ГЛАВА ПЕРВАЯ ЧЕЛОВЕК ПРОИСХОДИТ ОТ ДАРВИНА
ГЛАВА ПЕРВАЯ
ЧЕЛОВЕК ПРОИСХОДИТ ОТ ДАРВИНА
Чарлз Дарвин столь знаменит, что я обещаю не писать (или почти не писать) о следующих фактах:
Что Дарвин был великим ученым. Что как-то он ловил жуков, пришлось одного сунуть в рот и это кончилось не очень хорошо для ловца и совсем неплохо для жука.
Что Дарвин напечатал в 1859 году «Происхождение видов», а в 1871-м — «Происхождение человека».
Что сторонник Дарвина профессор Гексли срезал на диспуте одного епископа, не желавшего происходить от обезьяны.
Что, несмотря на свою гениальность, Дарвин кое-чего еще не знал. И кое-что недооценивал.
Труды Дарвина обладали двумя качествами, необходимыми для того, чтобы почти каждый хоть что-нибудь слышал о них.
Первое качество (не главное) — гениальность. Второе (главное) — скандальность результатов. Наивысшим признанием неслыханной популярности ученого было изречение, записанное Жюлем Ренаром: «Человек происходит от Дарвина».
Незадолго до смерти Дарвин не без удивления заметил:
«Происхождение видов» переведено почти на все европейские языки, даже на испанский, чешский, польский и русский. На еврейском языке появился очерк, в котором доказывается, что это учение можно найти в Ветхом Завете! Отзывы о моей книге были очень многочисленны: сначала я начал было собирать все, что появлялось в печати по поводу «Происхождения», но когда число этих отзывов (не считая газетных отчетов) дошло до 265, я остановился. Вышел целый ряд брошюр и книг по этому вопросу, а в Германии периодически издаются библиографические каталоги, посвященные «дарвинизму».
Слово «дарвинизм» кажется ученому настолько странным и смешным, что он заключает его в кавычки.
Но о Чарлзе Дарвине, тысячекратно воспроизведенном или искаженном в книгах и статьях, философских эссе и кинофильмах, все же нельзя, как я убедился, не написать в 1001-й раз.
Мое убеждение основано на личном опыте, который заключаегся в том, что, имея безусловную пятерку по дарвинизму в школе и успешно защищая теории сэра Чарлза на университетских экзаменах, я все же ухитрился и тогда и много лет спустя сохранять довольно ложное представление о многих важных сторонах этого учения и упорно подозреваю, что был в своих заблуждениях не одинок.
Сущность моего дарвинизма сводилась к двум аксиомам:
1. Виды меняются, человек же происходит от обезьяны.
2. Все это совершенно ясно, и только где-то за тридевять земель еще сохранились философы и архиепископы, которые Дарвина читали, но не согласились: ничего не поняли.
По классификации Гумбольдта я твердо стоял в рядах партии «Кто же этого не знает!». И был наслышан о существовании обреченной фракции «Какая чушь!».
Я даже, честно говоря, не очень понимал, за что так хвалят Дарвина: ну, разумеется, он первым заметил важные вещи, но эти вещи совершенно очевидны, ибо нельзя же серьезно сомневаться в том, что растительные и животные виды меняются, а человек происходит от обезьяны.
Позже, много позже, помню, меня поразили строки из «Автобиографии» Дарвина:
«Успех «Происхождения» иногда приписывался тому, что «идеи эти уже носились в воздухе» и что «умы были к нему подготовлены». Думаю, что это не совсем верно: я разговаривал по этому поводу со многими натуралистами и не встретил ни одного, который сомневался бы в постоянстве видов. Даже Ляйелль и Гукер, с интересом прислушивавшиеся к моим мнениям, по-видимому, никогда не соглашались с ними. Дважды я попытался объяснить знающим специалистам, что я понимаю под естественным отбором, но безуспешно».
Тут я должен остановиться, перенеся на несколько страниц вперед продолжение глубокомысленных рассуждений: «Кто же не знал, что человек от обезьяны!..», и поговорить об «Автобиографии» Дарвина. сочинении в высшей степени замечательном.
Строго говоря, к «Автобиографии» неприменимы привычные для такого жанра измерения — «объективность, субъективность, скромность, нескромность, самооправдание, исповедь, завещание потомству». Это интереснейший научный эксперимент, эксперимент на себе самом, не менее важный и героический, чем испытание на себе новой вакцины. Дарвин, первоклассный биолог, просто-напросто стремится описать такое интересное явление природы, такую примечательную «особь», как его собственная персона. Не сделать этого ему, находящемуся в исключительно благоприятных условиях по отношению к объекту исследования, невозможно, просто оскорбительно для достоинства ученого.
