«Есть за ним государево слово»: доносы и доносители
«Есть за ним государево слово»: доносы и доносители
За параграфами законов о доносах стояли конкретные люди со своими представлениями, чувствами, переживаниями. Попытаемся нарисовать собирательный портрет доносчика, сделать своеобразный социальный срез и рассмотреть его через призму доноса; определить поводы и реальные побудительные мотивы.
Если исключить немногие случаи явной измены или действительного злодейского умысла в отношении монарха, большинство известных нам по документам Тайной канцелярии казусов ставило человека перед нелегким выбором. С одной стороны, государство (и лично государь) требовало от них бдительности и немедленного исполнения гражданского долга под страхом неминуемого наказания. С другой стороны, рядом с ними находились неосмотрительные – или и вправду чем-либо недовольные – но все же родственники, друзья или соседи, своими словами или поведением «подводившие» себя под пресловутые «первые два пункта». И пусть невольному собеседнику было ясно, что реальной опасности для империи или императора в грубой выходке их приятеля или сослуживца нет, однако страшный закон повелевал доносить – либо самому оказаться соучастником или, по крайней мере, человеком неблагонамеренным, желавшим утаить и «уничтожить» преступление, поскольку о нем непременно доносил кто-то третий.
Подобные опасения были обычными не только для безвестных мужиков или посадских людей, но и для первых лиц империи. Сам канцлер Алексей Петрович Бестужев-Рюмин, будучи в октябре 1749 года на пиру излишне «шумен», наутро доложил Елизавете Петровне о столкновении с коллежским асессором Григорием Тепловым. Вельможа, «дабы как где ложно обнесенным не быть», спешил оправдаться: он всего лишь предложил тост за фаворита императрицы, графа Алексея Разумовского, но «увидя, что Теплов в помянутый покал только ложки с полторы налил, принуждал его оный полон выпить, говоря, что он должен полон выпить за здоровье такого человека, который ее императорскому величеству верен так и в ее высочайшей милости находится». Младший по чину Теплов «грубиянство имел не послушаться того», после чего началась перепалка; Бестужев опасался, что наговорил во хмелю лишнего.[229] Банальная застольная перебранка не зря обеспокоила опытного дипломата: вопрос о «питии здоровья» высочайших особ в ту пору быстро мог перерасти из выяснения отношений по принципу «ты меня уважаешь» в политическое дело об «оскорблении величества».
Однако не стоит думать, что все подданные доносили исключительно из-за опасения наказания. Утверждаемая сверху «демократичность» доноса и освящение его в качестве достойной «службы», связывавшей доносителя непосредственно с государем, послужила основанием массового – во всяком случае, широко распространенного – добровольного доносительства. Оно-то и сделалось настоящей основой кажущегося всесилия Тайной канцелярии и сменившей ее Тайной экспедиции Сената.
Как мы видели, эти учреждения, в отличие от аналогичных по сути ведомств царской или советской тайной полиции ХХ века, насчитывали в лучшем случае три десятка человек и не имели общегосударственных «силовых» структур и штата осведомителей; но работали они бесперебойно. Усилия Петра не пропали даром: донос становился для власти эффективным средством получения информации о реальном положении вещей в центральных учреждениях или провинции, а для подданных – часто единственным доступным способом восстановить справедливость или свести счеты со знатным и влиятельным обидчиком. Можно представить, с каким чувством «глубокого удовлетворения» безвестный подьячий, солдат или посадский сочиняли и отправляли по инстанции бумагу (или по неграмотности устно объявляли в «присутствии» «слово и дело»), в результате чего грозный воевода или штаб-офицер, а то и такой же бедолага-сослуживец мог угодить под следствие.
Впрочем, кем бы ни являлся доносчик – радетелем за отечество или корыстным стукачом – современные исследователи должны быть ему благодарны. Его порой путаное и не слишком грамотное сообщение дает нам возможность стать свидетелями бытовой человеческой истории с ее конфликтами и характерами, не нашедшей отражения в прочих, большей частью казенных документах той эпохи.
Сотни дел по «государеву слову» – не только повод заявлять о моральной ущербности доносчика и жестокости власти; в них можно увидеть практику обыденного политического поведения людей из «верхов» и особенно «низов» общества, иным способом никак не попадавших в анналы большой истории.
