Глава первая Призрачные чешские витязи
Глава первая
Призрачные чешские витязи
Литератор стал фигурой общественной довольно давно, еще до того, как по Европе начало победное шествие всеобщее образование. Но эта его общественная деятельность опять-таки проистекала в относительно узком кругу – не было той самой «питательной среды».
А с всеобщим образованием, как уже говорилось, она возникла и стала размножаться так, что любой кролик обзавидуется. Ле Бон упоминает, что в его время (конец девятнадцатого столетия) только в одном французском департаменте Сена насчитывалось двадцать тысяч дипломированных учителей и учительниц, которые не могли найти себе работы. Учителей было много, вакансий мало, но вся эта образованная орава полагала для себя занятие ремеслами или крестьянским трудом «низким» и, вместо того, чтобы сменить профессию, осаждала власти требованиями пособия по безработице: они ж теперь образованные, они низменным трудом заниматься не желают…
Двадцать тысяч в одном департаменте, а департаментов во Франции тогда было более восьмидесяти. Представляете ораву? К слову, как-то так получилось, что во Франции распространение всеобщего образования оказалось неразрывно связано с упадком нравов: за полвека преступность увеличилась на сто тридцать три процента, причем к концу столетия образованщина составляла три четверти преступников…
То же положение имело место быть и в прочих европейских державах: учебные заведения ежегодно выплескивали чертову кучу кое-как образованного народа. В Российской империи их звали интеллигенцией, а Ле Бон с явной насмешкой окрестил «дипломированными господами». Дадим-ка ему еще раз слово – дельные вещи человек писал…
«Государство, фабрикующее посредством руководств всех этих дипломированных господ, может утилизировать из них лишь очень небольшое число, оставляя всех прочих без всякого дела, и таким образом оно питает одних, а из других создает себе врагов. Огромная масса дипломированных осаждает в настоящее время все официальные карьеры, и на каждую, даже самую скромную официальную должность кандидаты насчитываются тысячами, меж тем как какому-нибудь негоцианту, например, очень трудно найти агента, который мог бы быть его представителем в колониях».
За пределами Европы творилось то же самое: «В Индии, после того как англичане пооткрывали там школы, не для того чтобы воспитывать, как это делается в Англии, а для того только, чтобы обучать туземцев, вследствие чего в Индии и образовался специальный класс ученых, „бабу“, которые, не получая занятий, становятся непримиримыми врагами английского владычества. У всех бабу, имеющих занятия или нет, первым результатом полученного ими образования было понижение уровня нравственности. Этот факт, о котором я много говорил в своей книге „Индийская цивилизация“, констатируется всеми авторами, посещавшими Индию».
К Китаю Ле Бон столь же критичен: «Мы можем наблюдать то же самое в Китае – стране, также управляемой солидной иерархией мандаринов, где звание мандарина, так же, как и у нас (молодчага! – А. Б.), достигается путем конкурса, причем все испытание заключается в безошибочном цитировании наизусть толстых руководств. Армия ученых, не имеющих никаких занятий, считается в настоящее время в Китае истинным национальным бедствием».
Уж не сгустил ли краски французский реакционер? Нам ведь долго вдалбливали, что Китай мог как раз служить примером для остального человечества: там всем заправляли «ученые мужи», которые получали очередные должности только после сдачи сложнейших экзаменов. Так, мол, «выковывалась интеллектуальная элита».
Давайте приглядимся…
Вынужден разочаровать иных наших интеллигентов, в годы перестройки по невежеству своему взахлеб хваливших китайскую систему (мне попадался на эту тему добрый десяток статей). Беднягам, должно быть, приятно было полагать, что существовала все же страна, где «всем руководили ученые».
Увы, увы… Знаменитая китайская экзаменационная система в реальности представляла собой кузницу кадров для подготовки классического служилого дворянства. В европейских странах с дворянством обстояло по-своему, а в Китае – по-своему, вот и вся суть, а в Китае, чтобы стать дворянином, нужно было сдать экзамены и получить степень – специфика-с…
Вообще-то бытовали легенды, что до XIV века в Китае соискатели ученых степеней и в самом деле должны были продемонстрировать недюжинные знания в философии, литературе, истории, да вдобавок показать, что умеют творчески применять эти знания. Но, поскольку история Китая до XIV века откровенно легендарна (я об этом уже писал подробно в паре книг и повторяться не буду), то и относиться к этому следует, как к легенде…
При династии Мин (1368–1644 гг.) и сменившей ее маньчжурской династии Цинь, то есть в исторически достоверные времена, экзаменационная система была невероятно сложным бюрократическим предприятием.
Судите сами. Сначала «экзамен на чин» проводился в уезде – низшей административной единице…
Стоп, стоп! Немаловажное уточнение.
Не было ни экзаменаторов, задававших вопросы, ни билетов с задачами. Экзамен сводился к тому, что испытуемый писал сочинение. Только не подумайте, Бога ради, что это было простым делом. Наоборот, вовсе даже наоборот… Сочинение обязательно должно было состоять из восьми частей и, мало того, содержать строго определенное количество иероглифов. За лишний или недостающий «заваливали без права на пересдачу». Само сочинение представляло собой комментарии к строго определенному количеству «канонических» ученых книг – и комментарии требовались не собственные, а опять-таки укладывающиеся в известное число «узаконенных толкований». Грустновато, не правда ли? Легко догадаться, что при такой системе выигрывали в первую очередь не самобытные умники, а зубрилы, своих мыслей не имевшие, но навострившиеся жонглировать цитатами. Нечто, как две капли воды напоминающее советские экзамены по марксизму-ленинизму…
Выдержавшие уездный экзамен допускались к областному. Если и там им везло, они получали звание «туншэн». В переводе с китайского это означало просто-напросто «ученик» и означало лишь то, что почтенный туншэн имеет право сдавать третий экзамен, на получение ученой степени. Если сей кандидат не трогался умом (а хватало и случаев помешательства, нервных срывов) и ухитрялся сдать третий экзамен, он наконец-то получал вожделенный титул «шеньши», т. е. «ученый».
