Глава 1 Конец шведской войны. Роман маркиза Шетарди
Глава 1
Конец шведской войны. Роман маркиза Шетарди
Исторические сочинения, посвященные восемнадцатому веку и касающиеся внешней политики России – таких трудов немало за границей, и многие из них значительны и ценны – в большой мере облегчили мне задачу, к которой я теперь приступаю. Но в то же время они и осложнили ее. Я должен предполагать, что они знакомы читателям, хоть не могу быть вполне в этом уверен. С другой стороны, я нашел в работах моих предшественников некоторые пропуски, неясности и даже неточности, которые приводили, как мне казалось, к полному искажению исторической правды. Да простится мне, поэтому, моя скромная попытка восстановить эту правду, и пусть историки, суждения которых мне придется оспаривать, не откажутся мне верить, что я делаю это без всякого высокомерия или неуважения к ним. Я признаю всецело, как уже говорил выше, достоинства прежних исторических изысканий, позволивших мне предпринять мой труд, который я, в свою очередь, не считаю исчерпывающим. Другие после меня будут продолжать мою работу, стараясь добиться в ней большей точности и полноты; они также пересмотрят и сделанные мною открытия и выведенные на их основании заключения и, надеюсь, воспользуются той долей, которую я вложил в наше общее дело.
I. Елизавета и европейская дипломатия
Мне, разумеется, нечего напоминать читателям, каково было положение Европы при восшествии Елизаветы на престол. Австрийское наследство и грубое нападение Фридриха, жертвой которого сделалась наследница Карла IV, по-прежнему служили предметом раздора между западными державами и делили их на два враждебные лагеря: с одной стороны стояли Австрия и Англия, с другой Пруссия и Франция. Кроме того, чтобы не допустить вмешательство России в пользу ее союзницы Австрии, Франция и Пруссия натравили на Россию Швецию. Шведская армии открыла военные действия против России посреди зимы под тем предлогом, что она требует восстановления прав Елизаветы на наследие Петра Великого. Это была новая война за наследство, искусственно созданная первой австрийской войной. Но когда цесаревна Елизавета Петровна неожиданно для всех действительно села на престол отца, не прибегая при этом к помощи иностранных покровителей, то невольно возник вопрос, положит ли воцарение Елизаветы конец бесславной кампании шведов. Этот вопрос стал волновать дипломатический корпус С.-Петербурга на следующий же день после 25-го ноября 1741 года и вскоре возбудил тревогу и надежды во всех европейских канцеляриях, начиная с Берлина и кончая Лондоном. Он осложнялся еще многими другими. Предшественница Елизаветы, Анна Леопольдовна, завещала своей тетке не только один, столь близкий ее сердцу, австрийский союз. С редкой непредусмотрительностью она успела заключить договор и с Англией и с Пруссией, и таким образом связывала интересы России с каждой из враждующих сторон. Который же из этих союзов, противоречащих один другому, выберет Елизавета? И, сделав выбор, решится ли она помочь союзнику с оружием в руках?
Эти сомнения довольно долго оставались без ответа. Посреди радостей и волнений своего торжества, молодой императрице было, естественно, не до того, чтоб удовлетворять чужое любопытство. Представители дипломатического корпуса, пораженные ноябрьским переворотом, почти все находились у нее под подозрением в более или менее открытой преданности к Брауншвейгской фамилии; им не оставалось, поэтому, ничего другого, как ограничиться пока официальными поздравлениями, которые ясно показывали их смущение и их тревогу. Только один из них мог надеяться на б?льшую откровенность со стороны императрицы. Маркиз Шетарди находился в исключительном положении, созданном его прежними отношениями с Елизаветой. И он не замедлил воспользоваться им. Он уже тогда мечтал о роли, ставшей для него впоследствии роковой, и стремился достичь некоторых личных успехов, думая, что они повлекут за собою важные политические последствия в интересах его страны. Поэтому, отказавшись на время от своего дипломатического звания, чтобы уничтожить те препятствия, на которые натолкнулись его коллеги – он признал необходимым исходатайствовать себе у своего правительства новые верительные грамоты к новой государыне – он просил у нее милости быть принятым ею «как простой придворный».
Иоахим-Жак Тротти маркиз де ля Шетарди происходил из итальянской семьи и был по карьере дипломатом. В тридцать пять лет он насчитывал уже десять лет службы в Берлине. Но здесь он создал себе, откровенно говоря, лишь репутацию человека остроумного и умеющего жить на широкую ногу. «Маркиз приезжает на будущей неделе, будет чем угоститься», – писал Фридрих, радуясь веселому французскому гостю в одиночестве Рейнсберга. Правда, это было до 1740 года, когда Фридрих был еще и «принцем-философом», и другом Вольтера. Посылая маркиза Шетарди в Петербург, Франция поручила ему играть здесь роль тоже скорее декоративную, нежели высокого политического значения. Версальский двор по-прежнему считал необходимым блистать на берегах Невы с точки зрения исключительно внешнего великолепия. И маркиз оказался на высоте своей задачи, приехав в Петербург с двенадцатью секретарями, шестью капелланами, пятьюдесятью лакеями и знаменитым поваром Баридо, настоящим художником кухни. Этот повар тоже сыграл при Русском дворе свою роль так, что не только посвящал жителей Петербурга в ученые тайны своих тонких соусов, но считался некоторое время высшим авторитетом в вопросах гастрономии и был придворным поставщиком всего необходимого для изящной обстановки, между прочим, искусственных цветов, которыми в то время было принято украшать обеденный стол. Говорят, он нажил на этом недурные деньги.[387] В свою очередь, и пятьдесят тысяч бутылок шампанского его господина тоже произвели в Петербурге настоящую революцию: игристое французское вино сменило венгерское, которое прежде употребляли для тостов. Не считайте все эти подробности ничтожными: он занимают в истории народов более значительное место, нежели принято думать.