Еще во время основания Преображенского приказа туда потянулись со всех сторон изветчики, предпочитавшие приносить свои доносы непосредственно, минуя местные учреждения и прочие казенные конторы. Они прибывали не только из Москвы и близлежащих городов – Коломны, Серпухова, Тулы, Твери или Переяславля-Рязанского, но и из дальних мест – Казани, Харькова, Азова, Астрахани, Архангельска и даже Тобольска; из посадов, уездных сел и деревень. Так, 101 из 175 процессов, слушавшихся там с 1697 по 1701 год, был возбужден по изветам провинциальных жителей, а остальные 74 – по доносам жителей Москвы и Московского уезда. В 1702 году 40 слушавшихся в Преображенском приказе процессов по «государеву слову и делу» распределялись соответственно как 29 и 11; в 1703 году из 37 процессов уезды дали 32 дела. В 1704–1705 годах из 58 дел было возбуждено по изветам уездных жителей по сравнению с 22 делами по изветам москвичей.[230]
Порой таким «ходокам» приходилось в поисках правды претерпевать множество приключений. Дьячок-правдоискатель из села Орехов Погост Владимирского уезда Алексей Афанасьев безуспешно пробивался в местное духовное правление с доносом на попов, ради хорошей отчетности преувеличивавших число ходивших к исповеди прихожан; затем он отправился в Синод. Для солидности церковнослужитель объявил, что на доношение его подвигло вид?ние «пресвятой Богородицы, святителя Николая и преподобного отца Сергия», известивших, что страну ждут «глад и мор велик». Члены Синода были настроены скептически, но дьячок не унялся – пригрозил: «Я де пойду и к самой ее императорскому величеству», – и в итоге попал-таки в Тайную канцелярию. Признанный вызванным для освидетельствования лекарем вменяемым, Афанасьев донес на своего попа-начальника, что тот «сидит корчемное вино» в ближнем лесу. Следствие не обнаружило искомый самогонный аппарат, но упорный дьячок стоял на своем твердо, вытерпел все полагавшиеся пытки и был сослан в Сибирь.[231]
В 1748 году на другого попа подал донос в Коломенскую духовную консисторию крестьянин Григорий Елисеев, что тот «учинил сильно блудное грехопадение» над двумя замужними, причем посторонними изветчику женщинами. Ожидая решения этого дела, крепостной временно поселился в Коломне, где был схвачен своим сельским старостой и отправлен в Москву к помещику; там он содержался под караулом, из-под которого бежал. Явившись «для доносу», Елисеев показал, что «имеет до Тайной канцелярии нужду»; но его ожидания не оправдались – опытные чиновники сразу определили, что «никаких дел, касающихся до следствия в Тайной канцелярии, за ним ‹…› не явилось».[232]
Брянский портной Денис Бушуев в 1734 году не одобрил ворчания заказчика, отставного поручика Совета Юшкова, насчет придворных нравов: императрица, мол, жалует «сына волошского государя» (известного дипломата и поэта Антиоха Кантемира) и дарит ему вотчину не по заслугам, а за то, что он «перед нею скачет да пляшет и огонь изо рта выпускает». Поручик, заподозрив неладное, поколотил кутюрье; поняв, что погорячился, принес Бушуеву водки в компенсацию за побои – однако тот все же подал донос, в результате рассмотрения которого Юшков отведал кнута и отправился в Сибирь «на житье».[233]
Столь же частыми были доносы и в армейской среде, где длительная совместная служба, честолюбие и близость начальства делали их удобным средством для карьеры и сведения счетов. Как только драгунский капитан Архангелогородского полка Иван Тросницкий перед строем обругал чертом невнятно читавшего императорский указ солдата, так тут же «имевший с ним ссоры» поручик Никифор Сурмин заявил: «Тут де чорта не написано», – и побежал докладывать о предосудительном поведении однополчанина.[234] Сделанные исследователями подсчеты показывают, что в иных провинциальных гарнизонах объявление служивыми друг на друга «слова и дела» составляло половину всех военных преступлений, опережая воровство и продажу незаконного («корчемного») вина.[235]
В лихую «эпоху дворцовых переворотов» удобный случай мог вывести чиновника или офицера «в люди» – или оборвать карьеру; поэтому «стучали» друг на друга не только мелкие служащие или солдаты, но и гвардейские офицеры, и даже первые «персоны» государства. Великий канцлер и кабинет-министр князь Алексей Михайлович Черкасский лично доложил в октябре 1740 года о доверившихся ему офицерах Семеновского полка, намеревавшихся выступить против только что ставшего регентом империи герцога Эрнста Иоганна Бирона.
Дворянин Федор Красный-Милашевич в 1733 году донес на смоленского губернатора действительного статского советника Александра Андреевича Черкасского – тот якобы стремился передать русский престол «голштинскому принцу» (внуку Петра I, будущему Петру III), состоял в переписке с голштинским герцогом и привел на верность ему многих смолян. Сам Ушаков поскакал в Смоленск арестовать Черкасского, и на допросах губернатор со страху оговорил себя и был приговорен к смертной казни, замененной ссылкой в Сибирь с лишением всех прав и имущества. В 1739 году камер-паж Милашевич был арестован по другому делу и перед казнью сознался, что оклеветал Черкасского, который взаправду послал его в Голштинию – но только чтобы удалить из Смоленска, так как ревновал Милашевича к Анне Корсак, в которую был влюблен и на которой позже женился.
Но и сами гвардейцы столь же регулярно доносили друг на друга – здесь сказывались и зависть по отношению к сумевшему выслужиться однополчанину, и соперничество между полками. Особенно часто – об этом еще пойдет речь – такие случаи происходили после очередного дворцового переворота, когда обострялись отношения между любимцами фортуны и надеявшимися на ее улыбку неудачниками. И уж подавно не церемонились с простолюдинами – в 1722 году силач-гвардеец Иван Орлов просто сгреб на улице и приволок к начальству в качестве живого доказательства бывшего служителя царевича Алексея Гаврилу Силина, осмелившегося заявить: «Судит де того Бог, кто нас обидел». На допросе он пытался объяснить, что его слова относились к самому Орлову и значили: «Суди тебя Бог, что нас обидишь», – но следователи в филологические тонкости вдаваться не стали и отправили Силина в Сибирь.[236]
Одни доносили неумело, как преображенский солдат Семен Новиков. В ноябре 1768 года он ушел с караульного поста, ввалился прямо с ружьем во «внутренние покои» дворца и потребовал представить его императрице. Примчавшемуся для допроса генерал-прокурору Вяземскому он объявил, что «в гвардейских полках много разбойников живут, и многие солдаты ругаютца образам Божиим и в них де есть колдовство», однако не смог ни указать фактов «разбойничества», ни назвать конкретных имен и в конце концов сознался, что таким образом желал выпросить себе отставку.[237]
Другие становились почти профессионалами по части сбора слухов и толков. В 1734 году писарь Изюмского полка Михаил Корецкий «сочинял на многих» доношения, в которых, однако, по сыску «многое не являлось»; был бит плетьми нещадно и разжалован в рядовые казаки.[238] В 1762–1763 годах сотник Федор Крыса докладывал о том, что говорят в столице об Иване Антоновиче и «воскресшем» Петре III.[239]
Сержант Измайловского полка Александр Малыгин действовал уже более квалифицированно. В 1764 году он явился на квартиру своего командира подполковника В. И. Суворова с докладом о разговорах среди сослуживцев: что сержант Морозов опасался какой-то «комиссии» в полку, от которой «постраждет» один из офицеров; что некий купец говорил солдатам о свергнутом и заточенном в Шлиссельбурге императоре: «Обидили де птенца Ивана Антоновича»; что не установленный пока капрал якобы собирался в 1761 году застрелить императрицу Елизавету, а регистратор Лаврентий Петров говорил о заключенных в крепости офицерах. Малыгин уже не рассматривался начальниками сыска И. И. Неплюевым и А. А. Вяземским в качестве обычного доносчика – не попал под следствие с заключением и очными ставками, – а скорее, воспринимался как добровольный агент-осведомитель,[240] что помогло его последующей карьере – в 1769 году он стал прапорщиком гвардии и занял хлебное место товарища воеводы в Дмитрове. В то время имелись и другие подобные «помощники»: приговоры Тайной экспедиции 1764 года говорят о выдаче 50 рублей за информацию, поставленную «известными людьми».