Собственно говоря, с этого момента карьеру можно былое считать удавшейся. Из шеньши и набирали разномастных чиновников – до низшего уровня. Честолюбивый (или особенно алчный) субъект, желавший подняться повыше, мог прорваться на экзамены в главном городе провинции, а после этого, если получится – и в столице. Кроме этого, были и другие бюрократические придумки: существовало Государственное училище, куда принимали особо отличившихся, которым, легко догадаться, было уже проще после соответствующего обучения сдать очередные экзамены. Был еще и своеобразный «кадровый резерв»: специальная комиссия императорского двора изучала кандидатов, дважды проваливших столичные экзамены, и часть из них все же пристраивала на должности вроде начальника уезда. И венчали пирамиду дворцовые экзамены.
Как видим, высокой наукой и не пахнет. Все вышеописанное преследовало одну-единственную цель: готовить государственных чиновников – наместников провинции, начальников областей и уездов, управителей городов, казначеев, судей и прочее, как выражались в России, крапивное семя. Нетрудно догадаться, что на всех этих постах нелегко было выкроить время для ученых занятий. Существовала, правда, в императорском Китае академия с академиками-ханьлинями, но занимались они не наукой, а исключительно составлением летописей, хронологии и толкованием императорских указов…
А главное, свежеиспеченные чиновники вовсе и не горели стремлением заниматься учеными материями. Шеньши обретал более интересные заботы. Кстати, именно эту прослойку мы знаем главным образом не по китайскому названию, а по придуманному европейцами термину «мандарин» (к цитрусовому фрукту это не имеет никакого отношения, поскольку происходит от китайского слова «мандар» – «управитель»).
Эх, как вольготно и сытно жилось господам мандаринам! Вообще-то им тоже приходилось соблюдать некие регламенты, дело в том, что мандарины делились на девять рангов и каждому предписывалось соблюдать кучу условностей касаемо не только одежды, но и жилища. Мандарины первого и второго ранга имели право на фундамент дома высотой в пол-аршина, зеленые ворота и комнаты определенного размера. Мандарины третьей, четвертой и пятой степени должны были иметь фундамент пониже, комнаты поменьше, а ворота исключительно черные. Даже кольца, за которые ворота открывают, строго зависели от ранга: кому положены медные, кому оловянные, кому железные. Точно так же строго было расписано, как должно обстоять дело с зонтиками, посудой, одеждой, шторами и т. д. За малейшее нарушение этой сложной системы мандарину грозило суровое наказание вплоть до разжалования и ссылки.
Однако эти стеснения с лихвой компенсировались теми возможностями набивать карман, которыми каждый мандарин располагал в силу своего служебного положения. Способы, как легко догадаться, давно известны и незатейливы: взятки, казнокрадство и сбор дополнительных налогов в свою пользу, можно было еще брать под покровительство пару разбойничьих шаек, покрывать их, «крышевать» и получать за это процент с добычи – в чем многие обладатели ученых степеней были уличены.
А уж появление мандарина на улице… Каждый его выход из своего дома считался событием торжественным, и потому по обеим сторонам улицы шествовали подчиненные в полном составе. Одни что есть мочи колотили в специальный медный таз и орали, чтобы простонародье, мать его за ногу, не забывало воздавать господину мандарину должные почести, другие направо и налево колошматили электорат особыми палками – кого за недостаточную почтительность, кого за то, что не так стоял, не так свистел…
И вовсе уж нетрудно догадаться, что при таких условиях приличные суммы застревали и в карманах тех ученых господ, что составляли экзаменационные комиссии, а также решали, кого допустить к экзамену, кого отправить восвояси. В конце концов, как и следовало ожидать, богатые соискатели ученых степеней пришли к логичному выводу: а, собственно, зачем уродоваться, пыхтя над сочинением и подсчитывая иероглифы? Не проще ли малость доплатить и получить почетное звание без всякой головной боли?
Этот почин подхватили быстро, и началась откровенная покупка звания шеньши. С тощим кошельком тут делать было нечего: в анналах истории остался пример некоего купца, который заплатил за ученое звание для своих сыновей 136 тысяч лян. Учитывая, что один лян (денежная единица в виде монеты или слитка) весит около 37 граммов, сумма получается приличная…
Маньчжурские завоеватели, пришедшие на смену династии Мин, на систему экзаменов вовсе не покушались, наоборот, еще более ее усложнили – очень уж хорошо, зараза, отвлекала народишко от мыслей о восстаниях и прочей антиправительственной деятельности. Многие тысячи людей не о мятежах думали, а были одержимы прямо-таки маниакальным стремлением получить ученую степень, чтобы подняться на пару-тройку ступенек повыше.
Более того, маньчжуры творчески эту систему развили. Ввели еще экзамены под названием «босюэ хунцы», предназначавшиеся уже не для чиновников, а исключительно для того, чтобы наделить почетными титулами людей книжных, творческих, ученых… чтобы таким образом покрепче привязать их к власти.