В событиях, предшествовавших восшествию Елизаветы на престол, маркиз Шетарди не выходил из пределов предназначенной ему его правительством роли. Цесаревна попробовала было воспользоваться им для своих целей, но должна была отступить перед его сдержанностью. Она произвела переворот 25-го ноября без его помощи, но обставила дело так, точно он принимал в нем очень большое участие. Она думала, что в Шетарди нет ни предприимчивости, ни любви к приключениям и – ошибалась. Под своею блестящей внешностью версальского придворного той эпохи с изысканными и церемонными манерами он таил, как многие другие, пылкую и мечтательную душу, готовую проявить себя при удобном случае. К тому же романтичность была у него в крови. Его мать, урожденная Монтале-Вилльбрейль, из старинного, но бедного лангедокского рода, была известна своими похождениями. «Сложенная, как богиня» – по словам Сен-Симона – «высокая, красивая, неумная, но обходительная, всегда вызывавшая о себе много толков, очень расточительная и очень надменная», – она давала богатую пищу скандальной хронике того времени. В 1703 году она вышла замуж за маркиза Шетарди, в 1705, ожидая рождения сына – будущего посланника – уже овдовела и вскоре вступила в новый брак с баварским дворянином графом Монастеролем. Она блистала среди известных красавиц последних лет царствования Людовика XIV, удивляя Версаль и Мюнхен своими приключениями, пока второй супруг ее не застрелился, прокутив все свое состояние.[388] Графиня Монастероль осталась в крайней бедности и принуждена была нищенствовать, стучась в двери своих прежних друзей. Между прочим, она взывала и к великодушию польского короля, и в благодарность за выпрошенные деньги обещала ему постоянно носить на память о нем браслет, выражая при этом надежду, что он не забудет приложить этот браслет к деньгам.[389] Как видно, у нее не было недостатка в воображении. У сына же ее было, пожалуй, даже слишком много. Но у него был узкий, ограниченный ум, один из тех умов, которые упорно цепляются за какую-нибудь идею, потому что не могут вместить больше одной зараз.
В программу Елизаветы входило выказывать представителю Людовика XV усиленную благодарность за услуги, которых он ей не оказывал, и доверие, которого он далеко не внушал ей. Я уже рассказывал, как в течение первого дня после своего восшествия на престол она шесть раз посылала маркизу Шетарди записки. Но не все ее послания к нему были чисто демонстративны: во втором из них она просила его остановить военные действия шведов. После небольшого колебания Шетарди повиновался и отправил к шведскому главнокомандующему курьера, а она продолжала писать ему о вещах, не имевших, по-видимому, никакого значения. Он не понял ее маневра, и воображение его разыгралось. Он унесся мечтами в те волшебные страны, где принцессы выходят замуж за пастухов и придворные завоевывают страны при помощи мадригалов. Впрочем, разве действительность в России не походила в то время на сказку, и разве Бирон, сменив Меншикова, не был регентом? Маркиз Шетарди наверное вспомнил о них в тот памятный день и в достаточно романтическом настроении отправился вечером к царице.
Он нашел ее в каком-то «вихре», – я привожу слова, которыми он сам рисует свое впечатление, – взволнованную, возбужденную, говорящую быстро и несвязно.
– Что-то скажут мои добрые друзья англичане? – воскликнула она, увидев его. – Им представляется теперь удобный случай поддержать гарантию, данную ими сыну принца Брауншвейгского.
Она называла так маленького низвергнутого императора. Потом продолжала:
– Есть еще человек, которого мне было бы любопытно видеть. Это – Ботта. Мне кажется, он будет немного смущен. Но напрасно; я охотно дам ему тридцать тысяч солдат.
Этих слов было достаточно, чтобы сбросить маркиза с высоты его воздушных замков. Ведь Елизавета раскрывала перед ним всю тайну своей будущей политики и, вместо привета, сообщала представителю Франции, что посылает на берега Рейна тридцать тысяч солдат, чтоб сразиться с войсками его государя. Ботта, как известно, был послом Марии-Терезии в Петербурге. Но молодой французский дипломат уже утратил способность смотреть на вещи здраво. Произнося свои многозначительные слова, дочь Петра Великого улыбалась ему, и он видел только ее улыбку. Впрочем, и сама Елизавета вряд ли отдавала себе полный отчет в том, что говорила. В опьянении новой властью и в страстном желании скорее проявить эту власть и насладиться ею, она играла союзами и армиями как новой интересной забавой. В эту минуту она, конечно, не чувствовала никакой нежности к Марии-Терезии. Дружба Венского двора и Брауншвейгской фамилии могла вызывать в ней лишь подозрение. Притом, – как Шетарди узнал это вскоре по личному опыту, – если дочь Петра Великого и царствовала со вчерашнего дня, то она еще не управляла страной. Но все-таки ее слова должны были послужить предостережением для Шетарди, а он не придал им никакого значения. Елизавета заговорила затем о Швеции, и он выказал полную готовность исполнить во всем волю императрицы. В один из ближайших дней главнокомандующему шведской армией, Левенгаупту, который все еще колебался, повиноваться ли ему французскому посланцу, Шетарди отправил второго курьера. Маркиз «все брал на себя» и приводил самые убедительные доводы в доказательство необходимости мира. «Швецию ждет верный разгром», – писал он. Но Левенгаупт был сбит с толку. «Вы убеждали меня как раз в противоположном недолго назад», – возражал он, – «вы говорили мне, что в России нет ни солдат, ни денег!» – «Теперь обстоятельства переменились», – отвечал маркиз и перечислял воображаемые богатства, отнятые Елизаветой у Юлии Менгден! В конце концов он уговорил шведа и остался чрезвычайно доволен собой, убедив Елизавету написать Людовику и попросить его о посредничестве для окончания шведской войны. По-прежнему улыбаясь, императрица согласилась на это под одним условием: чтобы ей прислали портрет короля, «единственного государя, – сказала она, – к которому она чувствует склонность с тех пор, как себя помнит».