На столичных гвардейцев охотно доносили служивые из армейских полков. В 1764 году солдат Суздальского полка Антип Филатов со слов своей жены доложил, как рядовой Измайловского полка Василий Титов заявлял: «Когда государыня поедет в Ригу, то де тогда на престол посадет Иван Антонович», – и о том же толковали между собой солдаты-семеновцы. Дело немедленно было доложено графом Г. Г. Орловым императрице; генерал-прокурор Вяземский возглавил следствие – и быстро установил, что о новом перевороте (с раздачей чинов и денег) мечтал сам Филатов и подговорил жену оклеветать гвардейца – собственного зятя.[241]
Майор Иван Бахметев, после спокойного воеводства в Алатыре посланный на восточную границу «в команду» тайного советника Федора Наумова и тем явно недовольный, в 1735 году явился в Сенат с доносом на своего начальника, обвинив того в «презрении» императорских указов, «в непостоянных и своеволных к тому непорядочных поступках и во взятках», «похищении е. и. в. интересной траты». Не ограничившись перечислением обычных служебных злоупотреблений, Бахметев упомянул якобы рассказанную ему вельможей в «похвальных и непотребных словах» историю о том, как когда-то Анна Иоанновна, будучи еще курляндской герцогиней, просила у него голосистых певчих, а не получив, подговорила их к побегу; став императрицей, она будто бы напомнила Бахметеву этот случай: «А ныне бы де ты мне и с охотой отдал». Дело мгновенно стало из уголовного политическим, и майора с его кляузами доставили в Тайную канцелярию – на его беду: следствие выяснило, что Бахметев сам может быть обвинен в измене, поскольку подговаривал своих солдат обвинить Наумова во взятках и не слушать приказов начальника – «к новопостроенным крепостям не ездить и пашни не пахать». Воистину, не рой другому яму: склочный майор получил плетей и отправился служить в Сибирь «вечно».[242]
Совместная служба и армейский быт неизбежно порождали конфликты. Впрочем, из сотен подобных дел не всегда ясно, последовал ли донос по «злобе», или доноситель просто использовал удобный случай, чтобы выслужиться. В 1734 году солдат столичного гарнизона Петр Агеев на вопрос капрала, была ли императрица на водоосвящении, простодушно ответил, что стоял далеко, а потому «черт де ее знает, была ль или нет», и угодил по доносу капрала после истязания кнутом в вечную ссылку в Охотск, хотя из дела следует, что за бедным солдатиком никаких провинностей прежде не было.[243]
В военной среде информация порой распространялась моментально. Старый солдат столичного Невского полка Нестор Рябинин днем 25 августа 1763 года посетовал: «У нас баба и царством правит; нам де дает жалованье малое, а как на што другое – у нее болше денег идет». Служивый не только переживал за свое невеликое жалованье, но и вообще о дамах был невысокого мнения – «блядь по бляди и потакает». На его беду, его ворчание было услышано женой поручика Якова Шубина Екатериной. Возмущенная полковая дама сразу же доложила о «непристойных словах» поручику Прохору Логурскому; тот помчался к обер-коменданту генералу Костюрину; Костюрин доложил в Сенат – и уже вечером того же дня солдат был арестован и давал показания лично генерал-прокурору А. И. Глебову.[244]
Но и штатским в разговорах с солдатами следовало быть осторожнее – усвоенный Артикул воинский заставлял их действовать без промедления даже там, где торопиться не было нужды. Солдатские женки Федосья и Фетинья беседовали в 1751 году о своем, о женском: «Милостивая де государыня живет блудно»; вдова Федосья рассказала об этом открытии приглянувшемуся ей солдату, а кавалер тут же на нее донес.[245]
Не щадили друг друга и дворовые люди, не связанные полковым братством или взаимной порукой крестьянской общины. Удачный донос давал им возможность если не войти в милость к барину, то получить определенный статус в своей среде, заставить себя уважать и бояться. Стоило находившемуся в услужении у коммерц-советника Петра Бакона Михаилу Иванову и слуге асессора Юстиц-коллегии Фоке Афанасьеву побеседовать о придворных делах и, в частности, о том, что императрица Анна Иоанновна «телесно живет» с Бироном, как свидетель этого разговора, слуга Бакона беглый выходец из Польши Павел Михалкин, подал донос, стоивший болтунам урезания языка, битья кнутом и ссылки в Охотск.[246]
Особую опасность дворовые представляли для своих господ. Донос на них был, конечно, делом более рискованным, чем на своего брата крепостного, но и сулил больше: вместе с наградой можно было обрести свободу. Именно таким образом получил ее самый известный авантюрист середины XVIII века Ванька Каин, объявив «слово и дело» на своего помещика. В петровское царствование заметно увеличилось количество доносов от холопов, сообщавших о попытках помещиков приворожить или «испортить» самого Петра I. Вероятно, это можно связать не столько с особым авторитетом царского имени для этой социальной группы, сколько с ухудшением положения наиболее привилегированной части холопства.[247]
Другие крепостные сообщали об уклонении господ от службы. «Ведомо буди, на Москве живет стольник Илия Григорьев сын Сандырев, а на службу твою, великого государя, не ходит, сказывает, что нога болит, а лекарей к ноге никого не приводит. А, знатно, что он ногу затравливает, не хотя быть на службе твоей государевой; все дома лежит, богу не молится, все пьет – зачнет с половины дня пить, да и всю ночь пьет. ‹…› А как напьется пьян, только людей бьет да мучает», – уведомил царя в 1709 году безвестный холоп, явно стремившийся изобразить барина злостным «уклонистом» от службы, ради этого не жалевшим собственной ноги.[248]
