Режим

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Режим

1

Однажды Алешин наблюдал, как сподвижник Унгерна, князь Мерен Дугарчжаб (Дугар-Мерен) наказывает своего провинившегося всадника: «Дверь юрты открыла чья-то невидимая рука, и мы увидели снаружи небольшую группу людей. Дугар-Мерен по-прежнему спокойно восседал на своей подушке. Тот же самый человек, который недавно докладывал ему (о монголе, загнавшем коня. — Л.Ю.), вновь на коленях вполз в юрту, держа руки так, словно готовился что-то получить. Когда он приблизился к Дугар-Мерену, князь торжественно положил ему в протянутые руки черный лакированный ящичек, и человек также на коленях, пятясь задом, пополз обратно. У входа в юрту он сел на землю, открыл ящичек, достал оттуда какую-то завернутую в материю вещь и начал медленно разворачивать ее. Вначале он снял слой синего шелка, потом — красного и, наконец, желтого. На свет явилась бамбуковая палка. Отполированная, она блестела, как некий священный предмет. По внутренней ее стороне, которой наносится удар, тянулась вырезанная полая бороздка (для стока крови. — Л.Ю.)».

Князь наблюдал за экзекуцией не вставая с места, сквозь открытую дверь юрты. Виновного разложили на земле прямо перед входом, он получил всего пять ударов, но спина его была в крови. Экзекутор «вытер бамбук, тщательно отполировав его халатом жертвы, и вновь медленно завернул палку сначала в желтый, после — в красный и синий шелк; ящичек был закрыт и с прежними церемониями возвращен Дугар-Мерену».

У экзекуторов Азиатской дивизии «бамбуки» были березовые или камышовые, их не хранили в лакированных пеналах, не обматывали шелками разных цветов — от нейтрального синего до священного желтого, непосредственно покрывающего этот атрибут княжеского сана, но пороли с восточной изобретательностью, нередко забивая человека насмерть. На смену патриархальной казачьей нагайке пришли куда более разнообразные и экзотические методы поддержания воинской дисциплины.

Собственно, нагайки в дивизии были упразднены, их место занял монгольский ташур — специфическая плеть с несколькими длинными, ременными или плетеными хвостами на довольно коротком деревянном черне дюймовой толщины («в два пальца»); к другому его концу крепилась петля для подвески к седлу или дверной притолоке[148]. Однако погонщики верблюдов пользовались только чернем, без самой плети. Такая палка с темляком на рукояти и небольшим утолщением на ударном конце достигала в длину полутора аршин (около метра). Именно эту разновидность ташура Унгерн сделал обязательной принадлежностью экипировки офицеров и всех вообще всадников некоторых привилегированных частей.

В парадном строю всадник, сидя в седле, должен был нижним, концом упереть ташур в левое стремя, а на верхний положить руку. В походе предписывалось употреблять его вместо нагайки, но для лошадей он не слишком годился и по сути дела не имел практического применения. Ташур был отличительным знаком принадлежности к касте избранных и при этом, подобно прообразу всякого державного жезла, являлся орудием наказания. Существовал даже глагол «ташурить», то есть пороть ташуром. Отношение к этой бесполезной и неудобной палке в дивизии было резко отрицательным, но роптать никто не смел, пока в августе 1921 года не вспыхнул мятеж. После убийства Резухина офицеры и казаки его бригады первым делом избавились от ненавистных ташуров — они были свалены в кучу и под крики «ура» торжественно сожжены как символ свергнутого режима.

Унгерн почти никогда не расставался с ташуром, ставшим, по словам Князева, «одной из существенных причин развала всего дела барона и гибели его самого». Льстецы сравнивали его ташур с дубинкой Петра Великого, который тоже был скор на расправу. Если Унгерну казалось, что кто-то игнорирует его приказы или проявляет недостаточное усердие, он «налетал как шквал» и несколькими быстрыми ударами ташура сшибал виновного с коня. Ташур был тяжелый, рука у барона — тоже нелегкая. При этом бил он обычно по голове, зачастую разбивая ее в кровь. Бывалые унгерновцы советовали новичкам на всякий случай класть в шапку или под донце фуражки толстую рукавицу на меху. Этот оригинальный способ сделать удары ташура менее болезненными и не опасными для жизни был позаимствован у монголов. Они издавна использовали его для защиты от гнева китайских чиновников.