Комплимент был тонкий и полный обещаний; но тот, к кому он был обращен, отказался его оценить. Дело в том, что одновременно с письмом Елизаветы в Версаль пришло известие о перемирии, предписанном Швеции, и о тягостном впечатлении, которое это событие произвело в Берлине. Война Швеции с Россией была одним из непременных условий, поставленных Франции прусским королем при заключении с нею союза. А этот союз был теперь очень непрочен: рассыпаясь перед Версальским двором в уверениях в беспредельной преданности, Фридрих имел в то же время в Клейн-Шнеллендорфе свидание с австрийским маршалом Нейпергом и выработал с ним основные пункты соглашения с Австрией. За этим соглашением должно было последовать перемирие и формальный договор. Но, как я уже указывал выше, восшествие Елизаветы на престол, увеличившее опасность разрыва с Россией, и взятие Праги (26 ноября 1741 г.), вернувшее счастье французским войскам, изменили намерения непостоянного короля. Он уже не так сильно боялся теперь австрийцев и опять почувствовал влечение к соотечественникам Вольтера.[390] Но он хотел в то же время воспользоваться всеми преимуществами, которые ему могла дать его преданность общему делу, – преданность, вспыхнувшая с новой силой после неожиданных событий в Петербурге. Мардефельд присылал ему донесения, противоположные тем сведениям, благодаря которым маркиз Шетарди остановил наступление Левенгаупта. По словам прусского дипломата, русские войска с глубоким отвращением думали о предстоящей схватке со шведами и надеялись, что восшествие Елизаветы избавит их от этой неприятности. Они находились «в паническом страхе» и готовы были взбунтоваться, если бы государыня настаивала на кампании. Мардефельд рассказывал при этом про одного солдата, виновного в убийстве, который сам выдал себя властям, говоря: «Уж лучше погибнуть дома, чем быть убитым там».[391]
Фридрих не мог колебаться, кому верить: Мардефельду или Шетарди. Его представление о действительном могуществе России было очень смутно. В первом издании «Истории моего времени», вышедшем вскоре после его вступления на престол, и в «Мыслях о политическом положении Европы в настоящее время», появившихся в 1738 году, он, распределяя европейские державы по степени их военных сил, не знал, куда поместить среди них Россию, и, чтоб выйти из затруднения, просто позабыл упомянуть о ней.[392] И эта забывчивость была, в сущности, очень близка к презрению. В конце концов Фридрих и пришел к этому чувству по отношении к «северным медведям» (Oursomanes), открыто проявляя его при своих сношениях с ними. Но это случилось уже позже. А пока он считал очень полезной шведскую «диверсию», обеспечивавшую ему мир со стороны России. Он охотно верил всем, кто, как Мардефельд, предсказывал Левенгаупту легкую победу, и немедленно указал Версалю, что поведение Шетарди безумно и преступно по отношению к общим интересам обеих союзных стран.
Людовик XV и его советники были поставлены этим в очень неловкое положение: отказаться от посредничества, предложенного Елизаветой, и оскорбить Россию – значило сделать очень рискованный шаг, но поддерживать политику, которую осуждал Фридрих, было зато прямо опасно. Они решили поэтому сделать уступки в обе стороны: статс-секретарь Амло отправил маркизу депешу с формальным выговором, а король написал Елизавете очень любезное письмо, в котором принимал ее предложение. За этой перепиской естественно последовал обмен мнений относительно условий будущего мира; казалось, Версальский двор одержал блестящую дипломатическую победу, и Шетарди воспользовался этим тем более широко, что Елизавета продолжала быть к нему чрезвычайно милостива: «Маркиз Шетарди, – писал английский посланник Финч, – по-видимому, теперь главный советник, первый министр и во всех отношениях герцог Курляндский предшествующего царствования». Финч и его товарищи с вполне понятным неудовольствием смотрели на то, что французский посланник, избегая официальных приемов дипломатического корпуса, имеет «свободный вход» ко двору. В то же время в Петербурге распространился слух о браке, который должен был еще более скрепить зарождающуюся близость между Французским и Русским дворами. Мардефельд подглядел портрет принца Конти, «прекрасного как ангел», который маркиз Шетарди носил при себе на табакерке и часто показывал Елизавете, а Финч уверял, что государыня, склонная, как он думал, руководиться скорее велениями собственного сердца, нежели интересами своего народа, выразила желание видеть и оригинал. Даже гвардия вмешалась в это дело; саксонский резидент Пецольд рассказывает, что солдаты, явившись к Шетарди поздравить его с новым годом, «целовали его в руку и в лицо» и умоляли привезти из Франции – не принца на этот раз, впрочем, а принцессу, чтоб окрестить ее в русскую веру и выдать замуж за герцога Голштинского.[393] И наконец сам Бестужев, бывший всегда убежденным другом австрийцев и относившийся с открытою враждою к французскому влиянию, смягчился, стал уступчив и принял, предварительно поломавшись, пенсию в пятнадцать тысяч ливров от счастливого маркиза Шетарди.
