ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ. Три подхода к миру: Рузвельт, Сталин и Черчилль во время второй мировой войны

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ. Три подхода к миру: Рузвельт, Сталин и Черчилль во время второй мировой войны

Когда Гитлер напал на Советский Союз, он затеял самую крупномасштабную сухопутную войну в истории человечества. Ужасы этой войны были беспрецедентны даже в сравнении с варварством, сопровождавшим предшествующие европейские войны. Это была борьба на уничтожение до конца. Когда германские армии углубились в территорию России, Гитлер объявил войну Соединенным Штатам, превратив европейскую войну в глобальную схватку. Германская армия опустошала Россию, но оказалась неспособна нанести решающий удар. Зимой 1941 года она была остановлена на подступах к Москве. Затем, зимой 1942/43 года, новое германское наступление, на этот раз нацеленное на юг России, было перемолото и остановлено. В ожесточенной битве в промерзшем Сталинграде Гитлер потерял всю свою 6-ю армию. Хребет германской военной машины был сломан. Лидеры союзников — Черчилль, Рузвельт и Сталин — теперь уже могли задуматься о победе и будущем облике мира.

Каждый из победителей выступал с точки зрения собственного национально-исторического опыта. Черчилль хотел восстановить традиционное равновесие сил в Европе. Это означало бы перестройку Великобритании, Франции и даже побежденной Германии таким образом, чтобы они вместе с Соединенными Штатами способны были противостоять советскому колоссу на востоке. Рузвельт представлял себе послевоенный порядок таким образом, чтобы три победителя плюс Китай действовали в качестве всемирного совета директоров, силой обеспечивая мир и ограждая от посягательств любого потенциального злоумышленника, каким Рузвельт прежде всего считал Германию. Эта точка зрения стала известна как теория «четырех полицейских». Сталинский подход отражал сплав коммунистической идеологии и традиционной российской внешней политики. Он стремился получить наличными за победу его страны и распространить русское влияние на Центральную Европу. И еще он намеревался превратить страны, завоеванные советскими войсками, в буферные зоны для защиты России от любой будущей германской агрессии.

Рузвельт оказался значительно прозорливее собственного народа, предвидя, что победа Гитлера поставит под угрозу безопасность Америки. Но он был на уровне своего народа, когда отвергал традиционный мир европейской дипломатии. Настаивая на том, что нацистская победа будет угрожать Америке, он не имел в виду вовлечение Америки в войну ради восстановления европейского равновесия сил. Для Рузвельта целью войны было устранение Гитлера, ибо последний являлся препятствием на пути к международному порядку, основанному на гармоничном сотрудничестве, а не на равновесии сил.

Рузвельт поэтому истово придерживался общих мест, будто бы вытекающих из уроков истории. Он отвергал представление о том, что тотальное поражение Германии создаст вакуум, который, возможно, попытается заполнить победоносный Советский Союз. Он отказывался предусматривать контрмеры против возможного послевоенного соперничества между победителями, поскольку ради этого надо было восстанавливать равновесие сил, то есть то самое, что он хотел навеки разрушить. Мир следовало сохранять посредством системы коллективной безопасности, поддерживаемой союзниками военных лет, действующими в форме «концерта». Предполагались добрая воля друг друга, а также постоянная бдительность.

Поскольку предполагалось поддерживать не равновесие сил, а всеобщий мир, Рузвельт решил, что после поражения нацистской Германии Соединенные Штаты должны будут отозвать свои вооруженные силы на родину. Рузвельт не имел ни малейшего желания держать американские войска в Европе, тем более в качестве противовеса Советам. Этого, по его мнению, американское общество никогда бы не приняло. 29 февраля 1944 года, еще до высадки американских войск во Франции, он писал Черчиллю:

«Умоляю, не просите меня оставить американские войска во Франции. Я просто не могу этого сделать! Мне надо будет вернуть их домой. Как я уже говорил ранее, я отказываюсь опекать Бельгию, Францию и Италию: это вам следует воспитывать и наказывать собственных детей. С учетом того, что в будущем они могут стать вашим бастионом, вы, по крайней мере, должны заняться их обучением прямо сейчас!»[501]

Иными словами, Великобритания должна будет защищать Европу, не рассчитывая на помощь Америки.

В том же духе Рузвельт отвергал какую бы то ни было ответственность Америки за экономическую реконструкцию Европы:

«Я не хочу, чтобы Соединенные Штаты брали на себя бремя перестройки Франции, Италии и Балкан. Это не наша задача, коль скоро мы отдалены от этих мест более чем на три с половиной тысячи миль. В решении этой задачи британцы, безусловно, заинтересованы гораздо больше, чем мы»[502].

Рузвельт значительно переоценивал послевоенные возможности Великобритании, если возлагал на нее одновременное осуществление обороны и реконструкции Европы. Такая переоценка роли Великобритании проистекала из-за его глубочайшего презрения по отношению к Франции. В феврале 1945 года в Ялте, на самой важной конференции стран-победительниц, Рузвельт упрекал Черчилля в присутствии Сталина за то, что тот будто бы «искусственно» пытается превратить Францию в сильную державу. И как будто абсурдность подобной затеи подразумевалась сама собой, он высмеивал мотивацию Черчилля, — ему казалась нелепой попытка возвести оборонительную линию вдоль восточной границы Франции, за которой Великобритания сумела бы собрать собственную армию[503]. В те времена это представлялось Черчиллю единственным доступным способом сдерживания советского экспансионизма.

