2. Шувалов, Ломоносов и Сумароков: к постановке вопроса
2. Шувалов, Ломоносов и Сумароков: к постановке вопроса
1740—1760-е гг. в русской литературе – время острой литературной борьбы, время размежеваний и противостояний. Но конструирование ситуации и самого хода этой борьбы не было уделом одних поэтов, а прежде всего было делом культурной элиты елизаветинской эпохи; ключевую роль в этом деле сыграл И. И. Шувалов, а одним из ключевых эпизодов всей истории оказалась борьба Ломоносова и Сумарокова.
До сих пор весьма влиятельной остается концепция, согласно которой Ломоносов и Сумароков создали отчетливо противопоставленные друг другу художественные системы, тяготеющие, соответственно, к «барокко» и «классицизму» (ср.: Trubetzkoy 1956, 35; Морозов 1965, 70; Гаспаров 2003, 235). В основных чертах своих эта концепция опирается на следующие представления: Ломоносов – ученик немцев, соприкоснувшейся с немецкой литературной и филологической культурой непосредственно, во время пребывания в Германии; более того, он успел сформировать собственное отношение к германской литературной ситуации и, по крайней мере, сумевший выделить из ряда других поэтов Гюнтера и Готшеда (впрочем, до сих пор мы не знаем точно, в какой мере в его литературном сознании они противопоставлялись, в какой – дополняли друг друга); он усвоил поэтику немецкой придворной оды и предложил ее своеобразную интерпретацию в духе позднего барокко (эмфаза, обилие фигур, метафоризм и аллегоризм, парадоксальные сближения, «пышность», «величавость», «парение» и проч.; о «барочных элементах» в литературных произведениях Ломоносов см., в частности: ?i?evskij 1960, 414—423; Морозов 1965; Yancey 1977). Сумароков – последователь Буало, он руководствуется идеями ясности и умеренности выражения, терминологической точности словоупотребления и проч. (более подробную характеристику буалоизма Сумарокова см.: Песков 1989, 23—30). На разность литературных позиций (пусть и не исключавшую возможность их относительного сближения по отдельным вопросам) накладывались особенности темпераментов двух поэтов, самым пылким образом стремившихся занять первое место на российском Парнасе, не допускавших в этом отношении никаких колебаний и компромиссов и в конце концов ставших непримиримыми врагами.
Эта концепция, однако, не является ни единственной, ни в полной мере адекватной, т. е. охватывающей хотя бы основные факты.
Еще в первой половине XIX в. была сформулирована прямо противоположная точка зрения – в книге, которая стала нашей первой напечатанной историко-литературной монографией и почти не привлекала внимания специалистов. Автор этой книги, С. Н. Глинка, выразил категорическое несогласие с мнением «тех писателей», которые считали, что «Сумароков был врагом Ломоносова»: «Сумароков и Ломоносов в одно время и на различных поприщах нашей словесности преобразовали Славяно-Русский язык». а «авторское самолюбие, <…> подстрекающее соревнование <…> не означает ни злобы, ни ненависти» (Глинка 1841, 1, 78); далее Глинка разъяснял, что во все времена «находятся так называемые добрые люди, которые или из зависти или для забавы бросают яблоко раздора <…> между писателями <…> (Глинка 1841, 1, 79)» и заканчивал первую часть своей книги прекраснодушно-наивным обращением к читателям: «Не будем из разделять: они оба родоначальники новой русской словесности <…>» (Глинка 1841, 1, 197). Во второй части он вновь подчеркивал: «Изобретение новой русской словесности есть нераздельное творение и Сумарокова. и Ломоносова <…>» (Глинка 1841, 2, 3); ср.: «Сумароков и Ломоносов нераздельно изобретали слог новой словесности <…>» и «пролагали ход новой нашей словесности, <…> преодолевая все преграды» (Глинка 1841, 2, 8, 10); ср. еще: «ни у Сумарокова, ни у Ломоносова нельзя оспоривать первенства в изобретении нового слога нашей словесности: оно нераздельно и непосредственно принадлежит им» (Глинка 1841, 2, 38). Следуя этому мнению, Глинка старается смягчить (иногда крайне наивно) или даже исключить из рассмотрения любые, даже обоснованные, представления о приоритете одного поэта перед другим; ограничусь одним примером: «Ломоносов первый написал торжественную оду на взятие Хотина. Но он и Сумароков вместе, без всякого сношения друг с другом заимствовали ямб из германской поэзии. Гюнтер служил им в том образцом» (Глинка 1841, 1, XIII).