Вот как задача формулируется:
«Судя по успеху моих трудов в Англии и за границей, я считаю, что известность моя продержится еще несколько лет. Интересно поэтому проанализировать те мои умственные способности, от которых успех этот зависел».
Потом решается:
«Я не обладаю ни быстротой соображения, ни остроумием. Поэтому я очень слабый критик: всякой прочитанной книгой я сначала восторгаюсь, а затем уж после долгого обдумывания вижу ее слабые стороны. Мои способности к отвлеченному мышлению слабы, поэтому я никогда не мог бы сделаться математиком или метафизиком. Память у меня довольно хорошая, но недостаточно систематичная. Я обладаю известной изобретательностью и здравым смыслом, но не более, чем любой средний юрист или врач».
Дарвин не исчерпывает этим коллекцию своих недостатков. Его внимание привлекает «атрофия художественных вкусов»: «До тридцати лет и даже немного позднее я очень любил поэзию: еще в школьные годы я с наслаждением зачитывался Шекспиром, особенно его историческими драмами. Я уже говорил, что в молодости любил живопись и музыку. Но вот уже несколько лет, как я не могу вынести ни одной стихотворной строки; пробовал я недавно читать Шекспира, но он мне показался скучным до тошноты. К живописи и музыке я тоже почти совсем охладел. Музыка, вместо того чтоб доставлять удовольствие, заставляет меня еще лихорадочнее думать о том, чем я в данную минуту занимаюсь. Прежнюю любовь я сохранил только к природе, но и она уже не доставляет мне того наслаждения, как в молодости. А между тем романы за последние годы для меня — самый лучший отдых и большое развлечение. Я частенько благословляю всех романистов без исключения. Мне перечитали вслух бесчисленное множество романов, и все они мне нравились, если только они не написаны из рук вон плохо и если они счастливо оканчиваются. Я вообще издал бы закон против романов с несчастным концом!»
Так писали или могли написать о себе многие люди. Но многие ли удержались бы от двух искушений:
искушение первое — превратить недостаток в достоинство, гордо выставить наготу свою, насмехаясь над эстетами;
искушение второе — жестокое и сладкое самобичевание, самоуничижение, покаяние.
О Дарвине же нельзя и сказать, что он обходит искусительные ловушки. Он просто не замечает их, потому что движется совсем по другой тропе:
«Эта потеря всех высших эстетических вкусов тем более удивительна, что исторические сочинения, биографии, путешествия (независимо от их научного содержания) и всякого рода статьи продолжают меня интересовать по-прежнему. Ум мой превратился в какой-то механизм, перемалывающий факты в общие законы, но почему эта способность вызвала атрофию той части мозга, от которой зависят высшие эстетические вкусы, я не могу понять. Человек с более высокой организацией ума, вероятно, не пострадал бы, как я, и, если б мне пришлось во второй раз пережить свою жизнь, я бы поставил себе за правило хоть раз в неделю читать стихи и слушать музыку: таким образом, все клеточки моего мозга сохранили бы живучесть. Атрофия художественных вкусов влечет за собой утрату известной доли счастья, а может быть, и вредно отражается на умственных способностях».
Но это еще не все утраты и пробелы (Дарвин ученый основательный). Оказывается, в молодости он сильно возненавидел анатомию и хирургию, особенно после того, как узнал, что отец оставит приличное состояние, и «неумение анатомировать оказалось непоправимым злом, так же как мое неумение рисовать» (не умевший рисовать в XIX веке подобен не умеющему фотографировать в XX). Сообщив о том, что он фактически не знает иностранных языков, Дарвин признается, наконец, в самом страшном грехе: он потерял в жизни массу времени попусту.
«От моего пребывания в школе не было никакого толка…»
«Хотя в моей кембриджской жизни были и светлые минуты, время моего пребывания там я считаю потерянным и даже хуже, чем потерянным. Моя страсть к стрельбе и к верховой езде сблизила меня с кружком любителей спорта, между которыми были молодые люди сомнительной нравственности. Мы часто обедали компанией: хотя на этих обедах бывали люди и посерьезнее, но частенько мы пили не в меру, а затем следовали веселые песни и карты». Но Дарвин не был бы Дарвином, если бы прямо вслед за этими строками не приписал: «Мне следовало бы стыдиться потерянных таким образом дней и вечеров, но среди моих друзей были такие славные юноши и всем нам было так весело, что я и теперь вспоминаю это время с удовольствием»,
Черный список слабостей и недостатков завершается тонким научным выводом: «Удивительно, что при таких средних способностях я мог все же оказать значительное влияние на взгляды людей науки по некоторым важным вопросам».
Естественно, такой объективный исследователь не мог быть односторонен — и вот уже следует продуманный список доводов «во здравие».