Кто-то купился, кто-то нет. В середине XVIII века от этой сомнительной чести отказался высокообразованный поэт и писатель У Цзин-Цзы, знавший изнутри тупое, ограниченное и спесивое «ученое сообщество». Да вдобавок написал считающийся ныне классикой сатирический роман «Неофициальная история конфуцианцев» – первый сатирический роман в китайской литературе, – где великолепно изобразил всю пустоту и ничтожество тогдашнего «ученого мира» и ухитрился после этого прожить еще долго и умереть своей смертью – что не каждому в его положении удавалось…
Европейская система, как видим, была несколько другой: получи в зубы аттестат или диплом – и катись. Но и в Европе, и в Китае, и в Индии события обстояли одинаковым образом: сложилась немаленькая прослойка «образованщины». Тех, кто – частенько без всяких на то оснований – задирал нос, полагая себя образованным, а потому, даже если и не получал «приличного» места, пачкать рук «низким» трудом уже не собирался. Образовалось изрядное количество образованных маргиналов – явление, предшествующим столетиям не известное. В этой-то питательной среде имели большой успех всевозможные радикальные, безбожные, революционные, разрушительные учения. Эта-то среда, повторю снова и снова, начала помаленьку выдвигать – из себя, родимой! – горлопанов и оригиналов, прилюдно несших такое, за что в восемнадцатом столетии сажали в дурдом…
Пример законченной шизофрении опять-таки подавала прекрасная Франция с ее невероятно гуманными и прогрессивно настроенными литераторами.
1854 год. На английском острове Джерси обитает писатель Виктор Гюго, вынужденный покинуть родину из-за самых оголтелых призывов к топору и бунту. Однако он и на Джерси не унимается: пишет оттуда гневное письмо английскому премьер-министру Пальмерстону, протестуя в самых энергичных выражениях против только что состоявшегося повешения бедняги по фамилии Тэпнер, имевшего место на соседнем острове Гернси, тоже принадлежащем английской короне.
Описание этого печального события Гюго, мастер пера (без дураков!), сделал такое, что оно способно растрогать даже камень: несчастный Тэпнер в ночь перед казнью читал вслух псалмы и восклицал с плачем, что ему дали недостаточно времени, чтобы раскаяться. Шагая к виселице, он сокрушался о своих бедных детишках, оставшихся без папеньки… двенадцать минут бедолага дергался в петле, прежде чем умереть окончательно… «Прогресс, революция, свобода! – уже в совершеннейшем экстазе восклицает Гюго. – Свобода человека свята, ум человека велик, жизнь человека священна, душа человека божественна!» И бичует глаголом, а также прилагательным и существительным представителей «старого, мертвого мира», которые вопреки его усилиям все же повесили Тэпнера…
Вот тут самое время поинтересоваться личностью этого самого Тэпнера и выяснить, за что, собственно, с ним так поступили. Кто же такой этот Тэпнер?
Милейший человек, знаете ли. Забрался ночью в дом к одной из небогатых жительниц острова, где отыскал совершенно мизерную сумму, всего-то несколько шиллингов. Хозяйка проснулась и собиралась поднять крик. Тэпнер ее задушил, а потом, пытаясь скрыть грабеж и убийство, поджег дом. Не прокатило. Его изловили, уличили, и судья, реакционер этакий, приговорил Тэпнера к виселице, садист…
Тут-то и объявился Гюго, решительный сторонник отмены смертной казни даже в отношении самой законченной сволочи. Накатал прочувственную петицию с требованием помиловать Тэпнера. Аргументы были железные: вот французский король при подавлении очередного бунта в столице расстрелял из пушек пару сотен мятежников – и его никто не привлек к суду. Отчего же беднягу Тэпнера собираются вздернуть из-за одной-единственной крестьянки? Петицию эту подмахнули еще шестьсот жителей острова, по определению Гюго, «наиболее просвещенные». Правда, население Гернси состояло из сорока тысяч человек, и подавляющее большинство как раз считало, что тех, кто убивает женщин ради пары медяков, следует беспощадно вешать, чтобы другим неповадно было…
Подобных плакальщиков мы вдоволь наслушались у себя дома, в совсем недавние времена. Тех самых, что с младенческой невинностью в глазах вопрошают: по какому праву государство и закон осмеливаются «отнимать жизнь» у убийцы? И никто из этих плакальщиков над супостатами не задается вопросом: а какое, собственно, право имел убийца отнимать жизнь у своей жертвы?
Между прочим, «раскаявшийся и сожалевший о содеянном» Тэпнер, как достоверно известно, перед казнью усердно молился исключительно о своей душе и о своих детушках, которым предстояло стать сиротками. Убитую им женщину он в молитвах и словечком не помянул…
Любопытно, как вел бы себя месье Гюго, окажись на месте задушенной крестьянки его собственная матушка? Чутье подсказывает, что держался бы с точностью до наоборот: печатно требовал бы, чтобы мерзавца-душителя не просто вздернули, а еще и шкуру содрали предварительно. Схожие примеры известны…
В очередную шумную историю со своим бьющим через край гуманизмом Гюго вляпался во времена Парижской Коммуны. Если в строгом соответствии с исторической правдой называть вещи своими именами, то означенная Коммуна была всего-навсего кучей самого поганого сброда, к которому примкнули «профессиональные революционеры» из Италии, Франции, России. Эта банда истребила множество ни в чем не повинных людей (включая женщин и детей), признанных «буржуями» и «врагами революции», разрушила и сожгла в Париже немало исторических зданий, памятников архитектуры, да вдобавок разграбила все, что только возможно. Вся остальная Франция парижский бунт не поддержала, наоборот. Естественно, что взявшие Париж штурмом правительственные войска, изловив очередного «коммунара» с оружием в руках, не утруждали себя демократическим следствием с участием адвокатов, а попросту прислоняли к ближайшей стенке и потчевали свинцом. Уцелевших уже по суду собирались отправить на каторгу, подальше от Франции.