Злоба на помещика была так велика, что пересиливала даже страх подвергнуться пытке во время следствия. Крепостной Клим Рудин донес на барина, Ивана Аристова, будто бы критиковавшего политику своего государя: «Живет де все по-немецки и бояр много казнит, и стрельцов много побил, а набрал все дрязги, холопья в солдаты», – и не отрекся от сказанного, выдержав три пытки.[249] Даже до поры лояльный холоп мог донести на хозяина, пытаясь таким способом избежать заслуженного наказания. К примеру, когда крестьянин Гришка Жогин попал за что-то в только что введенный Петром I надворный суд, то вспомнил – на беду, слишком поздно, – как его господин стольник Андрей Вешняков сжег некие «царственные письма» в то время, «как стало искатца дело царственное на Москве», то есть следствие по делу царевича Алексея. Но преступных умыслов и действий помещика установлено не было, и доносчик за нерасторопность был бит кнутом и отправлен на каторгу.[250]
Забулдыга-прапорщик Тимофей Скобеев, загулявший под Рождество 1721 года в своей подмосковной деревне, поутру с похмелья поругался с женой, укорявшей его за пьянство и блуд. Супруг не нашел ничего лучше, как сослаться на достойный пример: «Что ты мне указываешь! Ведь так сам государь Петр Алексеевич делает». Свидетелем выяснения отношений стал дворовый Аким Иванов. Слуга долго не решался выдать барина и только в апреле следующего года сам явился в Преображенское к царю, был принят им лично и с сопроводительной запиской бережно передан Ушакову. Петр дело Скобеева «изволил ставить за неважное»; но в регулярном государстве порядок исполнения по указам должен был выполняться неукоснительно: «Помещика того надобно сыскать и допросить в том, к какому случаю он такие слова говорил». Прапорщик не запирался – поклялся, что «иных важных продерзостных и непристойных слов ни прежде, ни после того не было; про его величество с женой никогда не говаривал, а что было им сказано, то спроста, а ни в какую силу». Повинившийся помещик отделался всего лишь батогами; а бдительный холоп получил паспорт с записью, «что ему, Акиму, с женой и с детьми от Скобеева быть свободну и жить, где захочет».[251]
Еще более опасными могли стать такие доношения для высокопоставленных лиц, постоянно окруженных дворней. Карьера князя Дмитрия Михайловича Голицына – вельможи, члена Верховного тайного совета и одного из авторов знаменитых «кондиций», ограничивавших власть избранной на русский престол Анны Иоанновны, – могла завершиться задолго до 1730 года. В бытность киевским губернатором он сам писал доносы на украинского гетмана; но и на него в мае 1722 года обиженный дворецкий его брата-фельдмаршала заявил «слово и дело» по поводу якобы имевшихся у князя «тайных царственных писем». Тогда князю повезло – донос проигравшегося в карты холопа был признан неосновательным.[252]
Легким испугом отделался и бывший канцлер Алексей Петрович Бестужев-Рюмин, ворчавший, уже находясь в ссылке, про ложь в царских манифестах. Его «верные рабы» Ермолай Ковалев и Иван Реткин доложили куда надо, что отставленный дипломат рассказывал, как сама Анна Иоанновна приказала в 1739 году убить по дороге из Стамбула шведского дипломатического агента майора Синклера, и сочинял на досуге «наподобие молитвы неприличные пиесы». Донос пришелся как раз на время, когда Петр III уничтожил Тайную канцелярию; занятые разбором ее бумаг сенаторы к делу отнеслись не въедливо и сочли, что в поступках Бестужева (в коих он, естественно, не сознался) «важности не приличается».[253]
А для красавца-придворного Вилима Монса последствия доноса оказались трагическими. Брат любовницы молодого Петра I Анны Монс и генеральс-адъютант царя по его воле стал камер-юнкером царицы Екатерины, а затем – уже по собственной инициативе – ее фаворитом. За пять-шесть лет он вошел в такую «силу», что к нему за помощью не стеснялись обращаться фельдмаршалы Голицын и Меншиков, губернатор Волынский и даже архиепископ Ростовский Георгий Дашков. «Милостивой мой благотворитель Виллим Иванович! – писал архиерей. – Понеже я вашим снисхождением обнадежен, того ради покорне прошу, не оставьте нашего прошения в забвении: первое, чтоб в Синоде быть вице-президентом; аще вам cиe зделать возможно, зело бы надобно нам сей ваш труд! Ежели сего вам невозможно, то на Крутицкою эпархию митрополитом, и то бы не трудно зделать, понеже ныне туда кому быть на Крутицах ищут. Того ради, извольте воспомянуть, чтоб кого иного не послали, понеже сими часы оное дело ‹…› наноситца ‹…›, а мне в сем самая нужда, чтоб из двух сих: или в Синод, или на Крутицы весьма надобно». К камер-юнкеру, успевшему даже завести свою канцелярию для приема прошений, обращались десятки людей со всевозможными просьбами: пожаловать чин, освободить из-под ареста или от казенных платежей, похлопотать о «деревне», предоставить отпуск со службы или место, включая даже архиерейскую должность. За протекцию фаворита одаривали деньгами, лошадьми, собаками, драгоценностями и даже целыми имениями. Главное, что объединяло все прошения, – для их исполнения надо было немного обойти закон, в чем Монс вполне преуспевал. При коронации Екатерины он был пожалован в камергеры, но получить патент не успел. Блестящего кавалера сгубила мелкая сошка из придворной челяди – Михей Ершов.