Не будучи готов возложить на Америку функции постоянного характера, Рузвельт хотел, чтобы победоносные союзники надзирали за разоружением и разделом Германии и подчиняли ряд других стран собственному контролю (поразительно, но в категорию стран, подлежащих контролю, Рузвельт включал и Францию). Еще весной 1942 года по случаю визита советского министра иностранных дел Молотова в Вашингтон Рузвельт обрисовал свое представление о «четырех полицейских», призванных при помощи силы обеспечивать мир в послевоенном обществе. Гарри Гопкинс рассказывал в письме Черчиллю о ходе мыслей президента:

«Рузвельт говорил с Молотовым относительно системы, позволяющей только великим державам: Великобритании, Соединенным Штатам. Советскому Союзу и, возможно, Китаю — обладать оружием. Эти „полицейские" будут трудиться совместно ради сохранения мира»[504].

Наконец, Рузвельт был преисполнен решимости положить конец существованию британской и французской колониальных империй:

«Когда мы выиграем войну, я посвящу все свои силы тому, чтобы Соединенными Штатами более не принимались какие бы то ни было планы, поощряющие империалистические амбиции Франции, или планы помощи словом и делом Британской империи в ее имперских амбициях»[505].

Политика Рузвельта представляла собой возвышенную мешанину из традиционных представлений об американской исключительности и вильсоновского идеализма, проникшего в американскую душу, которая наградам и наказаниям предпочитала цели универсального характера. Черчилль чересчур преуспел в поддержании иллюзии, будто бы Великобритания все еще была великой державой, способной самостоятельно противостоять советскому экспансионизму. Ибо только подобной убежденностью можно объяснить приверженность Рузвельта такому мировому порядку, при котором американские войска выводятся из-за океана, Германия разоружена, а Франция низводится до положения второразрядной державы, причем Советский Союз остается перед лицом открывающегося перед ним вакуума. Таким образом, послевоенный период оказался поучительным для Америки, ибо показал, насколько она необходима для нового равновесия сил.

Рузвельтовский план «четырех полицейских», которые должны были бы гарантировать глобальный мир, представлял собой компромисс между традиционным черчиллевским подходом с точки зрения равновесия сил и безграничным вильсонианством советников Рузвельта, как афористично выразился государственный секретарь Корделл Хэлл. Рузвельт был преисполнен решимости избежать в будущем недостатков Лиги наций и системы, установленной по окончании первой мировой войны. Он хотел какой-нибудь формы коллективной безопасности, однако знал из опыта 20-х годов, что коллективная безопасность требует наличия тех, кто будет ее обеспечивать при помощи силы, и именно такая роль отводилась «четырем полицейским».

Рузвельтовская концепция «четырех полицейских» напоминала Священный союз Меттерниха, хотя американских либералов охватил бы ужас, уясни они это. Обе системы представляли собой попытку сохранить мир при помощи коалиции победителей-единомышленников. Система Меттерниха сработала, потому что защищала истинное равновесие сил, причем ключевые ее страны на самом деле обладали общностью ценностей, а Россия, хотя и проявляла по временам своеволие, но более или менее шла навстречу остальным. Концепция Рузвельта не могла быть воплощена на практике, поскольку в результате войны не возникло какого бы то ни было равновесия сил. Между победителями существовала непреодолимая идеологическая пропасть. Сталин, как только освободился от угрозы со стороны Германии, позволял себе беспрепятственно добиваться осуществления советских политических и идеологических интересов, пусть даже ценой конфронтации со своими прежними союзниками.

Рузвельт не продумал, что может случиться, если один из потенциальных полицейских откажется играть предназначенную для него роль — особенно если этим полицейским окажется Советский Союз. Ибо в таком случае надо будет восстанавливать столь презираемое равновесие сил. И чем более методично будут выбрасываться за борт элементы традиционного равновесия, тем более геркулесовым станет труд по созданию нового.

Обыщи Рузвельт весь мир, он не нашел бы собеседника, столь разительно отличавшегося от него, как Сталин. В то время как Рузвельт желал воплотить в жизнь вильсонианскую концепцию международной гармонии, идеи Сталина касательно ведения внешней политики строго соответствовали принципам «Realpolitik» Старого Света. Когда один американский генерал на Потсдамской конференции, желая польстить Сталину, заметил, как радостно ему было видеть русские войска в Берлине, тот едко ответил: «Царь Александр I дощёл и до Парижа».

Сталин определял потребности обеспечения мира точно так же, как это делали русские государственные деятели на протяжении столетий, — в виде широчайшего пояса безопасности по всей обширной периферии Советского Союза. Он приветствовал настоятельное требование Рузвельта о безоговорочной капитуляции их общих противников, ибо оно устраняло державы «оси» как фактор мирного урегулирования и предотвращало появление германского подобия Талейрана на мирной конференции.