Публичное избиение не только солдат и казаков, что принято было и в семеновских частях, но офицеров до полковников включительно, стало единственным прецедентом такого рода за все годы Гражданской войны. Унгерн любил оправдывать свою жестокость ссылкой на «обычаи Востока», но здесь это объяснение не срабатывало: у монголов со времен Чингисхана старший нойон мог приговорить младшего к смерти, но не унизить его физическим наказанием.

По Князеву, Унгерн бил ташуром «в минуты высшего напряжения своей начальнической энергии или же почти отчаяния, что никто его не понимает, никто не проявляет должной жертвенности, и видя вокруг себя только шкурный интерес». Это комплиментарное оправдание привычки разбивать головы подчиненным не стоит принимать всерьез. Поплатиться можно было за пустяковую оплошность. Хитун, например, пострадал за то, что, имея Унгерна пассажиром, слишком близко подъехал на автомобиле к предназначенному для дивизии табуну и напугал лошадей ревом мотора. Подлинными причинами той легкости, с какой Унгерн пускал в ход свой ташур, были обостренная постоянным нервным напряжением психическая неуравновешенность и отношение к своим офицерам и всадникам как к «сброду», который другого языка попросту не понимает. Впрочем, если при угрозе получить ташуром по голове кто-то из офицеров хватался за револьвер, Унгерн отступал и в дальнейшем с уважением относился к таким смельчакам[149].

В беседе с Тизенгаузеном, как ее передает Голубев, он говорил, что в его окружении «одни — жулики, другие — пьяницы, третьи — развратники, четвертые — уголовные преступники, пятые — вздорные люди или просто дураки», и «моральная чистота им не знакома». Барон уверял собеседника, что «всей душой» ждет того момента, когда на русской территории сможет «пополнить дивизию элементом чистых светлых людей», а из нынешних ее бойцов не оставить ни одного человека, ибо они годятся лишь в качестве «тарана для разрушения». Предполагалось, что для управления этими новыми «светлыми людьми» ташур уже не понадобится.

Однако людей, способных удовлетворить Унгерна, не существовало нигде, о чем он скорее всего догадывался, хотя признавать не желал. В нем чувствуется презрение к человеческой природе как таковой. Мизантропия — обычная спутница тех, кто вынашивает планы переустройства мира; это необходимое условие воплощения их в жизнь и защитная реакция совести на отношение к человеку как к инструменту. Иначе на пути к «спасению человечества», что Унгерн считал своей задачей, и что всегда требует страданий и смерти отдельных людей, спаситель сойдет с ума раньше, чем достигнет цели.

Другим обычным наказанием было «сажание на крышу». Не известно, кто подсказал Унгерну этот оригинальный способ карать виновных, но точно не монголы. Скорее всего, однажды он употребил его по вдохновению, а затем ввел в систему. «Любопытную картину представляла в то время Урга. В районах расположения воинских частей тут и там по крышам домов разгуливали, стояли и сидели офицеры. Некоторые просиживали там по месяцу», — вспоминал Макеев.

Это наказание было дисциплинарным, применялось, в основном, к офицерам и являло собой нечто среднее между заключением на гауптвахте и выставлением у позорного столба. Правом прибегать к нему обладали только сам Унгерн и Резухин. Першин, проходя мимо здания штаба, не раз видел на крыше «десятки людей, ровно стаю голубей». Они «жались друг к другу, кутались в халаты, чтобы как-то спастись от холода, а скользкая и крутая крыша усугубляла их мучения». Пьяных привязывали к трубе, чтобы не упали и не покалечились. Легче приходилось тем, кто попадал на плоские земляные кровли китайских фанз. Одеял не полагалось, пищу раз в день подтягивали в корзине на веревке, но пронырливые вестовые ухитрялись доставлять своим офицерам все необходимое, от теплых вещей до алкоголя. Наказанные были молоды, жизнь брала свое, и «нередко с крыши неслась залихватская песня».