Вот тут-то вновь заблажил обосновавшийся в соседней Бельгии Виктор Гюго, занявший в отношении Парижской Коммуны крайне интересную позицию: «Я не был с ними. Однако я приемлю принципы Коммуны, хотя и не одобряю ее руководителей».
Без толкового психиатра, согласитесь, в этой позиции не разберешься. Сам Гюго писал о коммунарах: «Я решительно высказался против их действий: закона о заложниках, репрессий, произвольных арестов, нарушений свободы, запрещения газет, грабежей, конфискаций, разрушений, уничтожения Вандомской колонны, посягательств на право и нападок на народ». Но дальше начинается чистейшей воды дуркованье …
«Прокурор» Парижской Коммуны Риго, одним росчерком пера отправивший на смерть сотни невинных людей, по мнению Гюго – преступник. Но преступники, оказывается, и те солдаты, что пристукнули эту бешеную собаку, не доведя до тюрьмы. Коммунар Жоаннар, вместе со своими солдатами ни за что ни про что застреливший пятнадцатилетнего мальчика, по мнению Гюго – обыкновенный убийца… но вот то, что этого самого Жоаннара власти приговорили к бессрочной каторге, считает Гюго, опять-таки преступление. Он, видите ли, убежден, что никого из коммунаров не следует судить вообще, какие бы жуткие преступления они ни совершили, побуждения-то у них были самые благородные, они ж не уголовники какие-нибудь, они революции служили, а революция – дело святое! Следовательно, всех следует немедленно простить…
Эта точка зрения отчего-то не находила понимания в тогдашней Европе. Разбежавшихся коммунаров приютила одна только Англия – но это и понятно, учитывая старинную вражду двух государств, любая неразбериха во Франции всегда была Лондону только на руку, и британцы старательно поддерживали втихомолку любые французские смуты…
Правительства всех остальных государств, прекрасно видевшие, что собой представляют коммунары, закрыли перед ними границы. Мотивы этого четко объяснил представитель бельгийского правительства, выступая в парламенте: «Я могу заверить палату, что правительство Бельгии сумеет выполнить свой долг с величайшей твердостью и величайшей бдительностью; оно использует полномочия, находящиеся в его распоряжении, чтобы не допустить вторжения на бельгийскую землю людей, которые едва ли заслуживают такого наименования и должны быть изгнаны из пределов всех цивилизованных государств. Это не политические эмигранты, мы не можем считать их таковыми».
Парламентарии встретили это аплодисментами, все до одного.
И тут господин Гюго печатно объявляет, что готов предоставить в своем доме в бельгийской столице Брюсселе убежище любому участнику Парижской Коммуны, что бы тот ни натворил – в рамках гуманности и уважения к святому делу революции…
Бельгийцы вообще-то народ флегматичный, но тут и их проняло – прекрасно были осведомлены о парижских зверствах. Пришли к дому Гюго и повыбивали камнями все стекла. Одобрение этого было в Брюсселе настолько горячим, что бельгийская полиция даже не рискнула искать «хулиганов», на стороне которых был весь город. Чтобы не нагнетать страсти, правительство настоятельно попросило Гюго немедленно покинуть пределы Бельгии и более сюда не возвращаться…
Гюго обосновался в соседнем Люксембурге, где осуществил-таки свою идею касательно убежища для коммунаров. Правда, приютил он одного-единственного человечка: восемнадцатилетнюю смазливую особу по имени Мари, вдову коммунара, которого в Париже шлепнули за какие-то подвиги. По поводу очаровательной вдовушки и Гюго во Франции говорили разное…
Гюго так и не унялся до конца жизни, то и дело будоража «общественное мнение» очередными сверхценными идеями, всегда отличавшимися совершеннейшим отсутствием логики. То, что у проигравшей войну Франции пруссаки отобрали Эльзас и Лотарингию (между прочим, исконные немецкие земли), Гюго считал величайшей несправедливостью – «нацию нельзя расчленять». А вот объединение всех немцев в единую Германию, наоборот – преступлением против человечества.
Угодно цитату? «Расчлененная Франция – несчастье для человечества. Франция принадлежит не Франции, она принадлежит всему миру; для того чтобы человечество могло нормально развиваться, необходима целостность Франции; провинция, отнятая у Франции – это сила, отнятая у прогресса, это часть тела, отнятая у человечества; вот почему Франция не может ничего отдать. Увечить ее – значит увеличить цивилизацию».