Идеология подкрепляла традицию. Как коммунист, Сталин отказывался видеть разницу между демократическими и фашистскими странами ,хотя он, без сомнения, считал демократии менее безжалостными и, возможно, мене стойкими. Сталин не обладал концептуальным мышлением, которое бы могло позволить ему отдавать территорию в обмен на добрую волю или жертвовать «объективной» реальностью ради требований момента. Поэтому он должен был запросить у своих демократических союзников тех же уступок, которые он просил у Гитлера год назад. Сотрудничество с Гитлером не сделало для него более симпатичным нацизм, точно так же, как последующий альянс с демократическими странами не заставил его оценить достоинства институтов свободного мира. Он брал от каждого временного партнера то, что возможно, при помощи дипломатии, а то, что ему свободно не давали, — при помощи силы, пока это не влекло за собой риск войны. Его путеводной звездой оставались советские национальные интересы, преломлявшиеся через призму коммунистической идеологии. Перефразируя Пальмерстона, можно сказать, что у него не было друзей, только интересы.

Сталин проявил готовность обсуждать послевоенные цели и задачи именно тогда, когда его военное положение было наиболее трудным. Нож в буквальном смысле был приставлен к его горлу, и вот тогда он попытался заняться этими вопросами в декабре 1941 года во время визита в Москву министра иностранных дел Антони Идена, а затем в мае 1942 года, когда направил Молотова в Лондон, а потом — в Вашингтон. Его усилия, однако, были сведены на нет, поскольку Рузвельт категорически возражал против какого бы то ни было детального обсуждения задач мирного времени. После Сталинградской битвы Сталин не сомневался уже, что, когда окончится война, Советский Союз будет обладать подавляющим большинством спорных территорий. Все менее и менее полагаясь на переговоры, Сталин передоверил формирование облика послевоенного мира авангардам собственных армий.

Черчилль предпочел бы вступить в переговоры со Сталиным относительно послевоенного европейского порядка прежде, чем Сталин окажется в состоянии требовать приз. В конце концов, экспансионистские союзники не раз встречались на протяжении английской истории и с ними удавалось справляться. Если бы Великобритания была более могущественной, Черчилль, безусловно, вырвал бы практические уступки у Сталина, когда он все еще нуждался в помощи, точно так же, как Кэслри получил от своих союзников гарантии свободы Нидерландов еще до окончания наполеоновских войн.

Черчилль участвовал в войне дольше, чем любой из его партнеров. В течение года после падения Франции в июне 1940 года Великобритания в одиночку противостояла Гитлеру, и тогда ей некогда было думать о послевоенных задачах. Выживание поглощало всю ее энергию, а исход войны был весьма неопределенным. Даже при наличии массированной американской материальной помощи Великобритания не могла надеяться на победу. Если бы Америка и Советский Союз не вступили в войну тогда, когда это произошло, Великобритания в конце концов вынуждена была бы согласиться на компромисс или потерпеть поражение.

Нападение Германии на Советский Союз 22 июня 1941 года, японское нападение на Пирл-Харбор 7 декабря 1941 года и бездумное объявление Гитлером войны Соединенным Штатам гарантировало Великобритании уже через несколько дней после этого пребывание в стане победителей независимо от того, сколь долгой и трудной окажется война. Только начиная с этого момента Черчилль мог реалистично обдумывать цели войны. Он должен был это делать в ситуации, беспрецедентной для Великобритании. По мере развертывания военных действий становилось все более и более очевидным, что традиционная цель Великобритании, заключавшаяся в поддержании равновесия сил в Европе, становилась недосягаемой и что после того, как Германии будет навязана безоговорочная капитуляция, Советский Союз станет господствующей державой на континенте, особенно если Соединенные Штаты выведут свои войска.

Военная дипломатия Черчилля, таким образом, сводилась к маневрированию между двумя бегемотами, угрожавшими положению Великобритании, хотя и с разных сторон. Приверженность Рузвельта праву на самоопределение во всемирном масштабе являлась вызовом Британской империи; попытка Сталина выдвинуть Советский Союз в центр Европы угрожала подрывом британской безопасности.

Оказавшись в ловушке между вильсонианским идеализмом и русским экспансионизмом, Черчилль сделал максимум возможного, находясь в положении относительной слабости, чтобы утвердить традиционную политику своей страны: то есть если мир не должен достаться самому сильному и безжалостному, то урегулирование должно основываться на каком-то подобии равновесия. Он также ясно отдавал себе отчет в том, что к концу войны Великобритания уже будет не в состоянии самостоятельно защищать жизненно важные для себя интересы и тем более командовать соблюдением равновесия сил. Каким бы самоуверенным Черчилль ни выглядел внешне, он знал, причем лучше, чем его американские друзья которые все еще верили, что Великобритания самостоятельно сможет обеспечивать европейское равновесие, что роль, которую его нация сыграет в военное время, будет последней в качестве истинно независимой державы глобального масштаба. Для Черчилля, таким образом, не было более важного аспекта дипломатических отношений между союзниками, чем упрочение уз дружбы с Америкой до такой степени, чтобы Великобритании не пришлось в одиночестве очутиться в послевоенном мире. Вот почему в итоге он отдавал предпочтение американским интересам, хотя ему часто удавалось убедить американского партнера, что стратегические интересы Вашингтона весьма близки интересам Лондона.

Это оказалось грандиозной задачей. Ибо Рузвельт и его окружение с глубочайшим подозрением относились к британским мотивам, особенно к возможности со стороны Черчилля продвигать на первый план британские национальные и имперские интересы и стремиться скорее к установлению равновесия сил, а не к совместному созданию нового мирового порядка.