Продолжая хранить в душе глубокое недоверие к представителю «самого интриганского двора в мире»,[394] Мардефельд был в то же время ослеплен счастьем французского посла. Он стал подчеркивать, что он представитель союзницы Франции, делал вид, что вместе с Шетарди работает над тем, чтобы не допустить ратификации англо-русского договора, заключенного при последнем регентстве, находил большое удовольствие в обществе очаровательного маркиза и с наслаждением, искренность которого менее подозрительна, пил его шампанское. Он довел свою любезность к Шетарди до того, что любители позлословить стали называть его «пажом» французского посла.[395]
Шетарди был на вершине своей славы, когда в марте 1742 года последовал за Елизаветой в Москву на коронацию. Но на следующий же день после их приезда в древнюю столицу России на его светлом горизонте показались тучи. Во-первых, Бестужев, одумавшись, отказался от предложенной пенсии, говоря, что «ничем не заслужил ее». И во-вторых, – словно слова Бестужева были внушены ему свыше – императрица, как показалось Шетарди, стала избегать его. Под самыми неправдоподобными предлогами, ссылаясь на то, что она «идет в баню» или что ей надо примерять платье, она отклоняла свидания, которых Шетарди добивался. Вскоре его право «свободного входа» ко двору, вызывавшее столько острой ненависти, было фактически сведено на нет. Он ломал голову, стараясь понять, что вызвало эту перемену и что она означает, когда вице-канцлер неожиданно объявил ему, что Россия возобновляет военные действия против Швеции. И действительно, после простого предупреждения со стороны русского главнокомандующего шведскому, казаки рассыпались по неприятельской территории, все громя на своем пути, и, застигнутые врасплох, солдаты Левенгаупта не смогли отразить этот неожиданный набег.
Легко представить себе, какое впечатление произвела в Версале эта вопиющая обида, нанесенная Людовику, как посреднику в переговорах между Россией и Швецией. Но когда во Франции узнали, что Шетарди, предупрежденный за неделю до нападения о намерениях русских, не счел долгом известить о них шведского генерала, это негодование против него достигло высших пределов. О чем он думал? Что он делал в Москве? Засыпанный вопросами и упреками, Шетарди сумел найти себе в оправдание только эту жалкую оговорку: «Бестужев уверил его, что возобновление военных действий не помешает переговорам, которые ведутся под покровительством Франции». В действительности же, весь отдавшись своей мечте и настойчиво добиваясь призрачной победы, начинавшей ускользать от него, французский дипломат просто забывал временами, что шведы существуют на свете.
Теперь остается объяснить, чем вызван был этот неожиданный поворот в действиях России, поставивший маркиза Шетарди в такое неприятное положение. Сделать это нетрудно. Политика Версальского двора этого времени, как известно, далеко не пользуется репутацией безупречной. Многие из нападок на Людовика XV я считаю необоснованными или преувеличенными. Но не в данном случае. Здесь он бесспорно вел двусмысленную игру, достойную нелестной оценки Мардефельда. Он позволял своему представителю в России ухаживать за Елизаветой и разыгрывать роль честного маклера в распре этой государыни со Швецией, и в то же время всеми доступными ему средствами поддерживал шведов в явный ущерб законным требованиям России. В вероломстве Франции сомневаться невозможно; оно очевидно по условиям мира, предложенным России из Версаля, и по отношению маркиза Шетарди к переговорам, которые эти условия вызвали: России, победительнице, вменялось в обязанность заплатить за военные издержки! Елизавета будто бы обещала шведам изменить в их пользу Ништадский договор, а войну-де они вели исключительно для того, чтобы обеспечить престол дочери Петра Великого![396] Между тем из Вены, из Константинополя, из Парижа и из Лондона приходили донесения, в которых русские дипломаты в один голос говорили об интригах Франции, вооружающей против России и Турцию, и Данию, чтобы дать преимущество шведам.[397] Но, скажут мне, может быть, все русские агенты ошибались, получая неверные сведения, или просто возводили напраслину на Францию, вследствие личной к ней неприязни? К сожалению, депеша Амло к графу Кастеллану, французскому послу в Константинополе, посланная как раз в это время и перехваченная Бестужевым, показывает, что русские агенты были правы. Министр французского короля писал в этой депеше, разбившей последние сомнения Бестужева, что воцарение Елизаветы должно погубить Россию, и что Порте следует воспользоваться этим и действовать заодно со шведами!
Я уже говорил, что Бестужев был самый продажный из людей. Соблазнившись на минуту французским золотом и приняв его, он, казалось бы, должен был припрятать подальше компрометирующий документ. Но он показал его Елизавете. Почему? А потому, что в таком случае, как этот, когда жизненные интересы его страны были совершенно ясны, этот человек, не имевший в своей нечистой душе ни чувства чести, ни долга, подчинялся все-таки другой внутренней силе, которая заставляла его служить родине и не позволяла ему изменить ей. Этой силой, казалось, был насыщен самый воздух, которым тогда дышала Россия: это была та стихийная сила, которая руководит молодыми и полными жизни социальными организмами, как руководит инстинкт самосохранения отдельною особью. Тем, кто найдет, что я ввожу метафизику в свои объяснения, я могу указать на примере, как эта сила себя проявляла. Я рассказывал о любви и преданности гвардейцев к Шетарди при восшествии Елизаветы на престол. Эти солдаты ничего не знали о депешах, которыми обменивались в то время Версаль, Константинополь и Стокгольм. Но и они вскоре почуяли, что Франция затевает против России что-то недоброе. Не прошло и года, как они стали грозиться, что свернут французскому послу шею. Во время своего пребывания в Москве маркиз вынужден был расставлять караульных вокруг своего дома, всегда держал наготове лодку на Яузе, чтобы, в случае нападения, немедленно спастись на другой берег, и, как и Елизавета, не ложился спать до рассвета. Чтоб не вызывать этим толков, он заменил свои тонкие обеды ужинами и ввел эти ночные пиры в моду.[398] Это была его последняя победа.
