Человек без профессии»), бывший монтер, ставший в 1930-е гг. «главой целого учреждения»; или председатель «Клоопа». Биографии деятелей этого типа поразительно сходны — все они начинали со скромной «карьерки» руководителей небольших предприятий, а в конце 1930-х гг. внезапно взмыли ввысь. Дальнейшая судьба, естественно, складывалась у разных лиц по-разному — некоторые достигли впоследствии почти космических высот, но вполне стихийным считать такой полет нельзя. Осуществить «великий террор» без сигналов снизу было бы невозможно — сигналы же кто-то должен был подавать. И именно при таких обстоятельствах «подлец» мог широко привлекать для своих целей «Воронью слободку» — ту самую, которую так горячо защищала от Ильфа и Петрова (а заодно, очевидно, и от Зощенко и Булгакова) Н. Я. Мандельштам. Где, как не в недрах коммунальных квартир, создавались самые обильные и разнообразные доносы 1930-х гг.? В «Золотом теленке» рассказывается о кляузах на полярного летчика Севрюгова, которые сочиняли жильцы «Вороньей слободки», — кляузы эти, по словам авторов, могли бы погубить летчика, будь «у Севрюгова слава хоть чуть поменьше той всемирной, которую он приобрел своими замечательными полетами над Арктикой…» (Т. 2. С. 151). Но действие «Золотого теленка» относится к началу 1930-х гг. Что было бы, если бы такая история произошла в конце 1930-х гг.? Ведь всемирная слава у полярного исследователя Р. Самойловича, погибшего во время «ежовщины», была не меньше, чем у ильфопетровского Севрюгова.
Мог ли включиться в такой симбиоз «подлеца» и «Вороньей слободки» также Васисуалий Лоханкин? Конечно, мог. Мы уже отмечали, что никаких черт оппозиционности Лоханкин не обнаруживает; его готовность видеть «великую сермяжную правду» в учиненной над ним экзекуции сближает его скорее с «кающимися интеллигентами» эпохи «великого перелома». А как старательно эти «кающиеся интеллигенты» 1929–1930 гг. клеймили своих заблудших собратьев по перу и требовали осуждения вредителей, мы уже знаем.
В 1936–1937 гг. поддержка лояльной интеллигенцией мудрой политики вождя стала еще более широкой и громогласной, чем прежде. Этому отчасти содействовало то обстоятельство, что «мистика государства» уже начала обретать в конце 1930-х гг. свои традиционные исторические основы: была осуждена концепция М. Н. Покровского, враждебная русской государственности; возобновлена (под названием «Иван Сусанин») долго не допускавшаяся на сцену опера Глинки «Жизнь за царя»; С. Эйзенштейн готовил патриотический фильм об Александре Невском. Интеллигенция отнюдь не склонна была теперь к «отщепенству от государства». О великом счастье быть современником Сталина писали и говорили по случаю принятия новой Конституции А. Н. Толстой, Л. Никулин, К. Федин, М. Слонимский, В. Каверин[229]. Откликнулась интеллигенция и на кампанию против формализма. Снова каялся бывший формалист В. Шкловский,[230] В. Катаев обличал[231] критика Д. Мирского, пропагандировавшего в СССР вредное творчество Д. Джойса; В. Мейерхольд, уже начавший подвергаться нападкам, выступал в Ленинграде с обширным докладом «Мейерхольд против мейерхольдовщины», где солидаризировался, в частности, с осуждением булгаковского «Мольера»[232]. Не очень удачным оказалось выступление Ю. Олеши. Он признался, что его первым ощущением после прочтения статьи против Д. Шостаковича был протест, но затем он понял невозможность «несогласия со страной» и признал, что «и на отрезке искусства партия, как и во всем, права»[233]. «Раздавить гадину» требовали во время зиновьевского процесса писатели, и среди них Артем Веселый, Н. Огнев, А. Свирский, К. Финн,[234] К. Федин, В. Вишневский, Б. Пастернак, Л. Сейфуллина, Ф. Панферов, Л. Леонов.[235] Вынесенный подсудимым смертный приговор поддержали Вишневский, Тренев, Леонов, Лахути, Луговской, Киршон, Шагинян, Инбер, Ясенский; с особыми статьями выступили А. Барто, В. Гусев и другие.[236]