Разумеется, Дарвин не забывает, что ему сопутствовали благоприятные жизненные обстоятельства. Приличное состояние обеспечивало «достаточное количество свободного времени», а плохое здоровье «хотя и отняло у меня несколько лет, зато избавило меня от потери времени на развлечения и светскую жизнь».
К счастливейшим случайностям Дарвин относит и то обстоятельство, что его когда-то взяли в пятилетнее плавание вокруг света на корабле «Бигль». Отец не хотел его отпускать, но поддался уговорам дяди. Капитану же «Бигля» поначалу не понравилась форма носа молодого Дарвина, свидетельствовавшая о «недостатке энергии и решимости».
«Путешествие на «Бигле», — пишет Дарвин, — было самым важным событием моей жизни, определившим всю мою последующую деятельность, а между тем оно зависело от такого ничтожного обстоятельства, как предложение моего дяди прокатить меня за тридцать миль в Шрюсбери (к отцу), чего другой дядя, конечно, не сделал бы, и от такого пустяка, как форма моего носа».
Но и в жизни и в теории Чарлз Дарвин, уважая всяческие случайности, еще больше ценил и искал закономерности, и поэтому рядом со строками, способными кое-кого умилить своей чрезмерной скромностью, появляются отрывки, способные поразить кое-кого ужасной нескромностью:
«Я, по-видимому, превосхожу большинство людей своим умением замечать те факты, которые обычно ускользают от многих, и с большим вниманием наблюдать за ними. Мое трудолюбие в собирании и наблюдении фактов, кажется, не могло бы быть большим. Но, что всего важнее, меня влекла к естествознанию страстная и никогда не изменявшая любовь». Эта любовь занимает Дарвина — ученого как важное отличительное свойство его индивидуальности: «Страсть к собиранию коллекций, которая делает из человека или натуралиста-систематика, или скупца. была во мне очень сильна, страсть, очевидно, врожденная, а не привитая воспитанием, так как она не проявлялась ни у сестер, ни у брата».
В «Автобиографии» упоминается о двух примечательных ситуациях, вызвавших у Дарвина удивление и непонимание.
Первый эпизод связан с университетским товарищем Грантом: «Он был несколькими годами старше меня, и, как мы с ним познакомились, я уже не помню. Он напечатал несколько превосходных работ по зоологии, но, получив профессорскую кафедру при Лондонском университете, перестал заниматься наукой, чего я никогда не мог понять. Я его знал очень хорошо; под внешней сухостью и формализмом в нем скрывался истинный энтузиаст».
Действительно, как истинный энтузиаст может жить, не занимаясь наукой, когда это так интересно?
Вторая история произошла в Кембридже. Однажды юного Дарвина удостоил беседой известный геолог, профессор Седжвик: «Мой разговор с ним в тот вечер произвел на меня большое впечатление. Какой-то рабочий нашел по соседству в песочной яме большую выветрившуюся раковину, вроде тех тропических раковин, которыми часто украшают камины в деревенских коттеджах. Рабочий этот ни за что не соглашался продать мне свою находку, и это еще больше убедило меня в том, что раковина действительно вырыта из песочной ямы. Я рассказал об этом Седжвику, и тот ответил мне, что, вероятно, кто-нибудь выбросил эту раковину в яму, как это, должно быть, и было. «Если бы в этой яме была действительно найдена тропическая раковина, — продолжал Седжвик, — это было бы истинным несчастием для геологии, так как перевернуло бы вверх дном все, что нам до сих пор известно о поверхностных отложениях средних графств». И действительно, эти пласты песка относятся к ледниковому периоду, и позднее я находил в них обломки арктических раковин. Но тогда меня очень удивило равнодушие Седжвика к такому удивительному факту, как находка тропической раковины в самом центре Англии».
Дарвин уже в то время, вероятно, догадывался, что профессор, который не заинтересуется тропической раковиной в центре Англии, не перевернет науку, если даже очень захочет (в той конкретной раковине никакого особого смысла не было, но как же не проявить никакого интереса!!).
«С самой ранней юности я стремился понимать или объяснять все, что наблюдал, то есть группировать факты и подчинять их общим законам. Вот эти качества моего ума и позволяли мне в течение долгих лет терпеливо обдумывать тот или другой неразрешенный вопрос. Насколько я могу судить, я вообще не склонен слепо подчиняться постороннему влиянию. Я всегда старался быть совершенно беспристрастным и умел отказываться даже от самой облюбованной гипотезы, как только факты оказывались в противоречии с нею. Да у меня и не было другого выхода, потому что, за исключением коралловых рифов, не было ни одной первоначальной гипотезы, которую мне не пришлось бы впоследствии оставить или значительно изменить, что внушило мне недоверие к дедуктивному методу мышления».