Многие другие страны восприняли бы британскую защиту национальных интересов, как нечто совершенно естественное. Однако для американских лидеров это было врожденным недостатком британского характера. На частном обеде вскоре после нападения на Пирл-Харбор Рузвельт высказал это следующим образом:

«Представление, бытующее в нашем обществе относительно этой роли, может быть не вполне объективным, а с британской точки зрения — стопроцентно неверным, но дело обстоит именно так; и я все время пытаюсь сообщить ему [Черчиллю], что он обязан это учитывать.. Это недоверие, эта нелюбовь и даже ненависть к англичанам являются частью американской традиции...»[506]

Поскольку Рузвельт не желал обсуждать цели войны до Сталинграда и поскольку Сталин предпочитал облик мира определить при помощи линий фронта в конце войны, большинство идей относительно послевоенного устройства мирового общества исходило от Черчилля. Американская реакция на них была метко схвачена государственным секретарем Хэллом в ноябре 1943 года в выражениях, в высшей степени непочтительных по отношению к традиционным британским истинам:

«...Более не будет нужды в сферах влияния, альянсах, равновесии сил или прочих особых установлениях, посредством которых в несчастливом прошлом нации стремились обеспечить собственную безопасность или добиться осуществления своих интересов»[507].

В продолжение войны Рузвельт был в человеческом плане весьма близок к Черчиллю. И все же по конкретным вопросам он мог быть более жесток к премьер-министру, чем к Сталину. В Черчилле он видел товарища по оружию военных лет; в Сталине же — партнера в деле сохранения послевоенного мира.

Двойственность отношения Америки к Великобритании сфокусировалась на трех вопросах: собственной антиколониальной традиции Америки; характере военной стратегии; облике послевоенной Европы. Честно говоря, Россия тоже была огромной империей, но российские колонии являлись составной частью ее территории, и русский империализм не воспринимался американским сознанием точно так же. как британский колониализм. Черчилль мог жаловаться, что сравнение Рузвельтом «тринадцати колоний» с британскими владениями XX века демонстрировало «затруднительность сопоставления ситуаций в разные столетия, когда обстановка и материальные факты разительно отличаются друг от друга...»[508]. Рузвельт, однако, стремился не столько к безупречным историческим аналогиям, сколько к утверждению фундаментальных американских принципов. На первой же встрече с Черчиллем, когда оба лидера провозгласили Американскую хартию, Рузвельт настаивал на том, чтобы хартия была применима не только к Европе, но и ко всему миру, включая колониальные территории:

«Я твердо придерживаюсь того убеждения, что если мы собираемся обеспечить стабильный мир, он должен включать в себя развитие отсталых стран... Не могу поверить, что мы можем вести войну против фашистского рабства и в то же время бездействовать в деле освобождения людей по всему миру от последствий отсталой колониальной политики»[509].

Британский кабинет военного времени отверг подобную интерпретацию: «...Атлантическая хартия... была адресована нациям Европы, которые мы надеемся освободить он нацистской тирании, а не предназначалась для решения внутренних вопросов Британской империи или для оценки отношений между Соединенными Штатами И, к примеру, Филиппинами»[510]. Ссылка на Филиппины была специально сделана Лондоном для того, чтобы ввести в рамки «избыток чувств» со стороны Америки и показать американским лидерам, что они могут потерять, если доведут свои аргументы до логического завершения И все же это был выстрел, не достигший цели, ибо Америка на деле следовала тому, что проповедовала, и уже решила предоставить независимость своей единственной колонии, как только кончится война.

Англо-американские дебаты по поводу колониализма на этом не кончились. В 1942 году в обращении по поводу Дня памяти павших в Гражданской войне 1861 — 1865 годов друг и доверенное лицо Рузвельта, заместитель государственного секретаря Самнер Уэллес вновь подчеркнул историческое неприятие Америкой колониализма:

«Если нынешняя война является на деле войной за освобождение народов, она должна обеспечить суверенное равноправие всех народов мира, в частности, на всем Американском континенте. Наша победа должна повлечь за собой освобождение всех народов... Эпоха империализма окончилась»[511].

Рузвельт вслед за этим направил памятную записку государственному секретарю Хэллу, уведомлявшую его, что заявление Уэллеса было санкционировано, — такого рода жест не вполне может быть причислен к числу тех, что укрепляют узы взаимной приязни между государственным секретарем и его заместителем, ибо он намекает на то, что у заместителя более тесные отношения с президентом. Хэллу в итоге удалось добиться снятия Уэллеса.

Взгляды Рузвельта на колониализм оказались провидческими[512]. Он хотел, чтобы Америка встала во главе неизбежного освобождения колониальных территорий, пока стремление к самоопределению не переросло в расовую борьбу, в чем Рузвельт признавался своему советнику Чарлзу Тауссигу:

«Президент заявил, что его беспокоит судьба желтокожих людей на Востоке. Он сказал, что их один миллиард сто миллионов. Во многих странах Востока ими управляет горстка белых, и коренные народы этого не вынесут. Мы должны помочь им в достижении независимости — один миллиард сто миллионов потенциальных врагов представляют для нас опасность»[513].

Дебаты на тему колониализма не имели практических последствий вплоть до самого конца войны, а к этому времени Рузвельта уже не будет в живых. Но стратегические противоречия имели сиюминутные последствия, отражая резко отличающиеся друг от друга национальные концепции войны и мира. В то время как американские лидеры полагали, что военная победа и есть итог войны, их британские коллеги стремились соотнести военные операции с точным дипломатическим планом устройства послевоенного мира.