Зато добровольное объединение немцев в единую Германию, по Гюго, это – «бесчестие» и победа сил тьмы. Положительно в список классических психических болезней так и подмывает добавить еще одну, под названием «французский образ мышления»…
Гюго в конце концов продавил-таки амнистию для всех участников Парижской Коммуны – и заляпанные кровью по уши убийцы, отсидев всего ничего, вернулись во Францию, где отныне считались полноправными гражданами. Как себя чувствовали родные и близкие их жертв, легко догадаться – но их мнение не принималось в расчет. Революция, учил Гюго – «благословенная и величественная катастрофа, которая завершает прошлое и открывает будущее». А следовательно, революционер, что бы он ни творил – человек святой и уголовному преследованию подлежать не должен…
Точно так же престарелый классик нападал на российские власти, которые в силу своего мракобесия и реакционности не отпустили восвояси убийц императора Александра II, а отправили их кого на каторгу, кого на виселицу… Кстати, через несколько лет после смерти Гюго итальянский анархист Казерио убил кинжалом французского президента Карно – и анархиста отчего-то не отпустили с миром, а послали на гильотину, как и его французских собратьев, бросавших бомбы направо и налево. Не было в живых господина Гюго, а то бы наверняка по своему обыкновению взялся талдычить о гуманности и «сверкающем излучении» революции. Впрочем, в последние годы жизни он еще успел выплеснуть немало желчи в адрес Турции – за то, что Турция, которой Сербия объявила войну, осмелилась защищаться и, мало того, разбив вторгшиеся на ее территорию сербские войска, перешла в контрнаступление…
Правда, хотя Гюго и умер, но дело его жило. Достойным преемником покойного мэтра по части оригинальных, мягко выразимся, публичных выступлений стал его коллега по перу, Анатоль Франс, тоже немало потрудившийся на благо свободы и демократии, гуманизма и атеизма – так что оторопь берет при вдумчивом знакомстве с его публицистическим наследием…
Виктор Гюго, надо заметить, изрядно разбрасывался, защищая всех и каждого, на кого только падал его отеческий взор: парижских коммунаров, польских мятежников, сербских милитаристов, английских уголовников, русских бомбистов и прочую сволочь. Анатоль Франс был гораздо собраннее, у него имелась одна, но пламенная страсть: разоблачение коварной гидры в лице церковников. Многие годы он сотрясал воздух, уверяя сограждан, что иезуиты, агенты Ватикана, засевшие монархисты и прочие чудовища готовят жуткий переворот, после которого начисто лишат всех гражданских прав тех французов, что не придерживаются католического вероисповедания: протестантов, иудеев, мусульман. А уж атеистов и вовсе будут жарить в кипящем масле.
Доказательства, правда, были скудные и какие-то причудливые. Скажем, месье Франс внезапно в крайнем расстройстве чувств делился с публикой зловещим открытием: оказывается, в иных городах, где стоят гарнизоны, находятся офицеры, которые, вот ужас, ходят в церковь и слушают обедню. Бдительность, французы! Разве непонятно, что это и есть первый звоночек грядущего переворота? Сегодня какой-нибудь ротмистр в церковь пошел, а завтра, чего доброго, поведет свою роту демократию свергать.
Забегая вперед, можно уточнить, что этого самого страшного иезуитского переворота во Франции так и не случилось ни при жизни г-на Франса, ни до нынешней поры – и вряд ли уже он произойдет (сегодня французам не до того, тут бы уследить, чтобы Собор Парижской Богоматери не стал в одночасье мечетью…). Но Франс потрудился немало, пугая общественное мнение черными пророчествами. Общественное мнение, как легко догадаться, его вокальные упражнения принимало на «ура», и вместо того чтобы кликнуть человеку санитаров, восторженно ему внимало…
Горький парадокс в том, что Франс в то же время был одним из главных борцов с теми, кто в знаменитом деле Дрейфуса выступал против придурков, усердно разоблачавших «грядущий жуткий жидомасонский переворот». Поведение, не поддающееся никакой логике: против одного дурацкого мифа о «глобальном заговоре» наш литератор боролся со всем усердием – а другой, столь же дурацкий, старательно раздувал сам…
Обязательно нужно уточнить, что в своих антицерковных упражнениях он, по сути, всего-навсего шел в хвосте официальной государственной политики. После того как завершилась Французская революция с чередой неслыханных зверств, в том числе и против церкви, положение чуточку улучшилось, но не особенно. Наполеон I заключил с Ватиканом так называемый «конкордат», по которому французская церковь подчинялась не римскому папе, а гражданским властям (дошло до того, что еще в конце XIX века епископ не мог покинуть пределы своей епархии без разрешения местной администрации).
В 1880 году французское правительство особым указом распустило многие монашеские объединения и закрыло большинство монастырей. Чуть позже были закрыты все церковные школы, а из программ государственных тщательно вымарали все, что имело отношение к преподаванию Закона Божьего. Школы отныне должны были учить детей на строго атеистических принципах.
К чести нации, нашлось немало французов, выступивших против этаких нововведений. Вандейские крестьяне форменным образом бунтовали против закрытия церковных школ и монастырей, а офицеры, чтобы не участвовать со своими подразделениями в этом позорном предприятии, подавали в отставку. Тут как нельзя более полезным для правительства оказался Анатоль Франс: он объяснял французам – крестьяне бунтуют оттого, что монахи их подпоили, а подавшие в отставку офицеры, конечно же, участники того самого военно-церковно-монархического заговора. Одновременно он в ясных и недвусмысленных выражениях напоминал правительству, что церковь располагает приличным количеством материальных ценностей – церковные здания, семинарии, дома священников, – которые не грех бы и отобрать в целях борьбы с поповщиной и реакцией. Как видим, у большевиков были хорошие учителя и предшественники. Напоминаю, что французскую церковь притесняли и разоряли не комиссары с маузерами, а представители классической буржуазной демократии, так милой сердцу наших демократов – с парламентом, выборами, разделением властей, свободной прессой и прочими прогрессивными причиндалами…
Не угодно цитату? «Отныне русские пролетарии имеют решающее влияние на судьбы своей страны и судьбы мира. Русская революция – это революция всемирная. Она показала всемирному пролетариату его возможности и цели, его силы и его судьбы. Она угрожает всем системам угнетения, всем видам эксплуатации человека человеком… И пусть в полную силу звучит великое новое слово: „Пролетарии всех стран, соединяйтесь, чтобы подготовить приход новой эры, эры социальной справедливости и всеобщего мира“.