Литературная репутация Глинки – это репутация чудака; его книга о Сумарокове, посвященная Екатерине II и А. С. Шишкову, казалась вопиюще архаичной, либеральное академическое литературоведение ее не замечало, потом ее забыли вовсе.
Возможно, настало время о ней вспомнить: в последние три десятилетия появился ряд исследований, побуждающих к этому хотя бы в порядке уточнения историографической перспективы – при том, что их авторы об этой книге по традиции не упоминали.
И. З. Серман выступил со статьей «Ломоносов и Буало»; здесь, впервые после Л. В. Пумпянского, с нажимом был акцентирован интерес Ломоносова к Малербу и в еще большей мере к Буало, прежде всего к его концепции высокого, к идее «священного пианства», к спору французских поэтов о языке Библии, который Ломоносов учитывал и своеобразно переосмыслял, создавая свою теорию трех штилей (Серман 1983, 472, 474, 477 и др.).
Второй, не менее симптоматический текст – предисловие В. М. Живова к составленному им сборнику ранних работ Г. А. Гуковского по истории русской поэзии XVIII в. Здесь с неожиданной резкостью, но вполне справедливо заявлено, что Гуковский «в угоду тыняновской схеме преувеличивал несходства противников [т. е. Ломоносова и Сумарокова], игнорируя европейский контекст полемики <…>, ясно показывающий, что оба автора исходят из одной и той же совокупности эстетических идей», т. е. воззрений «школы разума» (Живов 2001, 15). Эта точка зрения, обратившая на себя несколько полемических замечаний рецензентов (см., в частности: Осповат 2001; Дзядко 2002), не кажется более экстравагантной, чем «традиционная» и, безусловно, заслуживает отдельного обсуждения (впрочем, она не была развернута В. М. Живовым в специальное исследование).
Если попытаться соотнести концепции Сермана и Живова, получается чрезвычайно любопытная картина: с одной стороны, Ломоносов и Сумароков апеллируют к Буало (пусть и к разным аспектам его концепции), с другой – к немцам, к Гюнтеру, к «школе разума». Если наблюдения исследователей справедливы (а у меня нет серьезных оснований в этом сомневаться), то тогда Ломоносов и Сумароков и в самом деле не столько антагонисты, сколько поэты, действовавшие в одном направлении, по-разному интерпретировавшими один и тот же, причем одинаково важный для каждого из них европейский литературный материал (разумеется, эти различия не могут игнорироваться).