Видя охлаждение Елизаветы, он совершенно потерял голову. После нескольких неудачных попыток добиться свидания с императрицей, он подошел к ней на маскараде и стал осыпать ее резкими упреками, как это позволял себе иногда Лесток. Но если бы Елизавета была его подругой сердца и открыто изменила бы ему, то и тогда он, пожалуй, не имел бы права обратиться к ней с такою речью: «Я готов был пожертвовать для вас жизнью; я много раз рисковал сломать себе шею на службе у вас… Вы должны были бы отблагодарить меня иначе». Он объявил ей, что уедет из Петербурга, как только испросит себе отзывную грамоту, и затем прибавил горячо: «Через два месяца, надеюсь, вы освободитесь от меня; но когда четыре тысячи верст будут отделять меня от вашего величества, вы поймете – и это служит мне единственным утешением – что пожертвовали самым преданным вам человеком для лиц, которые обманывают вас».[399]
Мысль, что его принесли в жертву Бестужеву и политическим единомышленникам вице-канцлера, овладела Шетарди и определила характер его дальнейшей карьеры в России. Между ним и его противниками завязалась борьба, из которой он после довольно странных перипетий – едва не вышел победителем, когда вдруг разразилась катастрофа: ее было, конечно, легко предвидеть, но он в своем ослеплении ее не ждал… Пока же он добился немногого мелодраматической сценой, разыгранной им перед Елизаветой на маскараде. Надо признать, впрочем, что если бы он действительно имел права на ту близость, на которую претендовал, то его дерзкая выходка не осталась бы для него безнаказанной; подруга Разумовского, как впоследствии и Екатерина II, никогда не вступала в долгие объяснения с любовниками, а бросала их легко и бесцеремонно, когда они ей мешали или надоедали ей. Ей достаточно было тогда одного слова или жеста, чтобы подняться от них на недосягаемую высоту своего престола. Но прекрасный и обворожительный маркиз не был любовником Елизаветы; у них не было прошлого: но зато могло быть будущее! И соблазнительность этого будущего привлекала Елизавету, хоть она и не придавала ему такого значения, как сам Шетарди. Поэтому она искусно успокоила его, не связывая себя при этом никаким обещанием. Она сказала ему, что, вероятно, простое недоразумение дало ему повод думать, что ее чувства к нему изменились, но отказалась рассеять немедленно это недоразумение, не вступив с ним на балу в политический разговор.
Он не стал хлопотать о своем отозвании. Любезные слова императрицы, как всегда сказанные ему с улыбкой, он счел за поощрение и, несмотря на то, что русские и шведы продолжали бить друг друга, ухватился за надежду довести до конца дело переговоров, рассчитывая играть в нем первенствующую роль. По его настоянию, шведы начали как будто тоже разделять эту надежду и прислали в Москву на совещание свое доверенное лицо: выбор Стокгольмского кабинета пал на графа Нолькена, участника одного заговора, в котором Елизавета когда-то хотела принять участие, чтобы добиться престола, но потом раздумала, находя его слишком рискованным: шведский посол не мог вызвать в ней, поэтому, очень приятных воспоминаний.[400]
Итак, самый выбор Нолькена был неудачен, но поведение его еще больше испортило дело. С первых же слов, когда он упомянул о посредстве французского короля, русские министры перебили его:
– Мы не допустим никакого посредничества.
– Но вы сами о нем просили…
– Никогда!
Такой неожиданный оборот дела объясняется на этот раз не к чести уже русской дипломатии. Она, по-видимому, решила перещеголять французскую в некоторых приемах, которые сама называла недобросовестными: Елизавета действительно писала Людовику, но – случайно или намеренно – слово посредничество было заменено в ее письме выражением добрые услуги, и Бестужев воспользовался этим, чтоб отрицать обязательство, которое между тем признавалось обеими сторонами в течение нескольких месяцев. Русским агентам в Гааге, Вене, Лондоне, Берлине, Копенгагене, Дрездене, Гамбурге, Варшаве и Данциге была разослана циркулярная нота, отрицавшая всякое посредничество Франции и предостерегавшая против ее интриг.[401]
Нолькен и Шетарди обратились за помощью к Лестоку, который потребовал у Елизаветы объяснения. Она очень удивилась тому, что он ей сообщил, и обещала переговорить с канцлером и вице-канцлером: наверное, они ошибаются! Несколько дней спустя Мардефельд не без злорадства описывал своему государю эту попытку Елизаветы вмешаться в политические дела своего государства; его рассказ показывает, каким авторитетом пользовалась дочь Петра Великого среди членов своего правительства: «В прошедшую субботу императрица присутствовала в Кремле на обедне, а оттуда, тайно от всего двора, отправилась к великому канцлеру и у него обедала… Вечером она каталась верхом наедине с Лестоком, обласкала его и уверяла, что была у великого канцлера, чтоб повлиять на его взгляды и привлечь его на сторону французской партии, и что это ей удалось. Лесток с восторгом помчался к маркизу Шетарди передать ему свой разговор с императрицей; затем пошел мириться с великим канцлером и много с ним при этом целовался. В воскресенье ее величество осыпала канцлера милостями. И что же вышло? В понедельник утром она объявила, что, по очень высоким доводам, не может согласиться на посредничество его величества французского короля».[402]
У бедного французского посла почва уже ускользала из-под ног, когда престижу Франции, достаточно скомпрометированному в России, был нанесен Пруссией новый и страшный удар. Все помнят события, неожиданно повернувшие счастье в сторону Марии-Терезии: неудачи французской армии вследствие ссор между маршалами Бель-Илем и Брольи, вызвавшее бурные дебаты в английском парламенте, падение Вальполя, обвиненного в том, что он недостаточно энергично помогал Австрии, наконец, предательство Фридриха, который в самый разгар кампании, в июне 1742 года, примирился с Марией-Терезией и изменил своей союзнице Франции под предлогом ее злосчастного посредничества в переговорах шведском мире – посредничества, которого Россия не признавала – и того, что в Версале будто бы замышляется какой-то фантастический раздел прусских провинций.