Наиболее значительный военный опыт Америка обрела в проходившей на ее собственной территории гражданской войне, где борьба шла до конца, и в первой мировой войне. Обе они завершились тотальной победой. С точки зрения американского мышления, внешняя политика и стратегия раскладывались по полочкам, как последовательные стадии национальной политики. В идеальном американском мире дипломаты не занимались стратегией, а военный персонал завершал выполнение задачи к тому времени, как дипломатия вступала в действие, — за приверженность этой точке зрения Америке пришлось заплатить дорогую цену в Корейской и Вьетнамской войнах. В противоположность этому, для Черчилля военная стратегия и внешняя политика были неразрывно связаны друг с другом. Поскольку ресурсы Великобритании были гораздо более ограничены, чем ресурсы Соединенных Штатов, генштабисты Черчилля все время концентрировали свое внимание не только на целях, но и на средствах их достижения. А поскольку страна чуть-чуть не истекла кровью во время первой мировой войны, британские лидеры были преисполнены решимости не допустить повторного жертвоприношения такого рода. И им годилась любая стратегия, сводившая число жертв к минимуму.

Почти сразу же после вступления Америки в войну Черчилль предложил нанести удар по, как он выразился, мягкому подбрюшью «оси» в Южной Европе. К концу войны настойчиво, но тщетно он умолял Эйзенхауэра брать Берлин, Прагу и Вену до подхода советских войск. Для Черчилля привлекательность такой постановки задачи заключалась не в уязвимости Балкан (которые на самом деле являются исключительно трудным театром военных действий), не в наличии каких-то военно-стратегических качеств у центральноевропейских столиц, но в полезности пребывания там для ограничения послевоенного влияния Советского Союза.

Американские военные руководители реагировали на рекомендации Черчилля с раздражением, граничащим с яростью. Рассматривая стратегию «мягкого подбрюшья» как очередной пример попытки воспользоваться Соединенными Штатами для достижения британских национальных интересов, они отвергли это предложение на том основании, что не собираются рисковать человеческими жизнями ради достижения целей второстепенного характера. С самого начала совместного планирования операций американское командование стремилось открыть второй фронт во Франции. Полагая, что конкретные линии фронта не играют роли, коль скоро война должна закончиться полной победой, оно настаивало на том, что только действиями подобного рода удастся вовлечь в сражение главные силы германской армии. В марте 1942 года генерал Джордж Маршалл, начальник штаба сухопутных сил США, взбешенный британским противодействием его плану открытия второго фронта, угрожал пересмотром так называемой «директивы АБЦ — 1», принятой годом ранее, которая отдавала преимущество европейскому театру войны, и переключить главные военные усилия Америки на Тихий океан.

Теперь Рузвельт доказал, что столь же силен как руководитель военного времени, как силен он был, когда вовлекал нацию в войну. Дезавуировав Маршалла, Рузвельт напомнил ссорящимся генералам, что первоначальное решение сделать первоочередным разгром Германии было принято в общих интересах, а не в виде одолжения Великобритании:

«В высшей степени важно не забывать, что поражение Японии не означает поражения Германии и что концентрация американских сил в текущем, 1943 году против Японии повышает шансы на абсолютную германскую гегемонию в Европе и Африке... Поражение же Германии будет означать поражение Японии, возможно, без единого выстрела и без единой жертвы»[514].

Рузвельт в основном соглашался со стратегией Черчилля, за исключением высадки на Балканах. Рузвельт поддержал высадку в Северной Африке в ноябре 1942 года, а после завоевания северного побережья Средиземного моря — высадку в Италии весной 1943 года, выведшую Италию из войны. Второй фронт в Нормандии открылся лишь в июне 1944 года, причем к этому времени Германия была до такой степени ослаблена, что потери союзников оказались минимальными, а до решающей победы оставалось всего ничего.

Сталин был таким же страстным пропагандистом открытия второго фронта, как и американские военные руководители, но его мотивы были скорее геополитические, чем военные. В 1941 году он, конечно, желал снятия германских сил с русского фронта. Он до такой степени жаждал военной помощи, что даже предложил Великобритании направить экспедиционный корпус на Кавказ[515]. В 1942 году, во время германского продвижения на юг России, он продолжал неуклонно настаивать на открытии второго фронта, хотя больше не говорил об экспедиционном корпусе союзников.

Стремление Сталина добиться открытия второго фронта не ослабло даже тогда, когда Сталинградская битва в конце 1942 года повернула события не в пользу Германии. Наиболее привлекательным для Сталина во втором фронте была отдаленность последнего от Восточной и Центральной Европы, где западные и советские интересы обязательно вступили бы в противоречие. И это также гарантировало, что капиталисты не выйдут из войны чистенькими. Характерно, что Сталин, даже когда настаивал на праве голоса при принятии союзниками военных решений на Западе, отказывал демократическим странам даже в минимальном доступе к советским военным планам и давал лишь жизненно необходимый минимум сведений о расположении советских войск.

Как потом выяснилось, союзникам удалось переключить как раз столько немецких дивизий на Италию — примерно 33, — сколько Сталин просил отвлечь на Францию при открытии второго фронта (он называл цифру от 30 до 40)[516]. И все же Сталин продолжал протестовать против избрания южного стратегического варианта, главным недостатком которого, с его точки зрения, была географическая близость к странам, представлявшим собой предмет советских амбиций. Сталин настаивал на втором фронте в 1942 и 1943 годах по той же самой причине, по какой Черчилль настаивал на его отсрочке: потому что это оттянуло бы силы союзников от политически спорных районов.