Некоторые приговаривались к сидению без пищи и воды, однако за исполнением таких приговоров никто не наблюдал, и если товарищей по оружию поблизости не было, среди горожан обязательно находились такие, кто за скромную плату или по доброте душевной снабжали страдальцев провизией. Угодивший на крышу Хитун сидел вместе с юным монгольским князем, пропившим выданные ему на агитацию в кочевьях казенные деньги. Пьяный он катался по Урге на автомобиле, одной рукой обнимая сидевшую рядом «даму», а другой гордо поднимая национальный флаг. Древком этого флага его и выпороли, после чего отправили на крышу. Третьим в их компании оказался артиллерист, чьи батарейные верблюды загадили священную землю возле Ногон-Сумэ. Всех троих бескорыстно подкармливал штабной повар-китаец. Он украдкой бросал им то хлеб, то вареный картофель, и Хитун, вспоминая жестокость своих китайских тюремщиков, размышлял о том, «какие бывают различные китайцы».

Гораздо страшнее, чем голод и жажда, были мороз и пронзительный ветер без малейшей возможности от него укрыться. Зимой простужались, обмораживали пальцы на руках и ногах, а сотник Балсанов, опальный любимец Унгерна, умер от полученной на крыше пневмонии. В летний зной сидение на раскаленной железной крыше становилось настоящей пыткой, но бежать никто не решался — это уже считалось дезертирством. Все были парализованы страхом перед «дедушкой», и единственным человеком, кто ночью не побоялся слезть с крыши и удариться в бега, стал не офицер, а обвиненный в финансовых махинациях старшина мусульманской общины Сулейманов, на пару с которым Першин после взятия Урги посетил ставку барона.

В лесистой местности вместо крыш использовались деревья. Во время привалов наказанные просиживали на ветвях по нескольку часов, а иногда и с вечера до утра. Если бивак разбивали надолго, деревья вокруг лагеря были усеяны скрючившимися фигурками. Однажды «на кустах» очутился весь штаб дивизии, включая Макеева, вспоминавшего об этом не без умиления оригинальностью начальственных причуд: «Сидеть было тяжело, в мягкую часть впивались сучья, ветер покачивал ветки, а перед глазами был шумный лагерь, откуда кучки людей с любопытством наблюдали новую позицию, занятую штабом». Все это было вовсе не так весело, как по прошествии многих лет представлялось ностальгирующему по временам молодости Макееву. Полковник Львов, один из последних в длинной череде начальников штаба Азиатской дивизии, во сне упал с высоты на землю, сильно расшибся и чудом остался жив.

В степи провинившихся зимой сажали на лед, не разрешая разводить костер на 30-градусном морозе, летом ставили без оружия в тысяче шагов от лагеря. Такие меры воздействия, включая порку, Унгерн признавал нормальными, говорил о них спокойно и сравнивал себя с Николаем I и Фридрихом Великим — тоже сторонниками палочной дисциплины. Однако его прихотливая фантазия во всем, что касалось казней и экзекуций, их поразительное разнообразие, строгая классификация вплоть до «смертной казни разных степеней», индивидуальные кары для того или иного грешника — от перетягивания на веревке через ледяную реку до сожжения заживо, все это вызывает в памяти не прусского короля и не российского императора с их ранжирами и шпицрутенами под барабанный бой, а тени властителей тех отдаленных эпох, которые Унгерн считал золотым веком человечества.

2

Волков пишет: «Тысяча с небольшим русских и монголов побеждают 13-тысячную, хорошо вооруженную китайскую армию, захватывают громадные запасы продовольствия и вооружения, берут столицу Монголии, где сосредоточены сотни белых, для которых возвращение на родину возможно только с оружием в руках. Впереди — родина, здесь — страна, в несколько раз превышающая площадью Францию. Ее население боготворит имя русского, степи изобилуют скакунами, баранами, быками. А что нужно всаднику-партизану? Конь, трава, мясо. Успех казался и был возможен. Необыкновенный подъем охватывает белых, но Унгерн, вождь нарождающегося движения, в корне задушил его».