На этот раз маркиз Шетарди признал себя побежденным. С русскими министрами он был во вражде; среди дипломатического корпуса он чувствовал себя одиноким. Потеряв в лице Мардефельда единственную опору и видя, что его положение в России становится невыносимым, он действительно начал хлопотать в Версале об отзывной грамоте, которую ему и поспешили прислать. Но сейчас же новая перемена в обращении Елизаветы заставила его пожалеть о том, что он так поторопился. Впрочем, если бы он не был слеп, то легко разгадал бы тайну этих быстрых смен в настроении императрицы и понял бы, что, как иностранному послу, они не предвещают ему ничего славного. Молодая государыня видела в маркизе двух людей – придворного и дипломата, – к которым и относилась различно, отделяя их в своих мыслях и сердце: изящный и красноречивый придворный нравился ей чрезвычайно, и она с удовольствием готова была доказать ему это когда-нибудь на деле. А дипломат стеснял ее и раздражал, не столько потому, что брал сторону Швеции – это она ему бы простила, не очень отчетливо понимая все эти политические тонкости – сколько за то, что он вступал в борьбу с ее министрами и ссорил и ее с ними. Мардефельд читал превосходно в душе Елизаветы: «Императрица имеет большую склонность к Франции, – писал он Фридриху – она желает также блага и шведскому народу; напротив, венгерскую королеву она терпеть не может, и примирение вашего величества с королевой Марией-Терезией не доставляет в сущности удовольствия ее императорскому величеству. Кроме того, она до сих пор не простила Англии некоторых обид, нанесенных Петру Великому и императрице Екатерине. Однако все это не внушает мне опасения, так как русский кабинет держится противоположных взглядов и имеет больше власти, нежели ее императорское величество». Посол Фридриха сообщал дальше своему государю, что Елизавета посетила лично своих министров, чтоб «просить их согласиться на примирение со Швецией» (sic), но не имела успеха и не могла также добиться, чтоб маркизу Шетарди пожаловали орден Андрея Первозванного, а он между тем бесполезно откладывал свой отъезд со дня на день, надеясь на эту награду.[403] «Министры дали совершенно ясно понять ее имп. вел. государыне императрице, что то обязательство, которое она имела по отношению к Франции, будучи цесаревной Елизаветой, нельзя смешивать с ее обязанностями императрицы к своему народу».
Прусский дипломат, несомненно, несколько преувеличивал затруднения, с которыми столкнулась самодержавная императрица при осуществлении своей воли на деле; он также не вполне верно понимал характер государыни, в котором было немало двойственности. Делая вид, что она борется со своими министрами и страдает от их противоречий и даже от насилий над ней, она в глубине души прекрасно сознавала, что они правы, и что она пошла бы на большой риск, если б положилась на Шетарди и на Францию при сведении со шведами своих счетов. Но маркиз Шетарди был обаятелен, и она находила очень практичным устранить из своих личных сношений с ним всякий повод к неудовольствию или неприязни, сваливая вину на Бестужева и на его коллег. Некоторое время она с большим искусством поддерживала эту роль. Но мало-помалу роль овладела ею и, по примеру великих актрис, Елизавета стала играть ее с искренним жаром и убеждением. Когда маркиз Шетарди официально объявил ей о своем отъезде, она решила, что теперь он перестал быть для нее дипломатом; и это доставило ей такое удовольствие, что ей невольно захотелось его продлить. Опять моим читателям будет, пожалуй, казаться, что я, вместо истории, пишу роман: страницы, которые последуют за этой, будут походить – я боюсь – на сцены из репертуара Детуша или Мариво. Но чтоб защититься от возможных упреков и подозрений, мне остается только отослать моих читателей к тем источникам, которыми я пользовался при составлении моего рассказа, ничего не прибавляя к ним от себя. Эти источники – труды дипломатических документов, сухих и непривлекательных на вид, написанных не для того, чтобы служить развлечением. А между тем они часто напоминают комедии с инсценировкой, действующими лицами и репликами, как полагается настоящим драматическим произведениям. И в сущности иной цены и нет в этом ворохе старых бумаг. Надо только уметь читать их, просеивая их сквозь особое сито, на поверхности которого должно оставаться лишь то, что представляет подлинный исторический интерес. Таких отрывков в них немного, что и неудивительно, когда знаешь, как редактировались бумаги в канцеляриях посольств в те времена. Вы помните, должно быть, место в «Исповеди» Руссо, где он рассказывает, что ответы на депеши, ожидаемые из Франции, составлялись в Венеции заранее по четвергам, чтоб не пропустить почту, которая приходила по пятницам и сейчас же уезжала дальше. В царствование Елизаветы дипломатическая переписка между Веной и Петербургом велась на немецком языке. Но, просматривая ее, мне невольно казалось, что ни один из посланников Марии-Терезии не читал этих бумаг, хоть и ставил под ними свою подпись. Некоторые