В спорах по поводу первопричин «холодной войны» кое-кто из именитых участников дискуссии утверждал, что отказ союзников открыть второй фронт в более ранние сроки обернулся неуступчивостью Сталина в отношении Восточной Европы. Если следовать подобным доводам, получается, что задержка с открытием второго фронта — главная причина злости и цинизма Советского Союза[517]. Невозможно, однако, поверить, чтобы старый большевик, только что заключавший пакт с Гитлером и ведший с нацистским руководителем переговоры о разделе мира, мог быть разочарован «Realpolitik», если союзники действительно следовали ее принципам. Трудно представить себе, чтобы организатор показательных процессов и чисток, устроивший массовые убийства в Катыни, стал циником из-за стратегического решения подчинить военные цели политическим. Он разыгрывал гамбит второго фронта точно так же, как делал все остальное: холодно, расчетливо и реалистично.

Объединенный комитет начальников штабов в данном случае лишь отражал убеждения американского политического руководства, что следует отложить какие бы то ни было дискуссии на тему послевоенного устройства мира до победы. Это было роковое решение, определившее облик послевоенного мира и сделавшее «холодную войну» неизбежной.

Как правило, в общем и целом страны, стремящиеся к стабильности и равновесию, должны делать все, что в их силах, чтобы добиваться основополагающих условий мира, пока еще идет война. Когда враг все еще находится на поле боя, его сила косвенно усиливает более миролюбивую сторону. Если этим принципом пренебречь и оставить главные вопросы нерешенными вплоть до мирной конференции, то более решительная держава загребет выигрыши, с которыми сможет расстаться лишь в результате решительной конфронтации.

Договоренность между союзниками о целях послевоенного урегулирования или хотя бы обсуждение этих целей были особенно необходимы по ходу второй мировой войны еще и потому, что в январе 1943 года Рузвельтом и Черчиллем в Касабланке был провозглашен принцип безоговорочной капитуляции. Рузвельт выдвинул этот принцип по целому ряду причин. Он опасался, что обсуждение условий мирного договора может породить раздоры, а он хотел сконцентрировать всю энергию союзников на достижение победы над Германией. Он также хотел успокоить Сталина, находившегося тогда на завершающем этапе битвы за Сталинград, что сепаратного мира не будет. Но главное — Рузвельт стремился предотвратить новый раунд германского реваншизма и позднейших претензий по поводу того, что Германию невыполненными обещаниями заманили в ловушку и обманом вынудили прекратить войну.

И все же отказ Рузвельта обсуждать облик послевоенного мира, пока еще шла война, привел к тому, что мощное влияние Америки оказалось невостребованным, а на исходе войны отсутствовали такие ключевые элементы урегулирования, как равновесие сил или какие-либо иные критерии политических решений. Во всех тех вопросах, где действовали вильсонианские положения об основополагающей гармонии, Рузвельт в формировании послевоенного мира сыграл огромную роль. Под его эгидой состоялась серия международных конференций, разработавших компоненты сотрудничества в послевоенном мире: относительно будущей Организации Объединенных Наций (в Думбартон-Оксе), международных финансов (в Бреттон-Вудсе), по вопросам продовольствия и сельского хозяйства (в Хот-Спрингсе), гражданской авиации (в Чикаго), обсуждались проблемы помощи жертвам войны и перемещенным лицам (в Вашингтоне)[518]. Но при этом Рузвельт твердо стоял на своем, отвергая обсуждение целей войны, ибо хотел избегнуть риска несогласия со стороны Советского Союза по этим вопросам.

Поначалу Сталин воспринимал уход Рузвельта от обсуждения послевоенного устройства на геополитическом уровне как тактический маневр, имеющий целью воспользоваться его военными затруднениями. Для Сталина война должна была создать новое и более благоприятное соотношение сил на основе вакуума, после неминуемого развала держав «оси». Будучи слишком традиционным политиком и не желая ждать, когда Запад станет ставить условия мира в зависимости от исхода военных действий, Сталин попытался привлечь Идена в декабре 1941 года к рещению вопроса о послевоенном устройстве мира, даже несмотря на то, что немецкие войска продвигались к пригородам Москвы. Вступительные замечания Сталина по этому поводу давали ясно понять, что речь шла не об Атлантической хартии. Декларации о принципах, сказал он, это нечто вроде алгебры; он же предпочитал прикладную арифметику. Сталин не хотел терять время из абстракции и предпочитал обсуждать возможные взаимные уступки, лучше всего е форме территорий.

То, что Сталин имел в виду, представляло собой прямую и неприкрытую старомодную «Realpolitik». Германия должна быть расчленена, а Польша передвинута на запад. Советский Союз вернется к границам 1941 года, что конкретно означало границу с Польшей по «линии Керзона», и возвратит себе балтийские государства, — явное нарушение принципа самоопределения, провозглашенного Атлантической хартией. В ответ Советский Союз поддержал бы любые требования Великобритании относительно баз во Франции, Бельгии, Нидерландах, Норвегии и Дании[519] — причем все эти страны являлись британскими союзниками. Сталин рассматривал ситуацию с точки зрения государя XVIII века: добыча принадлежит победителю.