Не будь Унгерна, рассеянные по Монголии бывшие колчаковцы вряд ли сумели бы организоваться в сколько-нибудь значительную силу, но вот насчет «необыкновенного подъема», быстро сошедшего на нет, — все верно. Беженцы и офицеры разгромленных сибирских армий с энтузиазмом встретили появление барона под Ургой, однако восторги быстро прошли, надежды сменились недоумением, разочарованием и озлобленностью. Позднее, оказавшись в эмиграции, эти люди наперекор общему мнению утверждали: «Мы, белые, должны радоваться его гибели».

Павел Милюков назвал четырехмесячное пребывание Унгерна в Урге «самой удручающей страницей в истории Белого движения». Чтобы так сказать, у него были все основания. Он мог бы доказать это с фактами в руках, ибо в течение многих лет вырезал из газет и хранил в своем архиве воспоминания участников и свидетелей монгольской эпопеи барона[150].

Унгерн не был всего лишь логическим завершением «уродливого явления атаманизма», как полагал Волков. Его пламенный монархизм — это форма бунта против общества, идеи вселенского порядка — род наркотика, позволявшего переступать, не замечая, те кажущиеся ничтожными по сравнению с высотой цели нравственные барьеры, перед которыми в годы Гражданской войны в нерешительности останавливались носители более скромных по размаху идеологий, будь то эсеры или строители единой и неделимой России. Недаром современники, описывая установленные им порядки, прибегали к слову «эксперимент» — ключевому понятию любой социальной утопии, черпает ли она свой идеал в будущем или в прошлом.

Хилиастическое ожидание мировой катастрофы, космополитические планы, замешанные на ненависти к буржуазному Западу и отношении к России как элементу наднациональной конструкции, ставка на мистически идеализируемую силу, которая из ничего должна стать всем и построить новый мир на развалинах старого — все это кажется зеркальным отражением марксизма. Правда, в отличие от большевистских деятелей, Унгерн был политическим идеологом и военным вождем в одном лице. Емельян Ярославский, сам будучи мыслителем ничуть не более тонким, высмеивал его «примитивный монархизм» и «скудный белогвардейским антураж», но степень разработанности любой революционной теории всегда прямо пропорциональна дистанции, отделяющей ее создателей от поля не умозрительного, а настоящего боя.

«Как ни странно, — замечает Волков, — многое, очень многое перенял Унгерн у своих смертельных врагов. Но все перенятое преломляется им сквозь призму собственного „я“. Большевики брали заложниками семьи, и у Унгерна семья — жена, дети, родители, родственники — отвечает за преступление одного из ее членов. Как большевики, Унгерн не признает торговли, промышленности. Все должно сосредоточиваться в его интендантстве. Мужчины должны служить в отряде, женщины — во всевозможных швальнях, прачечных и т. д. Все переводятся на паек. Унгерн блестяще усвоил большевистский принцип: кто работает, тот ест. Причем работой считается только служба в его отряде, „в армии“. Все прочее неслужилое гражданское население является ненужным досадным придатком, который уничтожить, к сожалению, невозможно». Сомнительна здесь разве что идея заимствования — у большевиков Унгерн ничего не перенимал, просто режим диктатуры при манихейской картине мира и ограниченных ресурсах неизбежно вызывал к жизни политику одного типа.

Полностью запретить частную торговлю Унгерн не решился, но, подобно якобинцам, в интересах беженцев из России и собственных солдат установил твердый максимум цен на продовольствие и предметы первой необходимости. Цены назначили настолько низкие, что свободная торговля практически прекратилась, никто не хотел торговать себе в убыток. Зато некоторые из соратников барона, пользуясь всеобщим страхом, который внушало его имя, закупали партии товаров по твердым ценам, а затем перепродавали по более высоким. Спекуляция процветала, как в России при военном коммунизме, считалась таким же смертельным преступлением и точно так же была неискоренима.

