Заключение

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Заключение

Такова была повседневность русской деревни, и той, где вместе уживались крестьянские избы и барские хоромы. Чем же была русская деревня и русская барская усадьба – раем или адом? Что же такое был русский крестьянин – воплощение высочайших душевных свойств, как думали славянофилы и народники, богоносец, хранитель Правды-Истины, или зверь, грубое животное? Что был русский дворянин, помещик – творец и носитель высокой дворянской усадебной культуры, отечески заботившийся о своих крепостных и по-отечески любивший их, или свирепый и бездушный крепостник, невежественный собачей и гуляка?

Ни тем ни другим, а, вернее, и тем и другим.

Глядя на дошедшие до нас гордые дворцы больших бар – Юсуповых, Голицыных, Шереметевых, Барятинских, Трубецких, Разумовских, мы забываем, что сохраниться до нашего времени могли только исключительные усадебные дома – богатейшие и капитальные, владельцы которых могли поддерживать свое обиталище и после отмены крепостного права, получая в качестве выкупных и арендных платежей большие деньги с тысяч бывших своих крепостных, и которые после революции привлекли взоры новых хозяев страны и были обращены или в музеи, или, чаще, в дома отдыха и санатории НКВД, ЦК КПСС, бесчисленных обкомов, на худой конец – профсоюзов. Между тем, некогда Россия была покрыта тысячами небольших усадеб помещиков средней руки или даже мелкопоместных, ютившихся в тесных домах и домишках и считавших немногие рубли, а то и копейки. Но они исчезли, сгинули, развалились еще задолго до революционных потрясений или были сожжены в 1905 г. и в другие годы революций. «Это грустные страницы, во многом обусловленные невежеством и бедностью крестьян, неумением понять важное место усадебной культуры в отечественном наследии», – пишут в обращении к читателю авторы «Мира русской усадьбы» (63; 5). С готовностью согласимся, что страницы эти грустны, хотя более чем наивно ожидать от крестьян не просто понимания – знания таких мудреных слов, как «культура» и «отечественное наследие». Но думается, что лучшим ответом на эти сетования могли бы стать слова С. Е. Трубецкого: «Люблю я наши старинные усадьбы и поместья – колыбель нашей утонченной «дворянской» культуры, а разум подсказывает мне, что для пользы России я должен на месте гибнущих усадеб разводить у нас богатых мужиков-фермеров, не способных не только продолжить, но даже понять этой культуры!.. Но я чувствую, что я должен работать в этом направлении, и буду это делать…» (104; 179).

И только ли невежеством и бедностью крестьян объясняется горькая судьба усадьбы? А, может быть, и воспоминаниями о сравнительно недавнем прошлом?

Уже давно исчезло крепостное право, а господа все не могли отделаться от прежних привычек и даже не понимали их неуместности. «И при таком отчуждении и взаимном непонимании поведение всех членов семьи и родственников, приезжавших к нам летом, могло только раздражать коренных жителей деревни – крестьян, – писал в эмиграции сын орловского помещика. – В первые годы взрослые часами играли в крокет. Каково было рабочим и тем же девкам, работавшим в поте лица, смотреть, как баре гоняют шары деревянными молотками!.. Я думаю, что у взрослых не было чувства неловкости перед рабочими. Они безмятежно веселились… В последние три года была устроена и теннисная площадка. Но я думаю, что и эта игра не вызывала много сочувствия у проходивших мимо рабочих». Редко у кого, разве только у молодого поколения, возникало чувство неловкости. «Теперь я с удивлением вспоминаю, что даже в 12 – 13-летнем возрасте я смутно инстинктом угадывал, что здесь что-то очень неладно. Проезжая со станции через несколько деревень, я чувствовал себя в чужом и непонятном мне мире, встречавшиеся мужики и бабы были мне непонятны, как существа с другой планеты, и я чувствовал какую-то неловкость, смотря на их телеги со скрипучими колесами, клоками соломы и сена, обтрепанной веревочной сбруей и видя спину кучера Николая в синей суконной поддевке, в шляпе с павлиньими перьями, держащего в рукавицах вожжи чистокровных холеных и крупных лошадей» (59; 558).