Не в меру тщеславные слуги Монса не держали язык за зубами. Сначала секретарь Монса Егор Столетов не сумел скрыть доверенные ему важные письма; затем передатчик любовных посланий, шут Иван Балакирев рассказал о придворных «тайностях» своему приятелю Ивану Суворову, который, в свою очередь, поделился с Ершовым. Тот подал донос: «Я, Михей Ершов, объявляю: сего 26 апреля 1724 году апреля 26 числа ночевал я у Ивана Иванова сына Суворова, и между протчими разговорами говорил Иван мне, что когда сушили письма Вилима Монса, тогда де унес Егор Михайлов из тех писем одно силненькое, что и рта раскрыть боятся», – указав, что письмо это якобы содержало рецепт подозрительного питья про самого «хозяина» – Петра I. Доносчик мало что знал, и его путаный «извет» едва не затерялся. Но, вероятно, кто-то влиятельный постарался «запустить» дело. 5 ноября в застенке оказался Суворов, а уже 8-го сам царь допрашивал арестованных Столетова и шута. Петру стало известно всё об отношениях своей жены с молодым придворным, и вечером того же дня Монс был взят лично Ушаковым. Допрашивали его формально – и, конечно, на бумаге остались лишь признания во взятках. 16 ноября 1724 года на Троицкой площади Петербурга Монсу отрубили голову по обвинению в лихоимстве. Имена «просителей» Петр приказал публично обнародовать.[254]
Даже если «политики» в таких доносах и не оказывалось, они могли вынести на свет неприглядные подробности частной жизни иного высокопоставленного лица. Действительный статский советник Григорий Теплов участвовал в заговоре, возведшем на трон Екатерину II, и стал ее статс-секретарем. Императрица отплатила за помощь – не дала в 1763 году хода доносу тепловского камердинера Власа Кучеева, из которого следовало, что Теплов досаждал холопам своими гомосексуальными наклонностями; но при этом слуг допросили, а протоколы с живописными подробностями не были уничтожены – могли пригодиться.[255]
Не случайно таких бойких холопов господа побаивались. В 1744 году капитан Сергей Жданов потребовал перевести своего «человека» Михаила Третьякова, долго сидевшего в Тайной конторе, в Сыскной приказ, обвинив его в краже господского имущества. Обидевшийся Третьяков в краже хозяйских «пожитков» не повинился даже на пытке, зато объявил «слово и дело» по «первому пункту» на… самого А. И. Ушакова и секретаря А. Васильева. По столь важному делу он был поставлен прямо «пред собранием Сената» и здесь признал, что к Андрею Ивановичу претензий не имеет, но должен находиться не в Сыскном приказе, а в исключительном ведении Тайной канцелярии, так как там он по прежде бывшему доносу «явился прав». Контора признала доношение Третьякова на другого дворового «правым», постановив отдать холопа барину. Но теперь уже помещик категорически отказался иметь с ним дело и предложил отдать своего крепостного куда угодно.[256]
Случалось, господа, у которых было «рыльце в пушку», первыми от греха подальше подавали донос, стараясь опередить холопов. Крепостная «баба» квартирмейстера Михаила Маркова Марья Савостьянова прямо в «людцкой избе» заявила: «Быть де всем вам и господам с вами в Тайной канцелярии, и быть же де всем перевешенным за то, что для чего говорили, что всемилостивейшая государыня с Разумовским паритца в бане», – и так напугала барина, что он принял превентивные меры и обратился с прошением взять ее в Тайную канцелярию. Крепостная могла если не сломать карьеру господ – Маркова и его сына-капитана, то сильно повредить ей; но на их счастье, необходимыми для такого случая злостью и стойкостью она не обладала и сразу признала: «непристойные слова», может, и говорила, но не помнит «за безмерным пьянством», а с чего они ей «в мысль пришли, того она сама, Марья, не знает».[257]
Обычные же «пахотные» крестьяне, не состоявшие при барском дворе, в частную жизнь господ посвящены не были. Они тоже пытались воздействовать на власть с помощью извета, но, как правило, неудачно. В 1702 году крестьянин помещика Квашнина во время допроса признался, что кричал «слово и дело», но «за помещиком своим иного государевого дела, что помещик его, Василья, бивал плетьми и морил голодом, никакого не ведает».[258] Такие многочисленные попытки обвинения хозяев заканчивались одинаково – наказанием за напрасно сказанное «государево слово» и возвращением помещику.
На самих крестьян доносов поступало меньше всего. Из деревенской глуши бежать или ехать с «объявлением» в город было далеко и трудно. К тому же люди со стороны не попадали в замкнутый сельский «мир»; на своих же мужики не доносили да и с помещиком или заезжими чиновными людьми не откровенничали. Здесь выдать мог только местный – как правило, помещичий дворовый, деревенский поп или представитель выборной администрации, опасавшийся от смутьяна еще пущей беды.