из них, как Ботта, Бернес, Мерси д’Аржанто, вряд ли говорили даже по-немецки: они дают серьезный повод в этом сомневаться. Они, правда, подписывали еженедельные донесения – целые тома в тридцать, сорок или пятьдесят страниц, наполненные нескладной болтовней, из которой, как я сужу по себе, было трудно извлечь какие-нибудь полезные сведения. Но когда случалось что-нибудь важное и требовался серьезный доклад, посол обыкновенно сам брался за перо и в двух-трех словах или в двух-трех страницах, на полях депеши или в отдельном письме – говорил то, что надо было сказать, и делал это всегда по-французски. Исключение составляет лишь венгерец Эстергази, который, по-видимому, не знал ни французского, ни немецкого языков и, по свидетельству его преемника, жил вдали от политики и дипломатов, запершись в своем гареме. Вступив на престол, Фридрих немедленно провел важную реформу в дипломатическом ведомстве: он уничтожил немецкие депеши. Он потребовал, чтобы все его агенты писали ему по-французски, и был прав, требуя этого: архив иностранных дел его времени может служить образцом сжатости и относительной ясности изложения. Но и прусские донесения я тоже просеивал сквозь мое сито: в этом особенность моего скромного метода при пользовании историческими документами; благодаря ему, я спасаю читателя от ненужных, утомительных и скучных подробностей, и в то же время я уверен, что даю ему все существенные сведения. Если мне приходится теперь описывать сцены несколько легкомысленного характера, то я делаю это не потому, что нахожу в изображении их удовольствие, а потому, что двум историческим лицам было угодно их разыграть: и эта сцена – это сама история, та часть ее, которая меня здесь занимает. Мой рассказ будет казаться, может быть, малоправдоподобным и пострадает с научной точки зрения – но я должен с этим примириться. То, что называется на научном языке «серьезной историей», состоит очень часто из высокопарных слов, говорящих в сущности об очень ничтожных явлениях, но из них, из этих пустяков, и состоит человеческая жизнь, как она состояла из них и в историческом прошлом.
II. Роман маркиза Шетарди
В этой комедии – потому что это действительно была комедия, и я не теряю надежды убедить вас в этом – маркиз Шетарди продолжал высказывать то же чистосердечие в своей преданности к императрице и ту настойчивость в иллюзиях, какие проявлял и прежде. Отдалив его от себя, Елизавета сейчас же почувствовала, что ей недостает его общества, и он ни минуты не сомневался, для чего она вновь приближает его к себе. Государыня была побеждена и призывала его к себе на помощь против злых министров, которые мучили ее, мешая ей следовать указаниям ее ума и влечению ее сердца. Он продолжал смотреть на нее как на сказочную царевну, которую стерегут драконы. К сожалению, у него не было нужного оружия, чтобы отсечь головы этим чудовищам, как не было его и у нее, несмотря на всю неограниченную власть, принадлежавшую ей, как самодержице всероссийской. Но Лесток ободрял своего друга: «Она безоружна, потому что не знает своей силы и не умеет пользоваться ею; но в конце концов мы научим ее ее ремеслу. Старайтесь только, чтоб с вами она оставалась женщиной. Пользуйтесь последними минутами вашего пребывания здесь; будьте не только очаровательны, каким вы умеете быть, – неотразимы, и если она не будет в силах сопротивляться вам дольше, то, даже после вашего отъезда, мы сумеем прогнать тех, кого следует прогнать, и приготовить вам торжественное возвращение».
Как ему было не послушать этих советов, когда, казалось, сама императрица подтверждала их своим кокетством? То она неожиданно приглашала французского посла к себе на ужин, то назначала ему свидания в «опочивальне», во время которых он получал от нее не только первые знаки ее личной к нему милости, но и очень многозначительные в политическом отношении обещания. Елизавета бледнела и краснела, когда он заговаривал о своем отъезде, и у нее нередко вырывались слова, «что Бестужевы зашли слишком далеко». Он называл их «плутами» в ее присутствии, и она, ничего не возражая на это, намекала, что было бы нетрудно отделаться, по крайней мере, от одного из них. Стоило бы только Саксонскому двору выразить желание видеть у себя посланником брата вице-канцлера. Тогда, лишившись необходимых для него советов и поддержки, изобретатель tinctura inervi Bestouchevi наделал бы вскоре столько глупостей, что сам бы себя погубил. Она указывала на Морица Саксонского как на лицо, которое могло бы помочь им в этом деле в Дрездене. А «пока она не допустит, чтобы Францию изгнали из ее сердца». И, чтоб доказать это, она немедленно вступила в борьбу с вице-канцлером из-за английского договора. На настояния Бестужева ратифицировать его скорее она ставила непременным условием, «чтобы войска, которые Россия должна будет выставлять по этому договору, никогда не были употреблены против Франции».
– Но тогда договор потеряет всякий смысл!
– Это мне все равно; пока я жива, я никогда не буду врагом Франции. Я ей слишком обязана!