Не менее блестящая плеяда имен поддержала осуждение Пятакова, Радека и других в январе 1937 г. Резолюция президиума ССП была подписана, наряду с Фадеевым и Сурковым, также Вс. Ивановым, Новиковым-Прибоем, Пильняком, Треневым, Шагинян, Сельвинским, Мирским и другими. Тут же стихи В. Гусева: «Каждая пядь советской земли властно требует их расстрела!», статьи А. Н. Толстого «Сорванный план мировой войны», Н. Тихонова «Ослепленные злобой», К. Федина «Агенты международной контрреволюции», Ю. Олеши «Фашисты перед судом народа» (концовка: «Все враги… будут уничтожены!»), М. Шагинян «Чудовищные ублюдки», Вс. Вишневского «К стенке!», И. Бабеля «Ложь, предательство, смердяковщина», Л. Леонова «Терроризм», А. Платонова «Предел злодейства», С. Маршака, А. Новикова-Прибоя, В. Шкловского, Л. Славина и многих других[237]. Над многими из требовавших «раздавить гадину» уже занесен был меч, и вполне вероятно, что их усердие (как и старания остальных участников этого хора) подогревалось страхом за собственную жизнь.
Как же вели себя в этой обстановке Ильф и Петров? Последний год жизни Ильф тяжело болел, много времени провел вне Москвы — в Остафьеве, Кореизе, Малаховке, Форосе. Но, несмотря на это, ни он, ни тем более Е. Петров не были затворниками, они выступали в печати, ходили по Москве, навещали знакомых. Побывали они и у Булгакова. В дневниках Е. С. Булгаковой сохранилась такая запись за 26 ноября: «Вечером у нас: Ильф с женой, Петров с женой и Ермолинские… Ильф и Петров — они не только прекрасные писатели. Но и прекрасные люди. Порядочны, доброжелательны, писательски, да, наверное, и жизненно — честны, умны и остроумны».[238]
Ермолинский вспоминал, видимо, иную встречу — с одним Ильфом, незадолго до его смерти:
В шутках их, подчас пронзительно едких, когда они начинали говорить о литературных делягах, способных на подлость, было полнейшее единодушие. Ильф был болезнен, издерган, и, странно сказать, Булгаков рядом с ним казался моложе, беззаботнее.
Именно таким я видел Ильфа вскоре после возвращения его из Америки и незадолго до смерти…
Ильф вернулся угрюмым, больным… Булгаков развлекал его, как мог.
— Вы не думайте, мне тоже удалось показать себя на международной арене… Любезный советник из Наркоминдела представил меня некоему краснощекому немцу и исчез. Немец, приятнейше улыбаясь, сказал:
— Здравствуйте, откуда приехали?
Вопрос был, как говорится, ни к селу ни к городу, но немец говорил по-русски, и это упрощало дело.
— Недавно я был в Сухуми, в доме отдыха.
— А потом? — спросил немец, совсем уже очаровательно улыбаясь.
— Потом я поехал на пароходе в Батум…
— А потом?
— Потом мы поехали в Тбилиси…
— А потом? — с той же интонацией повторил немец.
— Потом… вот… я в Москве и никуда не собираюсь.
— А потом? — продолжал немец. Но тут, к счастью, промелькнул советник из Наркоминдела… И потащил меня от немца, который стоял, по-прежнему нежнейше улыбаясь, с застывшим вопросом на губах:
— А потом?