Русский философ Ф. Степун писал в эмиграции, вспоминая уже не крепостнические времена, а усадьбу начала ХХ в., и не жизнь помещика, а лишь управляющего заводами в имении: «…У окна (прачечной. – Л. Б.) цыганистая красавица Груня, веселая и голосистая женщина, целыми днями крахмалила и гладила дамские наряды… У нас каждое лето съезжалось много гостей… Вот и гофрировала Груня, не разгибая спины, кружевные жабо, кофточки и платья, чтобы через день-другой снова бросить их в корыто с мыльной водой. Боюсь, не громила ли в революцию милая Груня… наше Кондрово? Если и громила, кто осудит ее? В течение всей нашей деревенской жизни никто ни разу не задумался над смыслом ее стояния у открытого окна, не пожалел ее поистине сизифовой работы и ее прекрасного, может быть, оперного голоса» (97; 9).

Мир барской усадьбы был волшебным только для тех, кто был в этих усадьбах хозяином. Да и для всех ли? Не только ли для тех, кто всегда или хотя бы временно мог не считать доходов и расходов? Для них это действительно был мир бесконечного праздника. Но откровенно спросим себя, каков был это мир для сонма дворовых, не имевших, где преклонить головы, метавшихся по комнатам, чтобы удовлетворить капризы бар, получавших за это окрики и колотушки, а то и похуже (вспомним дворовых у Измайлова)? Каким казался это мир для тысяч мелкопоместных дворян, нищих и невежественных, сносивших капризы, грубые шутки и издевательства своих более образованных и воспитанных соседей только для того, чтоб не пойти на паперть с протянутой рукой?

Печальной была и действительность тех, кто окружал больших бар, и не только крестьян, но и сельского духовенства, уездного чиновничества, немногочисленной сельской интеллигенции, да даже и кабатчиков и лавочников, которые, конечно, жили лучше своих соседей-крестьян, но не намного, поскольку жили именно на счет этих крестьян.

«Не сорвись русская жизнь со своих корней, – продолжает свои печальные размышления Ф. Степун, – не вскипи она на весь мир смрадными пучинами своего вдохновенного окаянства, в памяти остались бы одни райские видения. Но Русь сорвалась, вскипела, «взвихрилась». В ее злой беде много и нашей вины перед ней. Кто это совестью понял, тому не найти больше в прошлом ничем не омраченных воспоминаний» (97; 11).

Мир усадебного праздника в полутора-двух десятках усадеб, привлекающих ныне взоры исследователей, был волшебным. Мир усадебной повседневности был печален, чтобы не сказать – тошен.

А. Фет, поднаторевший в своем имении, писал: «Крестьянин почерпнул свой быт не из академий, трактатов и теорий, а из тысячелетней практики, и потому быт его является таким органическим целым, стройности и целесообразности которого может позавидовать любое учреждение. В исправном крестьянском хозяйстве всех предметов как раз столько, сколько необходимо для поддержки хозяйства; ни более, ни менее. При меньшем их количестве пришлось бы нуждаться, а при большем одному хозяину-труженику за ними не усмотреть. Кроме строевого леса, приобретенного единовременно, и немногих кусков железа, все свое – домашнее… Начиная с одежды и кончая рабочими орудиями, попробуйте изменить что-либо в среде той непогоды и бездорожицы, в которой крестьянин вечно вращается, и пуститесь лично с ним конкурировать, тогда скоро поймете значение сермяги, дуги, чересседельня и т. д.» (110; 287).

Крестьянин не только «понимал около земли». Он был собственник в полнейшем смысле. Он любил свою «лошадушку», какую-нибудь незавидную вислопузую Сивку, свою соху, и даже, может быть любил («жалел») свою жену. Но более всего любил он свою землю. «Недавно, – писал Г. И. Успенский, – пришлось мне разговаривать с одним старым-престарым крестьянином, который вырастил и пристроил всех детей, похоронил жену, сдал землю в общество, так как сил работать у него уже нет, и пошел странствовать по святым местам. И о чем же вспоминает этот старик, стоящий на краю гроба? Что бы ему вспомнить двенадцатый год, осаду Севастополя или какое-либо иное знаменательное событие, свидетелем которого он был? – Нет, он вспоминает только свою землю.