На крестьян из вотчины дяди Петра I Л. К. Нарышкина, рассуждавших о том, «какой де он царь, он де вор, крестопреступник; подменен из немцы, царство свое отдал боярам, а сам обусурманился и пошел по ветру с немцы», донес – вопреки «классовой солидарности» – укрывавшийся у неосторожных мужиков беглый крепостной Иван Грязной.[259] Видимо, таким образом он намеревался избежать наказания, а если повезет – то и обрести новый статус.
В 1722 году поп из деревни Лесниково Ржевского уезда, рубивший дрова вместе с крестьянами «на толоке», стал свидетелем обсуждения мужичками актуальной политической проблемы – кто есть на самом деле Петр I. Одни считали его настоящим царем, но сетовали на тяжесть поборов; другие верили, что «великий де государь московской за море в темном царстве засажен». Иван Корелянин авторитетно разъяснил: «Этот де государь на родах переменен; родила де царица дочь, и тое дочь отдали к немцам в Кокуй, а этово де взяли ис Кокуя иноземца шведа». От таких деревенских посиделок батюшка пришел в ужас и донес по начальству, что принесло мужикам угощение кнутом, а знатоку альковных тайн Корелянину – вечную сибирскую каторгу.[260]
В смутном октябре 1740 года крепостные князя Мышецкого в избе толковали текущие политические новости – кому быть царем после «земного бога Анны Иоанновны». Проблема была животрепещущей: императрица только что скончалась, а вопрос о престолонаследии разрешался в «эпоху дворцовых переворотов» разными и далеко не правовыми средствами. В оживленной дискуссии прозвучало имя дочери Петра I Елизаветы; тогда хозяин Филат Наумов, лежа на печи, «отвел» ее кандидатуру как недостойную, поскольку «слыхал он, что она выблядок», что стало известно местному попу.[261] Другой сельский священник Сидор Степанов стал доносителем на крестьянина Михайлу Алексеева из вотчины Троице-Сергиева монастыря деревни Кочериново Старорусского уезда, заявившего в августе 1741 года при чтении в церкви очередного указа от имени младенца-императора Ивана Антоновича, «что де как государь настал, так и хлеб у нас не стал родитца»; родительница государя, милостивая правительница Анна Леопольдовна, не стала возражать против приговора Тайной канцелярии о вразумлении виновного кнутом и наложила резолюцию: «Тако».[262]
Крестьянин вотчины Суздальского Покровского монастыря из деревни Ступино Владимирского уезда Никита Захаров «неведомо с какого азарта» в ноябре 1762 года публично не одобрил социальную политику Екатерины II: «Села на царство баба и ничем народ не обрадовала, как збавку с соли, так и подушных денег; прямая де плюха!» Соседи-мужики, выслушав это критическое высказывание, безответственно «разошлись в домы свои»; отреагировал только десятский и шурин Захарова Петр Яковлев – схватил оратора и доставил его прямо в провинциальную канцелярию.[263]
Почтенные монахи доносили на свою иноческую «братию». В ноябре 1720 года иеромонах новгородского Хутынского монастыря Никон Харков пригласил на ведро пива трех своих друзей-клирошан, и один из них, отец Антоний, выразил неподходящее его званию и возрасту пожелание: «Государь ведь человек не бессмертен; воля Божия придет – умрет, а уж тогда ‹…› царицу-то я за себя возьму». После разговора прошло три года, и друзья еще не раз собирались, чтобы отмечать праздники, пока один из них – иеромонах соседней Спасской Старорусской обители Евфимий – не решил, что настала пора донести. В 1723 году он доложил о словах Антония в Синод, а оттуда доносчик был немедленно отослан в Тайную канцелярию. Трехлетнее промедление Евфимий объяснил «простотою своею». Отец Антоний покаялся в неприличном пожелании «от большого шумства», был бит кнутом и отправлен в сибирскую ссылку на три года; остальные участники пирушки получили плети.[264]
Иногда таким образом сводили между собой счеты дамы. Еще недавно жена преображенского фурьера Матрена Григорьева болтала по-дружески с другой солдаткой Аксиньей Гуляевой про «мужное хлебное жалованье» и даже вроде одобряла ее острый язычок: «Этак де наша брейка бреет, что никому спуску нет». Но женщин поссорил квартирный вопрос: когда Аксинье отвели квартиру на том же дворе, Матрена, и так уже имевшая «жилиц», выкинула ее вещи на улицу – ведь она была «фулгерской женой», то есть ее муж имел чин выше да еще и являлся преображенцем, а не семеновцем, как супруг Аксиньи. Когда в июле 1724 года по жалобе Аксиньи на двор пришли улаживать конфликт гвардейцы, Матрена заявила: «Нет ей здесь фатеры и жить не пущу». Солдаты в рапорте зафиксировали ее «неистовые слова, будто оная Гуляева жена порицала благородную и великую государыну нашу императору бранными словами, и о том оная фулгерская жена образовалась нам, снявши образ при жилицах своих двух женщинах, а как их имяны и по отчеству того не знаем, что конечно та солдатская жена Гуляева порицала». Судя по бумагам следствия, переход двух солдатских жен от приятельских отношений к яростной вражде был стремительным, а исход дела трагичным. Выяснилось, что Аксинья имела неосторожность при товарках не одобрить только что состоявшуюся коронацию жены Петра I Екатерины: «Черт де с нею да и с радостью; им де радость, а иные и без хлеба», – посетовав на общую беду кумушек – невыплату жалованья. Свидетельница донос подтвердила; Аксинья, пытавшаяся отговориться беспамятством и пьянством, угодила на дыбу, во всем призналась и была казнена.[265]
Порой истошный крик о «государевом слове» был для женщины последним средством защититься от разбушевавшегося супруга. При этом в первой половине XVIII века социальное положение значения не имело – дворянки страдали от произвола мужей так же, как и простолюдинки.