Через два года после статьи Живова вышла в свет заметка М. Л. Гаспарова, который показал, что «собственные оды Сумарокова развертываются ничуть не более связно и логично, чем оды Ломоносова. И те и другие строятся одинаково – из блоков по нескольку строф: зачин, концовка, в кульминации – картина («я зрю», в небесах является Бог, или Россия, или Премудрость, или Петр I, и гласит величие адресата оды), в промежутках – изображение России (часто), изображение государыни (редко), иногда воспоминание о ее воцарении, всегда изображение торжества и ликования, при надобности – картины войн или апофеоз наук. Все эти темы переходят из оды в оду и лишь каждый раз монтируются в ином порядке и пропорциях, у Сумарокова нимало не логичнее, чем у Ломоносова <…>. Оды Сумарокова могут казаться более цельными разве что потому, что они короче, то есть легче охватываются вниманием. Более того: когда Сумароков перерабатывает первые, пространные редакции своих од для «Разных стихотворений» 1769, а потом для «Од торжественных» 1774, то он немилосердно их сокращает <…> без всякого внимания к композиционной связности: ода превращается в россыпь изолированных строф. Как, критикуя Ломоносова, Сумароков сортировал его строфы на хорошие и плохие, так критиковал он и себя и отбрасывал непонравившиеся строфы, ничем их не заменяя40. Результатом был беспорядок еще больший, чем у Ломоносова. Все это, конечно, не значит, что между одами Ломоносова и Сумарокова нет разницы. Есть прежде всего в объеме, почти вдвое: средняя длина ломоносовской оды 22,5 строфы, сумароковской – 12,5 строф <…>» (Гаспаров 2003, 237—238). Единственное возражение, которое можно было бы высказать по поводу работы Гаспарова, заключается в том, что она слишком откровенно тяготеет к описанию некоторых общих особенностей одического жанра как такового (вряд ли нужно доказывать, что «блоковая» композиция, топосы, «лирический беспорядок» характерны не только для од Ломоносова и Сумарокова).
Наконец, целесообразно упомянуть о недавно явившейся в свет содержательной статье К. А. Осповата (Осповат 2010). Здесь тезис о соотносимости, близости или единстве по отдельным отношениям, взаимодополняющем характере художественных систем Ломоносова и Сумарокова связывается не с особенностями их литературных программ, которые, по мнению Осповата, были глубоко различными, а с внешним культурным воздействием: вхождение двух поэтов в кругозор, салон и культурный проект Шувалова «предписывало мирное обсуждение разногласий» в соответствии с «кодексом придворной учтивости» (Осповат 2010, 18—19), что «полезные и приятные споры, которые Ломоносов и Сумароков должны были вести о языке в присутствии Шувалова, мыслились им как род неформального сотрудничества ради общего предприятия» (Осповат 2010, 21), что в рамках шуваловской модели «противоположные свойства двух поэтов образовывали своего рода бинарный каркас для общего очерка молодой литературы» (Осповат 2010, 23), что при этом «конкуренция <…> истолковывалась как плодотворной соседство различных жанров» (Осповат 2010, 25), т. е. оды и трагедии.
Итак, в литературном сознании Шувалова Ломоносов и Сумароков дополняли друг друга, постепенно формируя в почти пустом пространстве русской литературы европейскую жанровую систему. С этим трудно спорить (тем более что в основе версии К. А. Осповата лежат поздние рассказы И. И. Шувалова, переданные И. Ф. Тимковским41), однако трудно и не заметить, что данная точка зрения не отменяет иных, не менее традиционных42 и даже восходящих к тому же источнику представлений о мотивах, которыми руководствовался Шувалов, развлекая себя и своих гостей перепалками поэтов, отнюдь не склонных ограничиваться «приятными и полезными» беседами43, ср. в частности: «В спорах же чем более Сумароков злился, тем более Ломоносов язвил его; и если оба не совсем были трезвы, то оканчивали ссору запальчивою бранью, так что он высылал или обоих, или чаще Сумарокова. Если же Ломоносов занесется в своих жалобах (говорил он), то я посылаю за Сумароковым, а с тем, ожидая, заведу речь об нем. Сумароков. услышав у дверей, что Ломоносов здесь, или уходит, или подслушав, вбегает с криком: не верьте ему, ваше превосходительство, он все лжет; удивляюсь, как вы даете у себя место такому пьянице, негодяю. – Сам ты подлец, пьяница, неуч, под школой учился, сцены твои краденые! – Но иногда мне удавалось примирить их, и тогда оба были очень приятны» (Тимковский 1874, 1453—1454; впервые: Москвитянин. 1852. Кн. 2. №20. С. 59—60). Как видим, Шувалов здесь без труда совмещает роль своеобразного провокатора, и через много лет с нескрываемым удовольствием вспоминающего о том, как он устраивал скандальные встречи поэтов, с ролью миротворца, ценящего приятную беседу44.