При командирах Красной Армии состояли военспецы из кадровых офицеров, и Унгерн практиковал аналогичную систему. Полками и сотнями командовали преданные лично ему люди, а в качестве советников к ним приставлялись мобилизованные в Урге опытные колчаковские офицеры. Они руководили боевыми операциями под присмотром своих начальников. Есаул Хоботов, в прошлом извозчик, имел в помощниках фронтовика и георгиевского кавалера полковника Костерина, бывший шофер Линьков — подполковника Генерального штаба Островского и т. д. Когда Резухин назначил ротмистра Забиякина командиром полка, Унгерн не утвердил это назначение, сказав: «Больно грамотен».

В доверительной беседе с ним Тизенгаузен предложил сместить всех пришедших из Даурии командиров, заменив их офицерами, занесенными в Ургу «волей судьбы». Унгерн отказался это сделать, мотивируя свой отказ тем, что эти люди «недостаточно бессердечны» и не в состоянии будут наводить ужас. «Ужас был необходим, — замечает рассказавший об этом разговоре Голубев, — его банду можно было удержать в повиновении лишь сплошным ужасом».

С даурских времен в дивизии существовали осведомители, доносившие о настроениях среди казаков и офицеров, но теперь к старым шпионам прибавились новые. Даже в госпитале за разговорами раненых следили доктор Клингенберг и его любовница, сестра милосердия Шевцова. Оба были доверенными людьми Сипайло.

3

При Унгерне в Урге действовало древнее правило, известное со времен римских проскрипций: доносчик получал третью часть имущества тех, кого казнили по его доносу. Остальное поступало в интендантство. Нарушившие этот неписаный порядок карались смертью. Так был повешен оптик и часовщик Тагильцев; вина его состояла в том, что по просьбе жены своего друга, расстрелянного владельца кузницы Виноградова, он спрятал у себя принадлежавшие покойному ценности, чтобы уберечь их от конфискации. Соответственно имущество самого Тагильцева тоже перешло в интендантство и вместе с другим конфискатом распродавалось по дешевке всем желающим[151].

На одной такой распродаже неопытный Хитун купил теплую рысью куртку, соблазнившись ее дешевизной.

О происхождении этой куртки он понятия не имел и был потрясен, когда хозяин квартиры сообщил ему, что видел ее на повешенном часовщике — в ней тот и висел на воротах собственного дома. «Я посмотрел на сразу ставшую ненавистной куртку и расстроился», — вспоминал Хитун. Его утешил товарищ, сказавший: «Все картежники только и мечтают о возможности приобрести хоть кусок веревки от удавленника, приносящий удачу и выигрыш, а у вас целая пушистая теплая куртка — это же гора счастья!» Аналогия не вполне корректна, тем не менее Хитун, постоянно терзаемый невеселыми мыслями о будущем, почувствовал, как эти «легкомысленные» слова отозвались в нем «суеверной надеждой на спокойную и счастливую жизнь впереди». Портной перекрыл кожей наружный мех куртки, после чего горожане «перестали испуганно таращить глаза» на ее нового владельца.

Другие, менее совестливые, охотно приобретали за бесценок вещи казненных. Появились охотники за богатыми людьми. Чтобы подвести их под расстрел и получить положенную долю имущества, применялся следующий способ: купца, не желавшего торговать по новым правилам и приберегавшего товар до лучших времен, уламывали продать что-либо по ценам выше максимума, а затем доносили об этом в штаб дивизии или в комендатуру. Оправдаться было трудно; Унгерн с подозрением относился к жившим в Монголии русским купцам и промышленникам, не без оснований считая их жуликами, разбогатевшими на обмане монголов. «Честному человеку и у себя на родине можно хорошо прожить», — говорил он.

Соглядатаи, приставленные к столичным коммерсантам, ловили их на запрещенных торговых операциях, просто на неосторожно оброненном слове. Такие приемы открывали простор для вымогательства, позволяли пополнять дивизионную казну и поощрялись если не самим Унгерном, то его приближенными. Последние брали с непосредственного доносителя процент в свою пользу. Известный всей Монголии скупщик пушнины Носков, доверенное лицо лондонской фирмы Бидермана, был обвинен не кем иным, как Сипайло, в результате получившим 15 тысяч долларов отчислений с выручки за имущество Носкова и фирмы.