Архив Тайной канцелярии сохранил историю 25-летней офицерской вдовы Веры Новосильцевой. Бедная дворяночка рано осиротела; однако родители успели выдать ее замуж за прапорщика Санкт-Петербургского пехотного полка Кондрата Новосильцева. Молодой женщине выпал нелегкий путь жены российского офицера. Подобно другим боевым подругам, она вместе с мужем и маленьким сыном Васей отправилась в 1738 году при полку в поход на турок через украинские степи; там под Бендерами ее супруг был «убит до смерти». Вдова с ребенком осталась без средств к существованию да еще с обязательством выплачивать за мужа «начетные деньги». Хорошо, что императрица Анна Иоанновна смилостивилась, штраф простила и приказала выдать прапорщице 93 рубля. Жила она в домике на Фонтанке, пока не познакомилась с прапорщиком Измайловского гвардейского полка Дмитрием Григорьевым, который пригласил молоденькую вдовушку к себе «для кроения рубах». После обеда на холостяцкой квартире прапорщик по-военному пошел в атаку – «стал ее склонять к блудному с ним грехопадению». Вдова поначалу не сдавалась; но бравый офицер «стал себя заклинать жестокими клятвами, чтоб ее за себя взять». Дама, «по слабости женской», клятвам поверила; оба сначала «приложились к стоящим на стене складням (иконам. – И. К., Е. Н.) ‹…› и потом они легли на постелю и учинили с ним блудное грехопадение». Прапорщик свои обещания жениться исполнять не спешил; вдова всё терпела, родила сына (умершего в младенчестве) и была «чревата» второй раз. Едва ли она была счастлива – во всяком случае, Григорьев позже заявлял, что не знает, отчего умер его сын и где погребен. 30 сентября 1746 года прапорщик, явившись домой пьян, на замечание подруги заорал: «Для чего ты, курва, мне невежливо говоришь?! Я де тебя до кнута доведу!» – и стал ее бить «сковородником», «топтунками» (ногами), таскать за волосы; затем схватил топор и стал крушить сундук Веры со всем ее имуществом. Избитая, в рваном платье, с подбитым глазом женщина в отчаянии закричала «слово и дело». На ее «великой крик» собрались солдаты из ближайших казарменных «светлиц». Тут прапорщик опомнился – пытался уговаривать свою половину помириться; когда она отказалась – стал «запираться» во всем: солдаты о том «показывают напрасно»; «баба» «слово и дело» не кричала и вообще «безмерно пьянствует», за что он ее и бранил, но никогда не бил. Конца этой грустной бытовой истории в Тайной канцелярии нет: люди Ушакова подробно допросили обоих, но поняли, что дело не по их ведомству, и передали его в Петербургскую духовную консисторию.[266]
Бывало и наоборот – мужья доносили на жен. В начале царствования Екатерины II отставник-капрал из «подлых» возмутился «величаньем» супруги-купчихи: «Я перед тобой барыня и великая княгиня! А что касается и до императрицы, что царствует, так она такая же наша сестра, набитая баба, а потому мы и держим теперь правую руку и над вами, дураками, всякую власть имеем». Жаль, что конца у дела нет – интересно, как отреагировала просвещенная императрица на выступление «эмансипированной» дамы из 2-й купеческой гильдии, которая на следствии во всем «запиралась».[267]
Молодое поколение не отставало от старших – причем не только в России, но и на формально автономной Украине. 27 сентября 1722 года в украинском городе Глухове ученик одной из местных школ, великовозрастный лодырь Лукьян Нечитайло, больше интересовавшийся шинками и дивчинами, в подпитии заявил приятелям, что наука ему не дается и лучше бы скорее уйти в монастырь. После объяснений собутыльников, что отныне по царскому указу постричься стало гораздо труднее, загулявший Лукьян «избранил его величество скаредною бранью». Гришка Митрофанов вступился за царя: «Для чего ты, злодей Лукьян, такие скаредные слова про его императорское величество говоришь?» Степан, наоборот, пугнул Гришку: «Тебе-то что нужно? Уж ты сейчас тут доносчик. Дадим мы тебе себя знать, как доносить». Наутро, во время опохмела компании в ближайшем шинке, Гришка вспомнил о «непристойных словах» приятеля и пригрозил: «Вот как пойду, да на тебя о тех словах донесу, так всем беда будет!» Возможно, мальчишка желал показать старшим приятелям свою значимость и рассчитывал, что его будут уговаривать, но ошибся – немедленно получил по шее от Степана, не понимавшего, как можно предать приятелей: «Что ж ты, жить с нами не будешь, что ли? Коли ты с нами жить хочешь, так чего ж доносить идешь?» Но во имя сохранения школьного братства все решили вновь вместе отправиться в шинок.
За чарками друзья опять поссорились. «Ты-то, доносчик! – грозили Гришке товарищи. – Погоди, мы тебя, доносчика, в школе розгами побьем и из школы вон выгоним». Будучи «выбитым» за дверь, Григорий унижения не стерпел – стал сам пугать друзей: «Теперь уж вам нельзя уйти; вот я пойду солдатам объявлю, чтоб караулили вас по дорогам; буде вы замыслите уйти, так за вами погоня будет». Тут бы школярам уняться да угостить горилкой потенциального доносчика. Но те уважить Гришку не пожелали: «Что ты грозишься! Мы не боимся, да и не для чего нам уходить от погони», – и демонстративно отправились в церковь, презирая угрозу. Теперь Григорий волей-неволей должен был действовать – иначе бы он навсегда «потерял лицо» и стал объектом насмешек и издевательств. Пришлось ему бежать к «бригадирскому двору» и объявить оказавшемуся там майору «слово и дело о его величества высокой монаршей чести».