Это не Ленин, не Троцкий и не Сталин. Это слова из речи Анатоля Франса, которую он толкнул на митинге протеста против «кровожадного русского царизма» в декабре 1905 года. Кое-кто у нас до сих пор полагает, что большевизм – исконно российское изобретение и за пределами России им никто не болел…
Но хватит, пожалуй, о французских психопатах. Если бы я не книгу писал, а снимал фильм, на смену кадрам с кликушествующим на трибуне Франсом появились бы красивые пейзажи с мирными зелеными лесами, аккуратными прудами, чистенькими деревушками, очаровательными старинными улочками. А музыка лилась бы тихая, лирическая, умиротворяющая…
Потому что мы переносимся из буйной Франции в Чехию, где все тихо, спокойно и благолепно. Впрочем, никакой Чехии пока что не существует, а есть лишь одна из провинций Австрийской империи – потому что на дворе 1817 год от Рождества Христова. Вот уже двести лет, как Чехия после проигранной битвы оказалась под властью Габсбургов. Никак нельзя сказать, что чехи стенают под гнетом – никакого такого особого угнетения не наблюдается, если не считать того, что люди, вознамерившиеся поступить на государственную службу, обязаны знать немецкий язык, поскольку он государственный.
За эти двести лет чехи себя непримиримыми бунтарями, прямо скажем, не проявили. Жили спокойно и где-то даже уютно… Пока и у них не завелась прогрессивная национальная интеллигенция. Есть старая народная примета: если где-то заведется интеллигенция – жди беды…
Чешский язык тогда – без особого принуждения Вены, совершенно естественным образом – тихонечко умирал. С ним в Чехии дело обстояло примерно так же, как в современной Белоруссии с белорусским, которого, признаем откровенно, более девяноста процентов населения попросту не знают и не используют. Не только в чешских городах, но и в деревнях большинство чехов говорили по-немецки. Так уж исторически сложилось.
И как-то незаметно сформировалась группа так называемых «будителей» – как легко догадаться, от слова «будить». К топору они, надо отдать им должное, не звали, поскольку все наперечет были кабинетными мыслителями, привыкшими управляться исключительно с пером и вовсе не горевшими желанием болтаться по лесам с ружьем или громоздить баррикады. Одним словом, люди были вполне вменяемые, не чета французским гуманитариям, и задачу перед собой ставили, в общем, мирную и благородную; возродить, «пробудить» пришедший в совершеннейший упадок чешский язык. Организатором и многолетним лидером «будителей» был ученый аббат, филолог и историк Йозеф Добровский, а его правой рукой стал представитель молодого поколения, Вацлав Ганка, двадцатишестилетний поэт и секретарь чешского литературного общества. Ему и суждено стать героем нашего повествования…
Несмотря на молодость, пан Вацлав пользовался в образованных кругах нешуточным авторитетом: писал недурные стихи, переводил сербские народные песни, был знатоком древней славянской письменности: чешской, русской, балканской.
«Будители» выпускали книги в защиту чешского языка, составляли словари, устраивали театральные представления, всевозможные декламации, власти их не трогали, поскольку ни единого антиправительственного выпада эта публика благоразумно не допускала…
Имелось одно-единственное обстоятельство, серьезнейшим образом осложнявшее «будителям» жизнь: по-настоящему древних чешских письменных памятников было ничтожно мало. Ну так вот не везло чехам… Не было старинных рукописей, не было эпоса вроде русских былин, германской «Песни о Нибелунгах», скандинавской «Эдды». Не было фундамента, на котором можно было бы строить здание национального возрождения, что чертовски мешало, а то и навевало откровенную тоску. Ганка частенько с горечью упоминал, что русским, сербам и полякам есть чем в этом плане гордиться, а вот чехи если что и сохранили, так только старинные песни, да и то в убогом количестве. На одних песнях порядочного фундамента не возведешь. А ведь чем черт не шутит, должны же где-то лежать в пыли и забвении древние памятники чешской литературы! Почему бы нет? Что, чехи у Бога теля съели?
И вот однажды, аккурат осенью 1817 года произошло! Можно даже сказать, грянуло!
Есть в Чехии небольшой, захолустный городок Двур-Кралове-на-Лабе. Он и сегодня не блещет многолюдством и достопримечательностями, а в 1817 году и подавно был, назовем вещи своими именами, жуткой дырой. Там, правда, имелась парочка старинных зданий; но в Чехии подобным может похвастать масса городишек и даже захолустных деревень…
Но именно там обитал друг детства Ганки, ставший местным судьей, к каковому Ганка и приехал однажды в гости. За отсутствием в провинции развлечений визит столичного гостя, да еще, несмотря на молодость, известного поэта и просветителя, был, безусловно, событием. У местного священника собралась приятная компания: Ганка, судья, несколько «представителей местной интеллигенции». Как говорится, сидели дружно, сидели хорошо. За пивом Ганка обратился к своей любимой теме: о скудости чешского рукописного наследства и о том, как здорово было бы отыскать когда-нибудь бесценные памятники древней чешской словесности. Должны же они где-то лежать в пыли заброшенных помещений? На протяжении столетий войны обходили Чехию стороной, а когда и случались, не было особенных разрушений, так что вполне могут где-нибудь сохраниться бесценные манускрипты…
Застольные собеседники этой темой живо заинтересовались. Священник сказал, что про древние рукописи ничего не слышал, а вот старинного оружия в подземелье его костела навалом. Лет четыреста; со времен гуситских войн, никто в тех подвалах не копался и научных изысканий не вел – в Чехии подобных подземелий с заброшенным старинным хламом столько, что для истории это и неинтересно.