С другой стороны. Сталин пока еще не делал заявлений по поводу политического будущего восточноевропейских стран и даже выказал неожиданную гибкость относительно границы с Польшей. Тем не менее Великобритания не могла полностью отвергнуть Атлантическую хартию всего лишь через три месяца после ее провозглашения. А американские руководители не стали бы особенно заниматься тем, что являлось, по их мнению, возвратом к секретным договоренностям, столь характерным для дипломатии периода первой мировой войны. Даже с учетом этого, предложенные Сталиным предельно жесткие условия оказались лучше тех, что были обусловлены исходом войны, причем их наверняка можно было бы смягчить в процессе переговоров. Иден вышел из тупика при помощи обещания доложить о беседах со Сталиным Рузвельту и Черчиллю и продолжить диалог позднее.

Несмотря на отчаянное положение на фронте — а может быть, и вследствие этого, — Сталин вернулся к этой теме весной 1942 года. Черчилль был вполне готов воспользоваться советским quid pro quo в обмен на признание границ 1941 года. Но Рузвельт и его советники, твердо решившие избегать каких бы то ни было намеков на переговоры по вопросу равновесия сил, отказались от обсуждения послевоенного устройства. Хэлл писал Черчиллю по уполномочию Рузвельта:

«...Курс отказа от наших широковещательных основополагающих деклараций политического, принципиального и практического характера был бы сомнительным... Если будут иметь место отступления от одного-двух важных положений, как вы это предлагаете, то тогда страны-участницы декларации лишатся опоры в виде прецедента или постоянно действующих правил, исходя из которых, можно было бы настаивать на том, чтобы не только мы сами, но и другие правительства ими руководствовались»[520].

Сталин затем попытался продвинуть вопрос на самый высокий уровень, направив Молотова в Лондон в мае 1942 года. На предварительных переговорах по поводу этого визита в апреле 1942 года советский посол Иван Майский выдвинул сталинские условия четырехмесячной давности[521]. Причем теперь уже Советский Союз требовал пактов о взаимопомощи с Румынией и Финляндией на послевоенный период. И это при том, что германские армии все еще находились в глубине территории Советского Союза! Сталин менее всего считался с реальными обстоятельствами, уже тогда выдвигая задачи долгосрочного характера. Хотя нельзя не заметить, что эти требования значительно уступали по охвату и содержанию тем, что выдвинулись им в конце войны и привели, в отсутствие соглашения, к созданию целой орбиты сателлитов.

Что касается проведения такого рода бесед, то Черчилль столкнулся с яростным противодействием Вашингтона. Хэлл назвал англо-советский обмен мнениями противоречием Атлантической хартии, вызовом историческому неприятию Америкой территориальных захватов и возвратом к силовой политике дискредитировавшего себя прошлого[522]. Рузвельт примерно в том же плане обрушил тяжесть подобной аргументации на Сталина. Сталин ответил коротенькой памятной запиской, подтверждавшей получение послания Рузвельта, но не комментирующей его содержание, что было четким и ясным сигналом неблагоприятного к нему отношения. В памятной записке, одновременно направленной Черчиллю, Сталин призывал его проигнорировать «американское вмешательство»[523].

В самом начале войны Сталин был явно готов согласиться с урегулированием на основе границ 1941 года; и он был чересчур циничен, чтобы не ожидать какого-либо quid pro quo. Нет более пустого занятия, чем исторические гадания на тему «что было бы, если бы...»; цена, которую Сталин готов был уплатить, так никогда и не будет известна, ибо Рузвельт прервал англо-советский диалог, пригласив Молотова в Вашингтон.

Во время визита Идена в Москву в декабре 1941 года Сталин выказал гибкость по вопросу польских границ, назвав его «открытым»[524]. Попробуем как бы воспользоваться историческим биноклем двадцатикратного приближения. Оглядываясь назад, можно предположить, что Сталин готов был в ответ на признание границ 1941 года признать, в свою очередь, восточноевропейские правительства в изгнании (на которые он пока еще не замахнулся). В резерве у него имелся бы вариант возвращения балтийских государств к статусу 1940 года с правом иметь советские базы на их территории. Возможно, это привело бы к формированию Восточной Европы по финскому образцу — уважающей проблему советской безопасности, но также демократической и свободной следовать внешнеполитическому курсу неприсоединения. По сравнению с тем, что вышло на самом деле, это было бы лучше для народов Восточной Европы, да и в конечном счете для Советского Союза.

Все эти планы ушли в небытие, как только Молотов прибыл в Вашингтон в конце мая 1942 года и узнал, что Америка хочет от Советского Союза не политического урегулирования, но согласия на новый подход к организации мирового порядка. Рузвельт предложил Молотову американскую альтернативу сталинским (и черчиллевским) идеям относительно сфер влияния. Говоря попросту, его формула представляла собой возврат к вильсонианской концепции коллективной безопасности, модернизированной при помоши идеи относительно «четырех полицейских». Такого рода договоренность, настаивал Рузвельт, обеспечит Советскому Союзу большую безопасность, чем традиционная система равновесия сил[525].

Почему Рузвельт верил, будто Сталин, делавший столь макиавеллистские предложения Черчиллю, найдет для себя привлекательной идею мирового правительства, не вполне ясно. Возможно, он полагал, что, если произойдет самое худшее и Сталин будет настаивать на удержании территории, завоеванной его армией, морально будет легче смириться со свершившимся фактом, чем согласиться на требования Сталина, пока исход военных действий все еще оставался неопределенным.