История окончилась банально: отряд солдат доставил оговоренных в Малороссийскую коллегию, а та отправила их прямо в Москву – скрыться успел только горячий, но сообразительный Степан. На следствии никто не запирался. Школяры повинились, что, сочувствуя непутевому Лукьяну, грозили изветчику и по-детски оправдывались тем, что только толкали доносчика в грудь, а по щекам не били. Невольные «гости столицы» увидели Красную площадь, где им прочитали приговор и состоялось наказание: Лукьяну Нечитайло дали 30 ударов кнутом, «вынули клещами» ноздри и сослали на вечную каторгу в Сибирь; остальных отправили для порки и соответствующего внушения обратно в Малороссийскую коллегию, коей было наказано отыскать непокорного «школьника Степана». Юный Григорий Митрофанов был торжественно награжден 10 рублями.[268] Свою «крутизну» он доказал – ценой жестокого наказания друзей и упразднения всей школы.
Можно полагать, что так росли и другие добровольные доносители, склонные переступать не только через дружеские, но и через родственные чувства. Дьякон подмосковного села Пушкина в 1722 году заподозревал собственного тестя-священника, что он «волхв и чародей и ходит в домы многих господ», из чего сделал неожиданный вывод: как бы родственник «не остудил государя с царицею».[269] Доносили на жен, мужей и даже на родителей. В 1745 году копиист Чудова монастыря Василий Серов обвинил собственную мать, неведомо с чего сообщившую ему, что у него есть «брат» – сам наследник престола Петр Федорович.[270] Сын славного петровского генерала, князь и камер-юнкер Борис Юсупов начал придворную карьеру с доноса в 1730 году на родную сестру Прасковью: княжна боялась императрицы Анны Иоанновны и желала склонить ее «к себе на милость через волшебство».[271]
Люди той далекой эпохи могли от раскаяния или со страха донести и сами на себя, если посчитали свои поступки и даже пришедшие в голову мысли опасными и «душевредными». 1 января 1726 года «Преображенского полку 2 роты сержант Александр Петров Пушкин ‹…› в яузских воротых кричал караул и сказал за собою ‹…› дело», а затем «объявил, что де он ‹…› изрубил жену свою до смерти». Прадед поэта был отправлен из губернской канцелярии в Преображенский приказ, где рассказал, что в «беспамятстве» убил свою жену (ему показалось, что супруга подослала к нему мужика-»колдуна»): «Зело стало мне тошно без меры, пожесточалось сердце мое, закипело и как бы огонь, и бросился я на жену свою ‹…› и бил кулаками и подушками душил ‹…› и ухватил я кортик со стены, стал ея рубить тем кортиком». Через десять дней после ареста И. Ф. Ромодановский приказал освободить Пушкина из тюрьмы на поруки, «понеже, он, по-видимому, весьма болен и при смерти», опасаясь, чтобы тот «от страха не умер безвременно и от того следствие о убивстве жены не было б безгласно». Александра Петровича передали под расписку родным братьям Федору и Илье с запретом отлучаться из Москвы. Но дело так и не было окончено; опасения Ромодановского оправдались – виновник через две недели умер.[272]
В 1762 году солдатский сын Никита Алексеев «на себя показывал, что будто бы он, будучи пьяным, в уме своем поносил блаженные и вечной славы достойные памяти государыню императрицу Елизавету Петровну, а каковыми словами – не упомнит». Из Тайной канцелярии Алексеева, наказав кнутом, сослали на каторгу.
В 1753 году матрос корабля «Иоанн Златоуст» Федор Попов повинился в совершенном шестнадцатью годами ранее преступлении: «Застал он, Попов, брата своего Никифора на той жене своей, которой с оною женою его чинил блуд и, зарезав того брата своего, он, Попов из оного города Тамбова бежал ‹…›. И того ради вздумал он, Попов, ныне, чтоб ему об той вине принести повинную». Матрос решил кричать «слово и дело», чтобы «та вина его была явна и в том ему без покаяния не умереть». Как видим, его преступление не попадало под разряд государственных. Так же рассудил и А. И. Шувалов, вынеся приговор: «Ему, Попову, для оного слова и дела по первому пункту сказывать за собою не подлежало, ибо то его показание к слову и делу, а особливо к первому пункту нимало не касаетца; а надлежало было ему, Попову, о том объявить просто в Адмиралтейскую коллегию; того ради за ложное им, Поповым, за собою слово и дело по первому пункту сказанье ‹…› учинить наказанье – гонять спицрутены по рассмотрению Адмиралтейской коллегии».[273]
Крамольные мысли о возможности силой захватить власть в послепетровскую эпоху посещали уже не только офицеров, но и лиц «подлого звания», вступая в неразрешимый конфликт с традиционными представлениями о власти. Майской ночью 1756 года 30-летний армейский солдат Василий Трескин на казарменных нарах гарнизона крепости Святой Анны «рассуждал сам с собой один: что де вить невеликое дело государыню уязвить; и ежели он, Трескин, когда будет в Москве или в Санкт Питербурхе и улучит время где видеть милостивую государыню, то б ее, государыню, заколоть шпагою. И думаючи де оное, в то ж самое время пришел он от того в страх и, желая по самое чистой своей совести пред Богом и пред ея императорским величеством принесть в том добровольную повинную и желая себе для точного о том показания отсылки в Тайную контору о вышеозначенном, что знает он за собою слово и дело государево по первому пункту». Испуганный служивый сам на себя донес по всей форме, был доставлен в Москву и должным образом пытан для установления, с чего подобное намерение «в мысль ево пришло»; но добавить по существу он ничего не смог. Начальство не успело отправить Трескина в Петербург – в «казарме» Тайной конторы солдат перерезал себе горло.[274]
Данный текст является ознакомительным фрагментом.