Это происходило 19 (30) июля 1742 года; по крайней мере так уверял Лесток, передававший маркизу Шетарди вышеприведенный разговор императрицы с Бестужевым.[404] А неделю спустя Елизавета выразила желание, чтобы французский посланник посвятил ей последние дни, которые он проводит в России. Через два дня она заставила его у себя ужинать, затем пригласила его на охоту. Возвращаясь с этой охоты верхом, она неожиданно спросила его – чего никогда не делала прежде, – не может ли он отложить свой отъезд до 5-го сентября, – дня ее ангела.
– Но я вчера был уже принят в прощальной аудиенции!
– Это правда; я позабыла.
И сейчас же, точно желая заглушить в нем подозрение насчет такой малоправдоподобной забывчивости, она стала бранить вице-канцлера и издеваться над ним. Что за несчастная была у Бестужева мысль надеть на эту аудиенцию коричневый камзол, который так к нему не шел! Право, когда приходишь прощаться с людьми, то, хотя бы из уважения к ним, следовало бы одеваться с большим вкусом! А его речь: это был набор одних глупостей! Она прибавила:
– Заходите ко мне завтра.
Она приняла его в «опочивальне», и их свидание было, по-видимому, особенно нежно. Елизавета оставила своего гостя обедать; а вечером – она отправилась в эту ночь в Троицкую лавру на богомолье – пригласила его сопровождать ее.
Вы уже знаете, как совершалось в то время паломничество русских императриц. Если бы и можно было сомневаться в том, что молодой дипломат не сумел воспользоваться удобствами и свободой такого путешествия, то очень точные сведения, посланные Мардефельдом Фридриху, разбивают эти сомнения без следа. Пруссак знал, как любит его король игривые подробности подобных приключений, да и сам находил в них большое удовольствие, хоть и не придавал им преувеличенного значения; поэтому он предусмотрительно держал у себя на службе сыскную полицию, позволявшую ему быть осведомленным о каждом шаге Елизаветы. Эта полиции естественно, не дремала, когда императрица, вместе, с Шетарди, отправилась поговеть в Сергиевскую лавру. Как и всегда, Елизавета шла на богомолье пешком; в путь двинулись после захода солнца, чтобы воспользоваться ночною прохладой, и на первых порах непривычный пилигрим выдержал тяжелое испытание: у Елизаветы точно выросли крылья. Она неутомимо шла, не считаясь ни с временем, ни с расстоянием, словно что-то радостное манило ее вперед. Она остановилась, разбитая от усталости, лишь на седьмой версте. Кругом было чистое поле, и богомольцам негде было преклонить голову; им пришлось сесть в экипажи и возвратиться на ночь в Москву, чтобы на другой день опять начать путь пешком с того место, где они вчера остановились. В следующие дни они шли менее скоро и ночевали на постоялых дворах или в шатрах, которые разбивали у дороги; это были незабываемые часы. Разумовский принимал участие в богомолье, но он умел никому не мешать, а Елизавета была прелестна, неиссякаемо весела и по мере приближения к святым местам становилась все нежнее и нежнее.
Но во время пути герой этого приключения пережил большое волнение. Он узнал в дороге, что императрица получила письмо от графини Монастероль, по обыкновению просившей о помощи. От ужаса он едва не потерял сознания: он сын нищей! Но Елизавета поспешила его успокоить: она была так счастлива дать пенсию матери своего друга и притом – никто не ответствен за своих родных. У нее у самой есть родственники, которые причиняют ей много забот и тревоги. И, чтобы перевести разговоры на более приятную для Шетарди тему, она заговорила о своей ненависти к Бестужевым, «к этим жалким людям», и о своей любви к Франции. Она всегда чувствовала к ней инстинктивное сердечное влечение и только теперь поняла, почему…
Но вот и ворота монастыря распахнулись перед ними. Елизавета ждала, что ее спутник будет ослеплен великолепием лавры, и не ошиблась. Он увидел пять храмов, залитых золотом, серебром и драгоценными камнями; церковную утварь, среди которой одно евангелие ценилось в 300 000 рублей; сонм монахов, помещавшихся в просторных кельях; роскошные покои для императрицы и ее свиты, – настоящий дворец посреди Фиваиды, земной рай. Он удивлялся, восхищался и был счастлив.
Богомольцы провели здесь несколько очаровательных дней; Мардефельд, образный язык которого уже известен моим читателям, писал Фридриху:
«Любезный француз, возбужденный советами светлейшего Гиппократа (d’Hypocrate-Excellence) и заметив, что, несмотря на напускную холодность, ему прощают его смелость, во второй раз попытал счастье и сразу одержал победу, которая дается очень легко. Мне передавали об этом, как о факте достоверном. По-видимому, так оно и есть. Со стороны царицы Цитеры замечается ежеминутная нужная заботливость, и в глазах ее читается чувство удовлетворения, с которым она смотрит лишь на тех, чье поклонение принимает».[405]
Богомолье Елизаветы в Троицкую лавру вызвало в Москве во всех слоях общества большую тревогу. Оно могло иметь неисчислимые последствия, так как счастливый паломник естественно должен был воспользоваться своею близостью к императрице, чтоб рассчитаться со своими политическими врагами. Маркиз действительно думал, что после того, что случилось, он легко покончит с «жалкими людьми» и еще до отъезда из лавры хотел объясниться по этому поводу с государыней. Но она с первого же слова остановила его:
– Не здесь!
Она всей душой отдалась говению и молитве и не хотела думать о делах. Должен ли был Шетарди смотреть на это как на поражение? Нет, потому что императрица обещала ему, что по возвращении домой поговорит с ним о несносной политике. Он не сомневался в результатах этой беседы и писал в Версаль:
«Как только мы будем в Москве, я нанесу решительный удар». Он считал, что песенка Бестужевых уже спета.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.