– Жалко было бросать-то? – спросил я.

– Вот как жалко, сказать не могу… И-и, матушка родная! И буквально с плачущими нотами в голосе продолжал:

– По де-вя-но-сто мер хлеба се-я-ал!.. Овес от у меня крестецкий, тя-а-желый-претяжелый… Бывало, до свету примутся бабы жать, что огнем палят…

«Девяносто мер» – это такая, должно быть, была прелесть, такой простор наслаждению!.. Сара Бернар, когда будет старой старушкой, вероятно, с таким же умилением будет вспоминать восторги, которые она вызывала в массах зрителей, какое испытывал этот старик, вспоминая крестецкий овес и «своих баб», которые так были «завистливы на работу», что принимались за жнитво до свету» (108; 121).

Эта органическая связь с окружающей средой, с природой, породила особую власть над крестьянином, власть земли. Буквально сгоревший душевно от острой и горькой любви к крестьянину Г. И. Успенский (умер в больнице для душевнобольных, проведя в ней 10 лет), писал: «… Огромнейшая масса русского народа до тех пор и терпелива и могуча в несчастиях, до тех пор молода душою, мужественно-сильна и детски-кротка… до тех пор сохраняет свой могучий и кроткий тип, покуда над ним царит власть земли, покуда в самом корне его существования лежит невозможность ослушания ее повелений, покуда они властвуют над его умом, совестью, покуда они наполняют все его существование…

Вот сейчас из моего окна я вижу: плохо прикрытая снегом земля, тоненькая в вершок зеленая травка, а от этой тоненькой травинки в полной зависимости человек, огромный мужик с бородой, с могучими руками и быстрыми ногами. Травинка может вырасти, может и пропасть, земля может быть матерью и злой мачехой, – что будет, неизвестно решительно никому. Будет так, как захочет земля; будет так, как сделает земля и как она будет в состоянии сделать…

Таким образом, у земледельца нет шага, нет поступка, нет мысли, которые бы принадлежали не земле. Он весь в кабале у этой травинки зеленой. Ему до такой степени невозможно оторваться куда-нибудь на сторону из-под ига этой власти, что когда ему говорят: «Чего ты хочешь, тюрьмы или розог?», то он всегда предпочитает быть высеченным, предпочитает перенести физическую муку, чтобы только сейчас же быть свободным, потому что хозяин его, земля, не дожидается: нужно косить – сено нужно для скотины, скотина нужна для земли. И вот в этой-то ежеминутной зависимости, в этой-то массе тяготы, под которой человек сам по себе не может и пошевелиться, тут-то и лежит та необыкновенная легкость существования, благодаря которой мужик Селянинович мог сказать: «Меня любит мать сыра земля».

И точно любит: она забрала его в руки без остатка, всего целиком, но зато он и не отвечает ни за что, ни за один свой шаг. Раз он делает так, как велит его хозяйка-земля, он ни за что не отвечает: он убил человека, который увел у него лошадь, – и невиновен, потому что без лошади нельзя приступить к земле; у него перемерли все дети – он опять не виноват: не родила земля, нечем кормить было; он в гроб вогнал вот эту свою жену – и невиновен: дура, не понимает в хозяйстве, ленива, через нее стало дело, стала работа. А хозяйка-земля требует этой работы, не ждет…

Оторвите крестьянина от земли, от тех забот, которые она налагает на него, от тех интересов, которыми она волнует крестьянина, добейтесь, чтоб он забыл «крестьянство», – и нет этого народа, нет народного миросозерцания, нет тепла, которое идет от него. Остается один пустой аппарат пустого человеческого организма. Настает душевная пустота, «полная воля», то есть неведомая пустая даль, безграничная пустая ширь, страшное «иди, куда хошь»…» (108; 115–120).

Кажется, напророчил Глеб Иванович…

Данный текст является ознакомительным фрагментом.