Может быть, это несколько наивное «у меня и не было другого выхода…» лучше всего определяет, что такое настоящий ученый. У него просто «нет другого выхода», кроме истины, а кругом удивляются, как это он ни разу не солгал.
И все же об одном из своих важнейших достоинств Дарвин не упомянул. Впрочем, может быть, потому не упомянул, что оно легко выводится из всего, что упомянуто. Достоинство заключается в том, что Чарлз Дарвин был очень хорошим человеком.
Вопрос о сочетании гения и добродетели не более ясен, чем проблема «гений—злодейство». Но. как бы ни стояли вопросы и проблемы, необходимо повторить: Дарвин был очень хороший человек, и это помогало ему в научной работе (может быть, работа у него была такая?).
Увлеченность, интерес к делу — без них ничего бы он не искал.
Объективность, отсутствие даже тени самомнения — без этого ничего бы не нашел.
В книге «Происхождение человека» есть такие строки: «Только наши предрассудки и высокомерие, побудившие наших предков объявить, что они произошли от полубогов, заставляют нас останавливаться в нерешительности перед этим выводом» (о животных предках человека).
Я убежден, что надо было, между прочим, обладать немалым иммунитетом против высокомерия и предрассудков, чтобы преодолеть общепринятую нерешительность. Но мало этого.
Доброта, добродушие, сострадание к людям — Дарвин как-то вскользь обронил замечание, что его не удовлетворяло религиозное объяснение жестокости и страдания, существующих в мире: предопределенность гибели, взаимного пожирания миллионов существ. Он не мог поверить, что все это наказание, возмездие божье. Творец, если б он был, не мог бы действовать так беспощадно — вот примерно ход мыслей доброго Дарвина. Его теория естественного отбора не делает природу добрее, но объясняет жестокость ее как естественный порядок вещей, не примешивая к этому «высокую мораль», божье наказание, то есть не оправдывая. «Так устроен мир», — констатирует Дарвин.
Может быть, недобрый человек труднее отрекся бы от божества? Может быть, в числе множества причин, приведших к созданию дарвиновской теории, известную роль сыграла и такая ненаучная категория, как доброта самого теоретика?
Итак, увлечение плюс объективность, плюс доброта — разве в сумме не получается хороший человек?
«Я был довольно добрым ребенком, — пишет Дарвин, — но этим я всецело обязан внушениям и примеру сестер, так как сомневаюсь, чтобы эти качества могли быть врожденными».
А теперь снова к обезьянам, оставленным несколько страниц назад, и снова к важным строкам Дарвина: «Я разговаривал со многими натуралистами и не встретил ни одного, который сомневался бы в постоянстве видов».
Я обращаюсь сейчас к читателю, тоже имевшему когда-то «пять» (и ниже) по дарвинизму, из партии «Кто же этого не знает!». У меня, читатель, от знакомства с жизнью и трудами Дарвина родилось странное желание: в ответ на ваше уверенное «человек — от обезьяны» опровергнуть вас, предъявить доказательства, что человек не от обезьяны… и только когда вы заспорите, сумеете защититься, доказать, тогда я готов согласиться, что человек от обезьяны, но обязательно потребую, чтобы вы признали, что тут еще много неизвестного и непонятного.
Я готов биться об заклад с любым (кроме изучавшего этот вопрос специально), что если б довелось ему поспорить даже с такими старыми «противниками обезьяны», как, скажем, Карл Линней, Жорж Кювье, или даже с кем-нибудь помельче, вроде Агассица или ученого-герцога Аргайля, то был бы мой уважаемый современник нещадно побит упомянутыми учеными мужами.
Я представляю этот диспут примерно так. Вы твердо знаете выводы дарвинизма, имеете право пользоваться любыми аргументами, кроме тех, о которых в XVIII–XIX веках просто не могли знать. Скажем, о том, что у человека иногда встречается рудиментарный хвост и что это неспроста, вы говорить можете, ибо хвосты бывали во все века. Но о синантропе или гейдельбергской челюсти—ни слова, так как выкопали их только в XX столетии. Кроме того, нет у вас права на употребление таких слов, как «кибернетика», «радиоуглеродный метод», «фашизм»…
И вот что примерно произойдет.
Вы: Человек произошел от обезьяны!
(Если диспут публичный, то большинство аудитории в этот миг прогневается, но безопасность дарвиниста гарантируется условиями игры.)
Он (ученый); Не сможете ли вы, милостивый государь, доказать столь ответственную теорему?
Вы: Да это же ясно! Человек и обезьяна похожи-то как!
Он: Ну и что же? Дельфин и рыба очень похожи, но дельфин — млекопитающее, то есть животное, можно сказать, «с другого полюса» животного мира.
Вы: Я говорю не о внешнем сходстве, а о множестве существенных признаков, сближающих нас с шимпанзе, гориллой, орангом и другими обезьянами.