Ильф слушал с коротким смешком, непрерывно следя за рассказчиком, а затем перестал смеяться, опустил голову и произнес хмуро, повторяя интонацию немца, как только что делал это Булгаков:
— А потом! — И, посмотрев на него, добавил другим тоном: — Что все-таки потом, Михаил Афанасьевич?..[239]
Помимо дневниковых записей Булгаковой и воспоминаний Ермолинского сохранились и записи, сделанные людьми, уже не заставшими Ильфа и Булгакова, — со слов вдовы писателя. По воспоминаниям этих собеседников, Елена Сергеевна рассказывала, что Булгаков прочел Ильфу и Петрову «Мастера и Маргариту», и они убеждали его убрать «древние главы»— в этом случае они «брались» за напечатание романа или «гарантировали» его.[240] Сомнительность этих воспоминаний 1970-х гг., не подкрепленных дневником, очевидна. При жизни Ильфа соавторы никаким влиянием в издательских кругах не пользовались; только в 1936 г. они стали печататься в «толстом» журнале («Знамя»), да и то с трудом; Ильф в 1937 г. не только не мог ни за что «браться», но сам ждал губительного «кирпича». Одно из двух: либо «брался» напечатать какие-то фрагменты из романа Е. Петров, когда он стал в 1939 г. редактором «Огонька»[241] и членом редакции «Литературной газеты», либо оба автора ни за что не «брались», а просто высказывали свое мнение о том, какие главы наверняка не могли быть напечатаны.[242] Но не менее пессимистически смотрели на напечатание романа и другие слушатели.
Но поздние воспоминания Е. С. Булгаковой, при всей их неточности, оказываются достаточно интересными. Все-таки Ильфу и Петрову Булгаков решился показать свою заветную книгу, которую читал немногим. А ведь он мог бы избрать кого-либо другого, например своих собратьев по коллективу, молодых писателей, привлеченных в 1920-х гг. МХАТом: Леонида Леонова или Всеволода Иванова.
М. Булгаков внимательно следил за газетами тех лет — события, происходившие вокруг, отразились и в последней редакции «Мастера и Маргариты».[243] И он мог убедиться, что его собеседники не приняли участия ни в одной из кампаний 1936–1937 гг. — в отличие от большинства своих коллег, они не выступали ни против формализма, ни по поводу новой Конституции, ни, главное, в числе тех, кто требовал «раздавить» врагов народа. Так же поступили они и в 1929–1930 гг., но теперь это имело совсем другое значение, чем в годы «великого перелома»[244]. Тогда они считались второстепенными писателями, и их мнения (как и мнения Булгакова) никто не спрашивал; теперь за их плечами были «Золотой теленок», фельетоны в «Правде», поездка в Америку. Выступление или невыступление в ходе кампаний 1936–1937 гг. вовсе не считалось случайным поступком, зависящим от стечения обстоятельств или настроения писателя. Недаром И. Эренбург, написавший и подписавший за свою долгую жизнь немало казенных писем и деклараций, на склоне лет с гордостью вспоминал свое неучастие в кампаниях времен «ежовщины»: «Много раз в редакции мне предлагали написать статью о процессах, о «сталинском наркоме»… Я отвечал, что не могу, — пишу только о том, что хорошо знаю, и не написал ни одной строки»[245].
Могло ли молчание Ильфа и Петрова в самые острые моменты 1936–1937 гг. остаться незамеченным? Они работали в «Правде», новое редакционное помещение которой Ильф несколько раз изображал (в сугубо сатирических красках) в последней «Записной книжке». Это как будто ставило их в привилегированное положение, но вместе с тем делало их еще более уязвимыми. Бывший секретарь Сталина не только не склонен был защищать своих сотрудников от расправы, но проявлял по отношению к ним сугубую беспощадность. Об этом сохранились очень яркие воспоминания Михаила Кольцова, записанные его братом Борисом Ефимовым.