Гораздо более конкретно Рузвельт высказался по вопросу колоний. Он предложил ввести международную опеку над всеми бывшими колониями, которые «ради нашей собственной безопасности должны быть отобраны у слабых наций» (в эту категорию он включал и Францию)[526]. Он также пригласил Советский Союз стать одним из членов-учредителей Совета по опеке.

Если бы Молотов был в большей степени философом, он, возможно, задумался бы над кругооборотом истории: в течение восемнадцати месяцев его дважды приглашали стать членом различных противоположных друг другу альянсов: Гитлер и Риббентроп — Трехстороннего пакта, состоящего из Германии, Италии и Японии; а Рузвельт — коалиции, включающей в себя Соединенные Штаты, Великобританию и Китай. В каждом отдельном случае Молотова пытались завлечь экзотическими странами Юга: Берлин предлагал Ближний и Средний Восток, Вашингтон — опеку над колониями. Но ни в одном из случаев он не позволил отвлечь себя от первоочередных советских задач, решение которых было доступно советским войскам.

Не видел Молотов нужды и в том, чтобы приноравливать собственную тактику к каждому конкретному собеседнику. В Берлине он согласился в принципе на вступление в соглашение, как было предложено. А то, что, войдя в число «четырех полицейских», он окажется в обществе заклятых врагов группировки, в состав которой его вовлекали восемнадцать месяцев назад, Молотова, похоже, ничуть не смущало. Да и дав, как в Берлине, согласие в принципе, он вовсе не отказался от защиты сталинских территориальных требований в Европе. Молотов настойчиво требовал признания советских границ 1941 года, господствующего положения в Болгарии, Румынии и Финляндии, а также специальных прав в отношении черноморских проливов. И в том и в другом случае колониальные дела он отложил на более поздний срок.

Вероятнее всего, Сталин ушам своим не поверил, когда Молотов сообщил ему об отказе Вашингтона обсуждать вопросы политического урегулирования до окончания войны. Ибо это означало, что ему не придется делать уступок, пока германская армия все еще находится на поле боя. Знаменательно: когда Сталин понял, что Америка откладывает политическое урегулирование на послевоенный период, он отказался от своего назойливо-задиристого стиля постановки вопроса и более эту тему не затрагивал. И поскольку его положение как договаривающейся стороны укреплялось с каждым шагом союзников к победе, Сталин получал наибольший выигрыш, откладывая политические дискуссии и захватывая как можно больше добычи, хотя бы для того, чтобы воспользоваться этими территориальными трофеями, как фишками в азартной игре, во время мирной конференции. Никто не осознавал в большей степени, чем Сталин, смысл старинного изречения: обладание есть девять десятых законности владения.

Нежелание Рузвельта ставить под угрозу послевоенное сотрудничество с Советским Союзом преждевременным обсуждением целей войны могло иметь под собой как стратегическое, так и вильсонианское обоснование. Рузвельт не мог не осознавать размаха советского экспансионизма, но он, возможно, оказался в западне между убеждениями собственного народа и маячащими на горизонте стратегическими опасностями. Чтобы поддерживать военные усилия, Рузвельту все время надо было взывать к американским идеалам, отвергавшим политику сфер влияния и равновесия сил. Ведь прошло всего несколько лет с того момента, как Конгресс с энтузиазмом принял Акты о нейтралитете, причем подпитывавшие их идеи совсем не исчезли. Рузвельт мог прийти к выводу, что, каковы бы ни были советские намерения, оптимальной стратегией будет дать возможность Сталину самоутвердиться. Ибо лишь на таком фоне появляется шанс мобилизовать Америку для противостояния советскому послевоенному экспансионизму, если таковой действительно проявится.

Именно такого мнения придерживается Артур Шлезингер-младший, утверждающий, что Рузвельт подготовил укрепленный плацдарм на тот случай, если советско-американские отношения станут кислыми: «огромная армия, сеть баз на других континентах, планы всеобщей военной подготовки в мирное время и англо-американская монополия на атомную бомбу»[527].

Да, все эти средства действительно имелись у Рузвельта в распоряжении. Но мотивацией их создания и накопления было скорее достижение победы, а не возведение барьера советскому экспансионизму. Базы были организованы ради перегона эсминцев в Великобританию; атомная бомба предназначалась для использования против нацистов и Японии; и все данные говорят о том, что Рузвельт собирался в кратчайший срок демобилизовать армию и вернуть ее домой, — ведь это им утверждалось многократно. Без сомнения, если бы Рузвельт убедился в недобросовестности Сталина, он стал бы умелым и решительным противником советского экспансионизма и воспользовался в связи с этим уже описанными инструментами воздействия. Однако почти отсутствуют свидетельства тому, что он когда-либо вообще приходил к подобному выводу или рассматривал свои военные возможности в рамках гипотетической конфронтации с Советским Союзом.

Когда война стала близиться к завершению, Рузвельт и на самом деле стал выказывать крайнее раздражение тактикой Сталина. И все же в продолжение всей войны Рузвельт был последователен и откровенен в деле преданности советско-американскому сотрудничеству и считал самой главной для себя задачей преодолеть сталинское недоверие. Возможно, Уолтер Липпман был прав, когда говорил о Рузвельте: «Он не доверял никому. И полагал, что сможет перехитрить Сталина. Но это было уже совсем другое»[528]. Если его намерения были действительно таковы, то они не увенчались успехом.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.