Ганка моментально воодушевился: четыреста лет? Древнее оружие? Но ведь там и рукописи могли заваляться! Плевать на пыль и паутину! Вперед!
Выпито, должно быть, было уже немало – потому что вся честная компания под предводительством священника не мешкая отправилась в подземелье, где обнаружила вороха проржавевших копий и прочего ветхого оружия, не представлявшего из себя ровным счетом ничего выдающегося. Пан Ганка, однако, твердо решив не отступать, принялся методично разгребать завалы…
И произошло форменное чудо. В дальнем углу, за шкафом со старой церковной утварью, столичный гость обнаружил аж четырнадцать пергаментных листов, покрытых, полное впечатление, старинными письменами.
Поскольку эти пергаменты нигде не числились на балансе и были совершенно бесхозными, хозяева тут же их подарили гостю. Ганка помчался в Прагу и, не теряя времени, отправился к своему учителю и покровителю Добровскому. Ученый аббат, изучив рукописи, радостно воскликнул: да это же на древнечешском! И писано в невероятно древние времена!
Как гласит русская поговорка, не было ни гроша, да вдруг алтын. А впрочем, какой тут алтын, прозаические три копейки, тут уж скорее золотые россыпи.
Аббат Добровский
Одним махом чешские просветители обрели целое сокровище. Добровский очень быстро определил, что рукопись – сборник старинных нерифмованных стихов, судя по написанию, относящихся к 1290–1310 годам (а некоторые и того древнее). Сокровище, право же – масса исторических сведений об обычаях и быте древних чехов, сказания о важных исторических событиях и геройских подвигах. Битвы и подвиги, любовь и романтика… 96 лирических строк и более тысячи эпических, повествующих о славных свершениях древних чехов. Краледворская рукопись (так ее очень быстро стали именовать) повествовала о том, как чехи изгнали из Праги польских захватчиков, как отбили вторжение саксов и монголов, как героические витязи Забой и Славой обратили в бегство войска некоего «чужеземного короля» (правда, ни его имя, ни национальность не указывались).
Сенсация во мгновение ока облетела всю Чехию, наполняя сердца патриотов законной гордостью, Ганка, не покладая рук, принялся за исторические разыскания, пытаясь определить, кто же мог быть автором Краледворской рукописи?
Очень быстро он объявил, что, по его глубокому убеждению, таковым, скорее всего, является рыцарь Завиш из Фалькенштейна. Персона сия, безусловно существовавшая в реальности, была самым что ни на есть романтическим персонажем средневековой чешской истории. Означенный Завиш, происходивший из одного из старинных рыцарских родов, был личностью незаурядной: несмотря на молодость и бедность, стал предводителем рода, а это свидетельствовало о нешуточном уважении к нему родственников. Правда, титул этот приносил чисто моральное удовлетворение, а чтобы заработать на жизнь, наш рыцарь прозаически служил управляющим того самого замка Фалькенштейн. И в 1280 г. свел знакомство с вдовствующей королевой Кунгутой (кстати, русской по происхождению галицкой княжной).
Вспыхнул красивый, долгий и не особенно скрывавшийся роман. Королева назначила возлюбленного управителем своего замка, где у них и родился сын, чье появление на свет также не слишком скрывалось. Законный сын королевы, по достижении совершеннолетия вступивший на трон, к своему внебрачному братцу отнесся довольно-таки добродушно – а Завиша по настоянию маменьки назначил уже гофмейстером двора, что не шло ни в какое сравнение с положением простого управляющего.
Дальнейшее происходило не раз в самых разных странах Европы – пользуясь расположением молодого короля и благосклонностью вдовствующей королевы, пан Завиш, как выразились позже по поводу другой персоны, сосредоточил в своих руках необъятную власть. И чтобы не зависеть от капризов политики, возмечтал сочетаться с Кунгутой законным браком.
Тут Кунгута как-то очень уж кстати для недоброжелателей Завиша умерла; и воспрянувшие недруги ринулись в атаку. Очень быстро против любовника покойной матушки обозлился и молодой король Вацлав. История темная и до сих пор непроясненная: то ли честолюбивый Завиш (женившийся к тому времени на дочери венгерского короля) и в самом деле собирался свергнуть короля Вацлава и сам сесть на чешский трон, то ли его примитивно перед королем оговорили? До правды уже не доищешься. Как бы там ни было, Завиша быстренько кинули в темницу, а потом стали возить от замка к замку, где укрепились его сторонники. Всякий раз королевские полководцы проводили одно и то же незатейливое агитационное мероприятие: ставили на виду плаху, приводили Завиша и объявляли, что снесут ему голову, если крепость не сдастся. Крепости сдавались.
Однако у замка Глубока случился сбой. Завиш, должно быть, сообразил, что в живых его все равно не оставят, а потому лучше умереть красиво. И закричал защитникам: даже если с него начнут шкуру драть, замок не сдавать!
Замок не сдался. Разъяренные королевские порученцы голову Завишу тут же снесли. Что сталось с его сыном от королевы, мне в точности неизвестно.
Одним словом, персонаж был яркий, романтический. Почему Ганка выбрал именно его? Да потому, что по некоей идущей с древних времен народной традиции Завиша считали поэтом, хоть и не имелось никаких материальных доказательств того, что он баловался стихосложением. Какой же влюбленный не писал стихов? Кто-то из историков так и написал в своем ученом труде, не озаботившись точными доказательствами: «В тяжелом заключении он сокращал себе время сочинением чешских песен, которые долго помнили в народе».