Откуда-то дует этакий зловещий ледяной ветерок, — говорил Кольцов брату и на вопрос, в чем это проявляется, отвечал: — Конкретно ни в чем. Но я вижу это по Мехлису… Я вижу, я чувствую это по его улыбочкам, по его безукоризненно вежливому обращению… Кстати, на днях была замечательная сценка. Мехлис зачем-то приехал в «Правду»… Сидим в моем кабинете, и он вдруг говорит: «А знаешь, Миша, надо очень и очень присмотреться к Августу. Это, безусловно, замаскированный враг». Я обомлел. «Что ты, Лев? — говорю. — Август?! Этот честнейший, преданнейший большевик? Старый политкаторжанин?»— «Да, да, Миша, — отвечает Мехлис нетерпеливо и злобно, — именно он, честнейший и преданнейший…» И в это время в кабинет вошел… Август с газетными листами на подпись. Ты бы видел, как мгновенно и жутко переменилось лицо Мехлиса, как ласково и приветливо он заговорил: «А-а! Товарищ Август! Рад вас видеть! Как поживаете, дорогой? Как здоровье?..» А ведь Август, видимо, уже конченый человек… Это вопрос дней… Да-а… Вот как это делается…[246]
Мы знаем, что Ильф и Петров уже дважды вызывали недовольство Мехлиса — рассказом «Клооп» и статьей «В защиту прокурора». Положение их в конце 1936-начале 1937 г. также не было особенно прочным. В задуманных и частично написанных Евгением Петровым воспоминаниях «Мой друг Ильф» упоминается одно обстоятельство, вовсе не соответствующее общему оптимистическому тону книги. «Одноэтажная Америка», написанная Ильфом и Петровым в 1936 г., была напечатана в журнале «Знамя» в № 10–11; отдельное издание еще не вышло (тираж появился вдень смерти Ильфа). Неизвестно, знал ли Ильф о возможных политических обвинениях, которые предвидела и против которых предостерегала Е. Петрова редакция «Знамени» (Ильфа, по болезни, оберегали от этих переговоров), но какую-то тревожность атмосферы он ощущал. «Летит кирпич», — так, по воспоминаниям Е. Петрова, характеризовал он обстановку в последние месяцы жизни.[247] И не ошибся. 21 марта 1937 г. в «Известиях» появилась первая рецензия на книгу под достаточно определенным названием «Развесистые небоскребы». Автором был некий В. Просин — мало известная фигура в публицистике тех лет, молодой журналист, проведший несколько лет в Америке. «Советский читатель, — писал он, — хочет сравнить свои достижения, результаты побед пролетарской революции с положением своих братьев по классу». Далее упоминалась книга Б. Пильняка — одного из главных объектов газетной травли тех лет, и к ней «подвёрстывалась» «Одноэтажная Америка»:
И в ней, к сожалению, развесистые небоскребы. В стране имеется множество рабочих., живущих на урезанной зарплате… Где описание жизни этой части населения США?.. Почему… не показали жизни негритянского гетто — Харлема?.. Где же описание жизни американского фермера? Где картина фактического рабства и колониальной эксплуатации миллионов издольщиков — негров на хлопковых плантациях?..[248]
Особенно подозрительным показался рецензенту «Известий», как и Н. Атарову двенадцать лет спустя, американский спутник Ильфа и Петрова — мистер Адамс. Рассеянный В. Просин переименовал его в «мистера Смита» и грозно вопрошал: «Да и кто говорит устами мистера Смита?» Самым забавным в этой истории было то, что подлинный прототип «Смита»-Адамса инженер Трон, сопровождавший писателей в путешествии, был убежденным коммунистом, мечтавшим поселиться в Советском Союзе[249] (нетрудно представить себе последствия такого переселения в 1937 г.). Казалось бы, авторы легко могли избавиться от многих нареканий критики, если бы рассказали о столь прогрессивных взглядах своего спутника, но они предпочли этого не делать, ограничившись указаниями на свободомыслие м-ра Адамса, его интерес к Лиге Наций и т. д.
Статья Просина уже не могла оказать влияния на судьбу Ильфа — после напечатания этой статьи ему оставалось жить меньше месяца. Но «Летит кирпич…» — это, очевидно, не только опасение за судьбу «Одноэтажной Америки». Это вообще настроение писателя в последний год его жизни.