Тут вы напрягаете память и говорите о сходстве в строении зубов, стопы, крови, зародышей. Вы обязательно вспомните, что обезьяны умеют смеяться, завидовать, стыдиться, пьянствовать и видеть сны, но вы не имеете права говорить об интереснейших опытах с обезьянами (Келлера, Павлова, Ладыгиной-Коте, Йеркса и других ученых XX века), ибо XX века по условиям еще нет.
Он: Благодарю вас за содержательный перечень общих для обезьяны и человека признаков. Только осмелюсь заметить, что вы напрасно старались, так как я давно знаю о большом сходстве двуногих и, так сказать, четвероруких… Надеюсь, мой оппонент не столь самонадеян, чтобы предположить, будто многие наблюдатели и мыслители в наше время и в древности не замечали, что нет другой твари, столь сходной с человеком, как обезьяна.
Вы: Вот видите, вы сами согласны.
Он: С чем согласен?
Вы: Если человек и обезьяна так похожи друг на друга, значит они состоят в близком родстве и происходят от общих прародителей, которыми, очевидно, могли быть только древние человекообразные обезьяны.
И вот тут-то он вам задаст. На вас обрушивается град хорошо отработанных ударов.
Во-первых, он извинится перед аудиторией за то, что не будет в споре с вами пользоваться такими аргументами, как существование бога, истинность священного писания, отвратительность самой мысли, что разумный человек происходит от вонючих, хитрых, презренных кривляк, и тому подобное. Обо всем этом он говорить не будет (и тут-то вы настораживаетесь, потому что для вас было бы проще, если б он обо всем этом говорил).
Во-вторых, он предложит несколько, по его мнению, не менее убедительных объяснений сходства человека и обезьяны. Вот пожалуйста:
1. Когда создавались виды (и человек), то мог возникнуть сходный план (у бога, у природы — как вам угодно), который в одном благоприятном варианте дает человека, в другом — обезьяну: оба существа при этом совершенно независимы друг от друга, подобно двум похожим с виду горам, из которых одна, скажем, в Гималаях, а другая — в Андах.
2. Человек и обезьяна вообще одно и то же, и вопрос, кто от кого произошел, — бессмыслица. Так считал, например, прославленный Дидро, который, как вам известно, ни в бога, ни в сотворение не верил: просто образовалось когда-то живое существо, одно племя которого жило на деревьях (обезьяны), другое — в джунглях (дикари). Великий Линней, включив нас всех в вид «Homo sapiens»— «человек разумный», установил и второй человеческий вид «Homo troglodytes» — «человек дикий». Впрочем, еще древний историк Диодор Сицилийский рассказывал о народе, который великолепно лазает по деревьям, прыгает с ветки на ветку и не разбивается при падении. Орангутаны же пользуются палками и строят гнезда на деревьях.
3. Если уж вам необходимо, чтоб одни виды происходили от других, то почему — человек от обезьяны? С таким же успехом могла и обезьяна произойти от человека: представьте, что какая-то человеческая ветвь попала в неблагоприятные условия, деградировала умственно, но развилась физически. Ведь не будете же вы спорить, что во многих отношениях обезьяна совершеннее человека — сильнее, ловчее, согрета собственной шерстью? Слыхали ль вы, чтобы в животном мире существо сильное и ловкое превращалось в более слабое и неловкое?
Вы: Но человек не силой берет, а умом, его главная мощь в коллективе, обществе.
Затем вы объясняете, что человек завоевал мир не столько зубами и когтями, сколько орудиями труда. Вы даже можете процитировать Дарвина: «Мы не знаем, произошел ли человек от какого-либо вида обезьян небольших размеров вроде шимпанзе или от такого мощного, как горилла; мы поэтому и не можем сказать, стал ли человек больше и сильнее или, наоборот, меньше и слабее своих предков… Животное, обладающее большим ростом, силой и свирепостью и способное, подобно горилле, защищаться от всех врагов, по всей вероятности, не сделалось бы общественным… Поэтому для человека было бы бесконечно выгоднее произойти от какого-нибудь сравнительно слабого существа».
Увлекшись, вы вообще начнете отрицать слишком большую роль физического строения человека в его успехах: «За много тысячелетий, в течение которых каменная цивилизация стала машинной, паровой, металлургической, мы почти совершенно не изменились физически».
И тут вас ловят на слове.
Он: Так, так, сударь, — значит, вы утверждаете, что в какой-то момент обычные законы, управляющие животным миром, отходят у нашего предка на задний план, а вперед выдвигаются новые законы, отсутствующие в развитой форме у зверей… Но тут возникает противоречие: вы определяете, от кого и как человек произошел, пользуясь данными биологии, анатомии, и в то же время признаете, что эти данные с незапамятных времен решающей роли в развитии человека не играли!