Ухватившись за эту фразу, Ганка совместно с видным историком Палацким объявили во всеуслышание: лирическая часть Краледворской рукописи и есть тот поэтический сборник, который рыцарь Завиш составил для своей возлюбленной из собственных сочинений. Не случайно же Краледворская рукопись найдена в городе, который некогда был удельным владением Кунгуты? Да и заглавные буквы стихов золотом выведены.
Других аргументов они, как ни старались, отыскать не могли – а потому авторство Завиша оставалось все же под вопросом. Но, как бы там ни было, Краледворская рукопись прогремела по всей Европе, а отыскавший ее Ганка купался в лучах славы (к которой был ох как неравнодушен)…
Тут обнаружилась еще одна средневековая рукопись – при обстоятельствах еще более романтических, нежели Краледворская. Пражский бургграф (нечто вроде современного мэра) получил по почте конверт с несколькими листочками старинного пергамента и анонимным сопроводительным письмом. Неизвестный писал, что служит в богатом доме некоего знатного немца; где и обнаружил в домашнем архиве этот манускрипт, несомненно, представляющий бесценное сокровище для чешского национального возрождения. Поскольку хозяин дома, ненавидящий все чешское, обязательно уничтожил бы рукопись, попади она ему в руки, аноним счел за лучшее выкрасть ее из самых благих побуждений и отправить благородным господам просветителям. История, что и говорить, романтическая…
Даже ученый аббат Добровский с его огромным опытом чтения старинных чешских рукописей на этот раз не смог справиться с текстом (который позже окрестили Зеленогорской рукописью). Зато его молодые ученики Вацлав Ганка и его друг Юнгман в два счета разобрались, где тут собака зарыта, и очень быстро перевели рукопись на современный чешский.
Оказалось, Краледворской рукописи Зеленогорская не то что не уступает, а даже превосходит по сенсационности, поскольку является древнейшим памятником чешской письменности, созданным на рубеже IХ – Х веков! И повествует о том, как в стары времена творила справедливый суд княжна Либуше.
Зеленогорская рукопись
Княжна эта была персоной насквозь легендарной, вроде древнерусской Лыбеди, сестренки Кия, Щека и Хорива, опять-таки сказочных. Якобы Либуше была одной из трех дочерей первого чешского короля Крока (еще одной насквозь легендарной фигуры). Будто бы славилась она провидческим даром, а также знанием тогдашних законов, что ей помогало творить справедливый суд. Будто бы именно она возвела первые укрепления в Праге – а потом стала основательницей рода Пржемысловичей, правившего в Чехии более пятисот лет.
До сих пор не было ни единого доказательства того, что сказочная княжна существовала в реальности. И вот теперь оно появилось. Целая поэма «Суд Либуше» в сто двадцать строк, написанная в самой что ни на есть седой древности!
Однако аббат Добровский был все же не восторженным романтиком, а серьезным ученым, в высшей степени добросовестным. Его насторожило, что молодые ученики как-то очень уж быстро разобрались со сложнейшим текстом чуть ли не тясячелетней давности. Еще раз изучив манускрипт, он высказался уже предельно откровенно: «Эта рукопись, которую ее защитники сами создали, безусловно, подделка и заново на старом пергаменте зелеными чернилами написана, как я сразу, едва увидев текст, определил… Одного из них или даже обоих я считаю составителями, а господина Линду – переписчиком».
Приговор, как видим, ясный и недвусмысленный. Однако по каким-то неведомым побуждениям души Добровский вынес его в сугубо частном письме, чем и ограничился…
Ганка, Юнгман и Линда, не моргнув глазом, столь же частным образом стали заявлять, что их старый учитель, если откровенно, малость выжил из ума, став на склоне лет подозрительным и капризным, а потому авторитетом считаться уже не может. Зато они, молодое поколение, упрямо стоят на своем: Зеленогорская рукопись – самая что ни на есть подлинная, и точка!
Вацлав Ганка
Упомянутый в письме Добровского Линда сам по себе был персоной весьма колоритной – и уже успевшей отметиться в истории чешского национального возрождения. Именно он, будучи еще студентом, за год до сенсационного открытия Ганки обнаружил в переплете старинной книги листок пергамента с отрывком старой чешской песни ХI – ХII веков, названной «Вышеградская песня». «Будители» эту находку встретили с восторгом – но тогда же придирчивый Добровский заявил, что, по его твердому убеждению, «старинную рукопись» пан Линда, как бы это поделикатнее выразиться, собственным руками изготовил… Скандальчик, правда, опять-таки остался не известным широкой публике – видимо, не хотели бросать тень на бедных просветителей, решив, что цели у них были, в общем, самые благородные, разве что молодежь заигралась однажды, бывает…
Несколько лет эта троица – Ганка, Линда и Юнгман, – выражаясь современным языком, вовсю пиарили свои находки. Зеленогорскую рукопись вслед за Краледворской перевели в Польше, а потом и в России, по инициативе тогдашнего президента Академии наук адмирала Шишкова. Естественно, повсюду провозглашалось, что рукопись самая что ни на есть подлинная, а нашедшие и расшифровавшие ее «молодые львы» совершили прямо-таки научный подвиг.
Тут уж не выдержал и помалкивавший пять лет Добровский, посчитавший, что это уж чересчур. На сей раз он опубликовал заметку с недвусмысленным названием «Литературный обман», где назвал Зеленогорскую рукопись «поддельным мараньем». Правда, он, во-первых, не сомневался в подлинности Краледворской рукописи, а во-вторых, по-прежнему считал Ганку благородным человеком и настоящим ученым, который «из чрезмерного патриотизма» некритически отнесся к явной подделке.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.