Но и в этой обстановке Ильф не переставал работать, печатая на машинке — почти до дня смерти — свою последнюю книгу, совершенно необычную, даже не имеющую жанрового определения. Полностью она так и не была опубликована, а с купюрами была издана несколько раз как последняя «Записная книжка» писателя. Но это не такая записная книжка, какие вел Ильф прежде, рассматривая их как заготовки к будущим рассказам и романам.
Правда, два сюжета, которые могли быть реализованы в беллетристическом произведении (в дополнение к уже упомянутому замечанию об Остапе Бендере с граммофоном), в «Записной книжке» намечены. Ильф думал рассказать о создании советского киногорода и о затеянных в связи с этим путешествиях за границу двух экспедиций в Афины и Голливуд. После ряда достаточно нелепых приключений обе экспедиции, встретившись в Париже (в публичном доме «Сфинкс»), возвращаются на родину: «Они сами вскоре не понимают уже, были ли в Афинах, ходили ли по берегу Тихого океана. Иногда только спросонок один из них заорет: «Ту дабл бэд». И это все» (Т. 5. С. 222).
Другой сюжет, разработанный более подробно, отчасти перекликается с «Мастером и Маргаритой»: как в романе Булгакова, здесь в современную жизнь вторгаются сцены, в которых участвуют древние римляне, но сцены эти развиваются не параллельно, как в «Мастере и Маргарите», а в едином действии. Римские легионы завоевывают советскую Одессу (обычно литературоведы говорят в этом случае о нэповской Одессе, но в действительности речь идет о посленэповском времени — после отмены частной торговли, которую восстанавливают римляне) и растворяются в ней (Там же. С. 226–230). Е. Петров отнесся к этому замыслу отрицательно, и Ильф, очевидно, понял его неосуществимость и ограничился набросками. Весь остальной текст «Записной книжки» не может рассматриваться как заготовки будущих сочинений. Не была последняя книга и дневником. Это замечал и сам автор:
«Если это записная книжка, то следовало бы писать подробнее и ставить числа. А если это только «ума холодных наблюдений», тогда, конечно… Начал я записывать в Остафьеве, потом делал записки в Кореизе, теперь в Малаховке» (Там же. С. 232).
От дневника и записной книжки последнюю работу Ильфа отличает и то обстоятельство, что ей предшествовал ряд рукописных записей и что здесь отражены не только события, происходившие вовремя ее написания, но и более ранние — начиная с февраля 1934 г. (смерть Багрицкого).
Евгений Петров, написавший предисловие к посмертному изданию «Записных книжек», справедливо заметил, что последнее произведение Ильфа «поэтично и грустно». Конечно, в какой-то степени это было связано с болезнью автора — он подводил итоги жизни, думал о приближающемся конце:
Такой грозный ледяной весенний ветер, что холодно и страшно делается на душе. Ужасно как мне не повезло… (Т.5. С.217).
… Раньше, перед сном, являлись успокоительные мысли. Например, выход английского флота, кончившийся Ютландской битвой. Я долго рассматривал пустые гавани, и это меня усыпляло… Теперь нет этого. Все несется в диком беспорядке, я просыпаюсь ежеминутно. Надоело… (Там же. С. 219).
… Я сижу в голом кафе «Интуриста» на ялтинской набережной. Лето кончилось. Ни черта больше не будет. Шторм. Вой бесконечный, как в печной трубе. Я хотел бы, чтобы жизнь моя была спокойней, но, кажется, уже не выйдет. Лето кончилось, о чем разговаривать…
… Осадок, всегда остается осадок. После разговора, после встречи. Разговор мог быть интересней, встреча могла быть более сердечной. Даже когда приезжаешь к морю, и то кажется, что оно должно быть больше. Просто безумие (Там же. С. 236–237).