Вы протестуете против такой диалектики, но вас спрашивают:
— Существует ли коренное различие между умственными способностями человека и высших млекопитающих, в том числе и обезьян? Кого разделяет большая пропасть — червя и обезьяну или обезьяну и человека?
Вы, конечно, говорите, что в некоторых отношениях первое различие больше, в некоторых — второе, но вынуждены будете признать, что человек сделал гигантский умственный скачок: позади осталась зияющая пропасть, и все животные — на той стороне. Шимпанзе, правда, грустно сидит на самом краю обрыва, а черви радостно копошатся в отдалении.
Вопросы в самом деле трудные! Такие крупнейшие естествоиспытатели, как, например, Бюффон (1707–1788), переоценивали ширину этой пропасти и категорически отрицали на этом основании обезьяньих предков человека. Дарвин же, пожалуй, был склонен свести пропасть к узкой и вполне преодолимой щели. «Моя цель, — пишет он, — показать, что в умственных способностях между человеком и высшими млекопитающими не существует коренного различия». Дарвин стремится найти как можно больше умного, разумного в повадке животных, он твердо уверен: «Наши высокие способности развились постепенно. Но можно ясно доказать, что коренного различия в этом отношении (между человеком и животными) не существует. Мы должны также согласиться с тем, что различие в умственных способностях между одной из низших рыб, например миногой или ланцетником, и одной из высших обезьян гораздо значительнее, чем между обезьяной и человеком. Это громадное различие сглаживается бесчисленными переходными ступенями».
Дарвин, конечно, понимает, как много он тут не знает: не знает, например, «каким образом впервые развились умственные способности у низших организмов», по каким законам наследуются признаки…
А нам спустя сто лет в общем ничуть не легче, чем Дарвину, хотя знаем больше и большим владеем. Если Дарвин склонен был недооценить «пропасть», то мы за последнее время так увлеклись «качественным скачком», разницей между нами и предками — словом, так возгордились, что выкопали целое «ущелье».
Именно в этот момент на сцене появляется главный довод против (или в дополнение) дарвинизма, который и поныне весьма употребителен.
Он: Если даже принять схему — от обезьяны к человеку, то остается тайна, великая тайна: каким образом древняя обезьяна (пусть умная, хитрая, но все же обезьяна — животное без речи и орудий труда) перемахнула через пропасть, черную зияющую пропасть, о которой вы только что говорили? Какие неведомые силы подхватили ее в этом прыжке и перенесли на человеческую сторону? Почему эти силы не действуют сейчас и не помогут шимпанзе и гориллам очеловечиться? Если б древняя обезьяна «была человеком», она бы легко придумала, как осуществить такой космический прыжок. Но она ведь не была человеком и все же, по-вашему, прыгнула! Между нами, сударь, та разница, что я вижу чудо и говорю о нем, а вы тоже его видите, но стремитесь не заметить…
Все тут не просто. Дарвин в мистическое чудо, создавшее человека, не верит, — но в одном письме признается:
«Никак не могу взирать на эту чудесную Вселенную и особенно на природу человека и довольствоваться заключением, что все это — результат неразумной силы».
Однако, когда Альфред Уоллес, одновременно с Дарвином опубликовавший сходную теорию эволюции, не выдержал и спасовал перед «тайной», то Дарвин написал ему: «Как Вы ожидали, я резко расхожусь с Вами. Я не могу видеть никакой необходимости призывать какую-то дополнительную непосредственную причину, касающуюся человека».
Вопрос о «тайне» существует и теперь. Есть подозрение, что он будет существовать и через 50 лет. Очень распространенный тип современного западного антрополога — это ученый, который признает и обезьяну и обезьянолюдей, но требует признания «тайны» в форме чего-то «высшего».
Вы готовы признать «тайну» (в том смысле, что еще не все открыто). Вы говорите, что новые находки ископаемых людей и обезьянолюдей — питекантропа, синантропа, австралопитека, зинджантропа, чадантропа…
Но тут выясняется, что ваш собеседник и аудитория недоумевают и полагают, что произносятся какие-то заклинания: вы ведь нарушили правило игры — никакие ископаемые «антропы» и «питеки» им неизвестны.
Он: Вам было бы, конечно, очень важно найти обезьянолюдей, переходные формы между подозрительным предком и великим потомком. Но не кажется ли нашему уважаемому приверженцу обезьяньей династии, который, конечно, мнит себя передовым и просвещенным, что он пытается вернуться к наивным сказкам о людях-животных, сатирах, кентаврах и тому подобных, в которые наш просвещенный век не поверит! (Смех, аплодисменты.)