С началом Первой мировой войны в Европе стал популярен мех тарбагана, недорогой и практичный. На западном пушном рынке Бидерман считался «королем сурка». Носков начал у него службу простым возчиком и дослужился до главного резидента. Это был маленький щуплый человечек, фанатически преданный своему английскому хозяину. За прижимистость, склонность к обману и привычку чертыхаться монголы прозвали его «орус шорт» — «русский черт». Под этим прозвищем он был известен всей Урге; в городской телефонной книге с фамилиями абонентов значилось: «Орус шорт, так называемый Носков». Каждый день с раннего утра, в любую погоду, он появлялся на Захадыре и скупал все, что мог купить у монголов, безбожно при этом торгуясь и ругаясь. Весь базар был у него в руках. О нем говорили: «После Носкова на рынке не пообедаешь».

Когда в Азиатской дивизии возникли финансовые трудности, Носкова сделали дойной коровой. У него несколько раз требовали крупные суммы якобы взаймы. Отказать было нельзя, он давал, но однажды не утерпел и в сердцах выложил все, что думает о бароне и его компании. В тот же день Сипайло предъявил ему обвинение в большевизме, предложив откупиться за 50 тысяч долларов. Носков заявил, что наличных денег у него нет, тогда приступили к пыткам. Его жгли раскаленным железом, подвешивали за пальцы к потолку, изрубили «бамбуками» так, что мясо клочьями свисало со спины, на ночь бросали в подвал с неубранными трупами, но ничего не добились — где спрятаны деньги, Носков не сказал. На восьмой день пыток он сошел с ума и был застрелен. Труп выбросили на свалку возле Сельбы.

Пушнину со складов продали за копейки, но на дома, составлявшие собственность фирмы Бидермана, покупателей не находилось. Гарантиям Унгерна не доверяли, поскольку не верили в прочность его власти; никто не хотел приобретать недвижимость у продавцов, которые не имели на нее прав. В конце концов, эти дома силой навязали нескольким ургинским купцам. Отказаться — значило подписать себе смертный приговор. Ходили слухи, что в число покупателей Унгерн включил и Сипайло, таким образом наказав его за неудачу с Носковым.

Сам барон историю преступления и гибели «орус шорта» излагал иначе. Когда они с Оссендовским на автомобиле ехали к радиостанции на горе Мафуска, Унгерн, указав в сторону от дороги, сказал: «Здесь стояла юрта богатого монгола, поставщика русского купца Носкова. Этот Носков был ужасный человек и заслуженно носил прозвище „черт“. Китайские власти секли беспощадно его должников-монголов и сажали их в тюрьму. Так был разорен и монгол, о котором я говорю. У него отобрали все, что он имел, после чего он перебрался отсюда миль за тридцать, но Носков разыскал его и там, и захватил остатки имущества и скота, обрекая его самого и семью на голодную смерть. Когда я занял Ургу, ко мне пришел этот монгол в сопровождении еще тридцати разоренных Носковым людей; они требовали его смерти. Я повесил „черта“».

Заботой о монголах можно было оправдать смерть Носкова, но никак не убийство боготворимого ими ветеринара Гея, которого заподозрили в связях с большевиками и сокрытии денежной кассы Центросоюза (донос оказался ложным). По приказу Унгерна убийцы нагнали его в сопках, когда он вместе с семьей выехал из Ван-хурэ, и повесили на придорожной сосне. Жену, тещу и трех маленьких дочек задушили.

Расправа с ними была продиктована не просто желанием избавиться от свидетелей — родственники казненных по обвинению в большевизме тоже подлежали смерти. Жену и дочерей доктора Цыбиктарова, убитого сразу после взятия Урги, ждала участь семьи Гея, если бы за них не вступился сотник Балсанов, любимец Унгерна. Известного своей храбростью офицера Азиатской дивизии расстреляли только за то, что его живший в Харбине брат имел там какие-то контакты с большевиками. Подобное случалось и у красных, и у белых, но даже негласно не было узаконено ни теми, ни другими. Все зависело от конкретных людей, и колчаковцы в Екатеринбурге оставили на свободе Эстер Юровскую, мать убийцы Николая II и его семьи, а Каландаришвили и Строд, захватив родную станицу Семенова, не тронули ближайших родственников атамана.