И все же дело было не только в собственной судьбе. У него хватало пушкинского гедонизма, чтобы радоваться окружающей «равнодушной природе»:
Когда я приехал в Крым, усталый, испуганный, полузадохшийся в лакированном и пыльном купе вагона, была весна, цвели фиолетовые иудины деревья, сутра до ночи пищали новорожденные птички… (Там же. С. 237).
… Севастопольский вокзал, веселый, открытый, теплый, звездный. Тополя стоят у самых вагонов. Ночь, ни шума, ни рева. Поезд отходит в час тридцать. Розы во всех вагонах (Там же. С. 248).
И о другой весне — московской, последней в его жизни:
Прогулка с Сашей в холодный и светлый весенний день. Опрокинутые урны, старые пальто, в тени замерзшие плевки, сыреющая штукатурка на домах. Я всегда любил ледяную красноносую весну (Там же. С. 247).
… Сквозь лужи Большой Ордынки, подымая громадный бурун, ехал на велосипеде человек в тулупе. Все дворники весело кричали ему вслед и махали метлами. Это был праздник весны (Там же. С. 266).
Беспросветный пессимизм обнаруживается в последней «Записной книжке» не там, где автор размышляет о неизбежной смерти, а там, где он пишет об окружающей жизни. Даже тема похорон в книжке не личная тема.
«Умирать все равно будем под музыку Дунаевского и слова Лебедева-Кумача…»— записал Ильф (Л. 14). Дунаевский и Лебедев-Кумач — создатели песен к фильму Г. Александрова «Цирк». Постановка «Цирка» касалась писателей и непосредственно: в основу фильма была положена пьеса Ильфа и Петрова «Под куполом цирка». Вернувшись из Америки в 1936 г. и увидев фильм, авторы были настолько возмущены его помпезностью, соответствующей всему духу наступавшей эпохи, и дурным вкусом режиссера, что сняли свои имена с титров фильма; не было даже упомянуто, что фильм снят по их пьесе (ср. в связи с этим запись: «В картине под названием «Гроза» нет имени Островского…», — Л. 14). Имя Григория Александрова («Гришки»), не расшифровывавшееся в изданиях, многократно возникает в последней книге Ильфа. «Варшавский блеск. Огни ночного Ковно. Гришкино счастье», — записал Ильф, имея в виду именно провинциальность вкусов режиссера (Л. 1; ср.: Т. 5. С. 216). Ильф сочинил даже фантастическую новеллу, связанную с популярной в те годы идеей создания «советского Голливуда» в Крыму, за которую ратовал и Александров, восхищенный Голливудом: «…конечно, когда он приехал в Голливуд, ему там все очень понравилось… Всюду продают апельсиновый сок, дороги великолепные…» (Л. 6). В фантазии Ильфа «Гришка» первенствует в киногороде, а затем бежит в «Асканию Нова», «где его по ошибке скрестили с антилопой на предмет получения мясистых гибридов» (Л. 1). Конечно, смысл этих замечаний не столько в досаде на Г. В. Александрова. Значение их в другом.
«Умирать… будем», а не «буду» — речь идет об обоих авторах, об итогах их писательской деятельности. Дунаевский и Лебедев-Кумач — это прежде всего официальные оптимисты тех лет, о которых не раз упоминал в своей книге А. Белинков. Именно ими был провозглашен тезис, которому предстояло «распространиться с быстротой и летучестью песни «У нас героем становится любой»».[250]Приведенные Белинковым слова — из марша «Веселых ребят»; оттуда же:
И тот кто с песней по жизни шагает,
Тот никогда и нигде не пропадет.
Для «Цирка» Дунаевский и Лебедев-Кумач создали другой гимн — «Песню о Родине»: «Я другой такой страны не знаю, где так вольно дышит человек…»
Когда режиссеру И. Таланкину понадобилось в фильме «Дневные звезды» дать предельно лаконичное и выразительное изображение 1937 г., он ограничился мгновенным показом цоколя ленинградского Большого дома на Литейном и афиш фильма «Цирк».
Данный текст является ознакомительным фрагментом.