Вы соображаете (прежде это как-то не приходило вам в голову), что Дарвин предложил свою теорию происхождения человека за несколько десятилетий до того, как в Азии, Африке и Европе были сделаны великие находки ископаемых обезьянолюдей…
«Да, но во времена Дарвина кое-что было в этом отношении уже известно! Господа, вы напрасно смеетесь и аплодируете моему противнику: ведь вы обязаны знать об ископаемой человекообразной обезьяне — дриопитеке».
Он: Ну и что? Были в древности человекообразные обезьяны, которые вымерли, а были обезьяны, которые не вымерли. Вот и все.
Вы: В середине XIX столетия сделано несколько находок ископаемых костей так называемого неандертальского человека, отличающегося от нас с вами.
Он: Отличия слишком незначительные, чтобы говорить о существовании какого-то другого, более примитивного человеческого типа. В конце концов разницу можно объяснить болезнью древнего человека, деформацией его костей под давлением земных слоев. Я не спорю, эти ископаемые люди — важная находка, но к обезьяньему вопросу они прямого отношения не имеют. Кости, так же как и многочисленные пещеры с остатками первобытных костров и каменных орудий, доказывают только одно: человек жил и в глубокой древности. Но при чем тут обезьяна? Я даже нахожу тут довод против обезьяны, и этот довод вам знаком: если человечество имеет столь почтенный возраст и в течение этого времени физически не изменилось (или почти не изменилось), тогда как его цивилизация здорово развилась, то, может быть, человек физически вообще никогда не менялся, не меняется и не переменится?! К тому же надо еще доказать, что Земля существует достаточно долго, чтобы у человека было время перемениться. Разумеется, мы, просвещенные люди, не согласимся с ирландским епископом Ушером, вычислившим, что бог создал Землю 4 октября 4004 года до рождения Христова. Но мы с вниманием отнесемся к опыту Бюффона, раскалившего докрасна большой шар, с тем чтобы заметить, сколько времени он будет остывать, и вычислить, сколько времени будет остывать больший шар — Земля. Если помните, у Бюффона получался возраст Земли всего около 75 тысяч лет… Да, знаю, вы сейчас будете говорить о последних работах геологов, исчисляющих возраст планеты миллионами, даже десятками миллионов лет, но неизвестно, достаточен ли даже такой срок для превращения одного вида в другой.
Ваше положение ужасно. Вы знаете про вычисления XX столетия, доказывающие, что Земля «началась» несколько миллиардов лет назад. Знаете, но обязаны молчать…
На этом дискуссия кончается. Слушатели расходятся по домам, и, кроме нескольких крамольников и сумасшедших, все потешаются над тем, как господин профессор загнал в пот господина обезьянщика, который все обещал, что в будущем наука найдет аргументы в его пользу.
— А что нам будущее? Мы требуем доказательств сегодня. Мы не убеждены, а это значит, что нас плохо убеждали…
Весь этот диспут автор затеял ради того, чтобы доказать две истины, разумеется, требовавшие тщательного обоснования:
1. Все очень сложно.
2. Дарвин — великий человек. В частности, потому великий, что никогда не забывал, как все сложно.
Действительно, всю жизнь ученый стремился не обойти вниманием ни одного возражения. При чтении его книг создается впечатление, будто он наслаждается самыми яростными и даже идиотскими доводами против Дарвина, потому что они помогают ему найти новые аргументы в защиту этого самого Дарвина. Для него очень характерен, например, следующий эпизод. «В «Происхождении человека» приводится рассказ из Брема про обезьяну, которая охотно вскармливала котят: «Один из котят — приемышей вышеназванной любвеобильной обезьяны — оцарапал ее однажды. Она, очевидно, обладала большой смышленостью, потому что с весьма удивленным видом осмотрела сейчас же лапы котенка и, не долго думая, откусила ему когти». К этому месту Дарвин делает характерное для него примечание: «Один критик без всякого основания, с целью дискредитировать мое сочинение, оспаривает возможность описанного Бремом случая. Я поэтому сделал опыт и убедился, что действительно могу схватить зубами острые коготки маленького пятинедельного котенка».
С таким же вниманием и интересом Дарвин относился и к мальтузианству и к возражениям религиозного характера. Много пишут об осторожности ученого, который должен был остерегаться религиозных фанатиков. Конечно, эти опасения имели почву, но они далеко не исчерпывают суть дела. Отношение Дарвина к религии — прекрасный пример того, как ученый стремился прийти к истине, не минуя, а идя навстречу любому возражению, становясь при случае на позицию противника, чтобы примерить его доспехи.