Когда в плену, на допросе, Унгерна спросили, для чего в Забайкалье семьи сельских активистов уничтожались поголовно, включая малолетних детей, он ответил попросту: «Чтобы не оставлять хвостов». Впрочем, в другой раз, отметая упрек в терроре по отношению к невинным, заявил, что убийство членов семьи за преступление, совершенное ее главой, «это не террор, а обычай Востока». Однако ссылка на восточные обычаи была не более чем попыткой набросить флер на политику устрашения и возмездия. Ни одна сколько-нибудь продолжительная лагерная стоянка Азиатской дивизии не обходилась без казней. «Земля крови просит», — приводит Аноним присловье, которое, по его словам, любил и часто повторял Унгерн.

Об одном специфическом способе устранения неугодных рассказал Волков: человеку приказывали доставить в какую-нибудь часть, обычно туземную, запечатанный пакет, где содержался его собственный смертный приговор. Этот способ применялся в тех случаях, если требовалось убрать кого-то без лишней огласки. Так погиб отправленный в Тибетскую сотню полковник Зезин, адъютант и друг генерала Ефтина, после взятия столицы предложившего Першину спрятать зубного врача Гауэра. Ефтин позволял себе во всеуслышание осуждать действия барона, и Зезин, вероятно, придерживался тех же убеждений. Самого Ефтина защищали генеральские погоны; по одним сведениям, Унгерн спровадил его в Маньчжурию, по другим — он умер в Урге при неудачной операции, сделанной доктором Клингенбергом[152]. Зато бежавший в Монголию из советского концлагеря под Красноярском подполковник Яхонтов, 24-летний боевой офицер, обладатель золотого оружия, тоже протестовавший против ургинских насилий, был убит без затей — его задушили во время допроса.

Многих беженцев из России погубили найденные у них документы с печатями советских учреждений. Такие бумаги получали за взятку, иначе не стоило и думать о том, чтобы добраться до монгольской границы. Жена Торновского в Иркутске обзавелась удостоверением от политотдела 5-й армии, якобы командировавшего ее в Троицкосавск. Перейдя границу, она немедленно порвала свой пропуск, но не все были так предусмотрительны; некоторые забывали избавиться от компрометирующих документов. Если бы в доме Торновского нашли удостоверение жены, он, по его словам, «не писал бы свои воспоминания».

Лишь маниакальным убеждением Унгерна в тайной виновности всех и каждого можно объяснить тот факт, что при нем погибла примерно десятая часть трехтысячного русского населения Урги. Более лояльные ему мемуаристы уменьшают это число втрое, говоря приблизительно о сотне жертв, но сюда нужно еще прибавить убитых в Улясутае и других местах. В любом случае цифра, казалось бы, в сравнение не идет с количеством жертв ЧК в любом регионе России, но в относительном исчислении процент весьма высок. Как обычно при большом терроре, его изначальные цели скоро забылись, и со временем он начал черпать оправдания в самом себе: очередное убийство становилось объяснением предыдущего и доказывало необходимость следующего.

За все четыре месяца, пока Азиатская дивизия находилась в Урге, там не было создано даже подобия суда, приказы о казнях и экзекуциях отдавались преимущественно устные. В столице хотя бы поддерживался относительный порядок, но в «худоне» (провинции) мародерство стало нормой, отряды бароновцев угоняли у монголов скот, грабили, насиловали, и Унгерн при всем желании бессилен был с этим справиться. Есаул Тапхаев, отправленный утвердить его власть на севере Халхи, оставил за собой сотни трупов, в итоге Унгерн приказал его убить и даже назначил крупное вознаграждение за его голову, которое, впрочем, так никому и не досталось.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.