Вот, например, как начинается раздел о вере в бога и религии в книге «Происхождение человека»:
«Не существует доказательств, что человек был изначально одарен облагораживающей верой в существование всемогущего бога. Наоборот, имеются исчерпывающие доказательства, заимствованные не у поверхностных путешественников-наблюдателей, а у людей, живших долгое время между дикарями, что многие из существовавших и существующих до сих пор рас не имеют понятия об одном или о многих богах и не имеют даже в своем языке слов для выражения такого понятия. Этот вопрос не имеет, конечно, ничего общего с великим вопросом, существует ли вообще творец и управитель Вселенной, — вопрос, на который отвечали утвердительно некоторые величайшие из когда-либо живших умов».
Как видим, вслед за явно еретическим соображением против «врожденной веры» следует как будто смягчающая оговорка: Дарвин-де не берется решать вопрос о существовании бога вообще.
Но, кроме «смягчения», здесь есть и характерное дарвиновское стремление к объективности: для решения своих задач ему, Дарвину, бог не понадобился, но ученый не берется на этом основании решать все вопросы такого рода.
Дарвин, впрочем, не скрывает, что произошло с его собственной верой. Сначала она была: «Помню, как в самом начале моей школьной жизни мне приходилось торопиться, чтобы не опоздать в класс, и так как я прекрасно бегал, то обыкновенно успевал вовремя. Когда же мне казалось, что я все-таки опаздываю, я усердно молил бога о помощи, и вспоминаю, что приписывал успех не скорости моего бега, а молитве, и удивлялся неизменно оказываемой мне помощи свыше».
Затем Кембридж: «Отец предложил мне готовиться в пасторы. Он совершенно справедливо приходил в негодование при одной мысли, что я сделаюсь праздным спортсменом, а в то время это казалось вполне возможным. Я попросил дать мне время на размышление, потому что я колебался признать за несомненную истину все догматы англиканской церкви, — в общем же я не прочь был бы сделаться сельским пастором. Я принялся за чтение богословских книг, а так как я в то время не сомневался в буквальном смысле каждого слова библии, то вскоре убедил себя, что наше исповедание должно быть принято целиком и полностью.
Когда я подумаю, как свирепо нападали на меня сторонники церкви, просто смешно вспомнить, что я сам когда-то собирался стать пастором. Собственно говоря, я и не отказывался от этой мысли, она просто умерла естественной смертью, когда после отъезда из Кембриджа я отправился в путешествие на «Бигле» в качестве натуралиста. Если верить френологам, то я вполне подхожу для роли пастора. Несколько лет тому назад секретари какого-то немецкого психологического общества просили меня прислать свою фотографию. Спустя некоторое время я получил протокол заседания, на котором публично обсуждались формы моей головы, и один из выступавших ораторов заявил, что шишка благоговения развита у меня так, что ее хватило бы на добрый десяток пасторов».
Дарвин прошел искус религии и поэтому задумывался над многими вопросами, которые религия ставила, но не решала, он искренне взвешивал «за» и «против», был беспристрастен и беспристрастно пришел к выводу «против».
Именно это обстоятельство он, очевидно, имел в виду, когда в 1873 году отвечал на одну из анкет.
Вопрос: Оказали ли привитые в юности религиозные верования какое-либо сдерживающее влияние на свободу ваших исследований?
Ответ: Нет.
Когда Дарвин приводит доказательство за доказательством, группы доказательств, системы доказательств в пользу существования животных предков человека, чувствуется, что он внутренне полемизирует с людьми, мыслящими сейчас, как он сам мыслил прежде.
Но в любой полемике ученый настолько честен, что ему неприятно, когда нельзя уже ни в чем упрекнуть самого себя.
В готовую рукопись «Автобиографии» Дарвин вписал незадолго до смерти: «Что касается меня самого, то я думаю, что поступил правильно, неуклонно занимаясь наукой и посвятив ей всю жизнь. Я не совершил какого-либо серьезного греха и не испытываю поэтому никаких угрызений совести, но я очень и очень часто жалел о том, что не оказал больше непосредственного добра моим близким». В этих строках, как всегда, Дарвин не разделяет мораль и науку. Ученый обосновал обезьяньих предков человека своей теорией, но одним фактом существования такой личности, как Дарвин, можно было доказать, что человечество все же далеко ушло от обезьяны. «Человек происходит от Дарвина…»
Подобно доброму волшебнику, стоял старый английский ученый у врат громадного таинственного царства—древнейшей, начальной человеческой истории. Прежде врата были невидимы, а царство неведомо. Да и теперь даже волшебнику вход туда заказан. Он там, внутри, не бывал, ни с одним обитателем не встречался, но о многом, очень многом догадывался (волшебник все-таки) и постепенно вызывал у смелых неистовое желание проникнуть за ограду, узнать, кто и что там.
Мудрец и сам мечтал, хоть и не очень надеялся, взглянуть на «последнюю обезьяну и первого человека». Но волшебные ворота приоткрылись лишь через 10 лет после него.