Насколько можно судить по имеющимся в нашем распоряжении источникам (а их сравнительно немного, и при этом многие из них явно пристрастны), Шувалов учитывал социальный статус поэтов и «играл» с их социальной психологией.
Ломоносов – человек «подлого» происхождения45. Для выходца из низов всегда важна карьера, социальный статус. Значит, тому, кто собирается им манипулировать, нужно сделать так, чтобы вопрос о статусе зависел только от Мецената. В данном случае все было просто и сложилось как бы само собой: положение Ломоносова в Академии наук было непрочным в том смысле, что у него было там слишком много врагов, которые быстро нашли бы способ расправиться с ним, отступись от него Шувалов.
Сумароков – дворянин, причем крайне чувствительный к вопросам личной чести. В соответствии с этим признается целесообразным выстроить отношения с ним таким образом, чтобы он осознавал свою зависимость от Мецената, все время оставаясь на грани бесчестия: именно Сумарокову была отведена роль шута, то отдалявшаяся от него, то вплотную приближавшаяся к нему; во всяком случае, эти представления о Сумарокове надолго пережили его и были зафиксированы А. С. Пушкиным, который всегда был внимателен к подобного рода историко-психологическим «сюжетам», имевшим прямое отношение к вопросу о его собственном социальном статусе («Сумароков был шутом у всех тогдашних вельмож: у Шувалова, у Панина; его дразнили, подстрекали и забавлялись его выходками. Фон Визин, коего характер имеет нужду в оправдании, забавлял знатных, передразнивая Александра Петровича в совершенстве. Державин из под тишка писал сатиры на Сумарокова и приезжал, как ни в чем не бывало, наслаждаться его бешенством. Ломоносов был иного покроя. С ним шутить было накладно. Он везде был тот же: дома, где все его трепетали; во дворце, где он дирал за уши пажей; в Академии, где, по свидетельству Щлецера, не смели при нем пикнуть [Пушкин, 11, 253; черновая ред.: Пушкин, 11, 226]; основные источники сведений Пушкина об этой стороне биографии Сумарокова, как обычно считается, – рассказы И. И. Дмитриева и Н. М. Карамзина).
Далее: оба они поэты, причем крайне самолюбивые и не слишком склонные или способные к обузданию своих страстей. Этим обстоятельством совсем нетрудно воспользоваться: нужно только сделать так, чтобы лишь от Мецената зависели их литературные репутации и чтобы Меценат, любивший стравливать их друг с другом, имел возможность последнего литературного приговора; в этой ситуации поэты, соревнуясь и взаимоборствуя, должны были все время добиваться расположения Мецената. Так Шуваловым, впервые в русской культурной истории, была построена гибкая и надежная модель властного контроля над литературным пространством, опиравшаяся на несложный, но вполне точный социально-психологический анализ46.
Данная модель в глазах власти могла иметь самостоятельное значение: она позволяла управлять культурой, формировать адекватные, с точки зрения власти, типы отношений с ней и в ней, а также механизмы ее развития. Но чтобы направлять культуру, чтобы влиять на литературную эволюцию, нужно понимать ее законы, знать ее истоки, контексты, возможности – и не только в национальном, но и в европейским масштабе. Шувалов был прекрасно образован, европейскую литературную ситуацию знал очень хорошо, а в отдельных аспектах детально. Он исходил из франкоцентричной модели европейской культуры, а вместе с тем ясно понимал возможность различных ее интерпретаций.
Таких интерпретаций, если оставить в стороне маргинальные, было две, обе возникли в немецком культурно-политическом контексте, обнаружив взаимную враждебность и даже непримиримость, и, с точки зрения Шувалова, адекватное управление русской культурой требовало постоянного внимания к ним обеим. Одна из них, радикальная, была связана с именем Фридриха II, другая, умеренная, с именем Готшеда и с Лейпцигской школой. Фридрих презирал и Готшеда, и немецкую литературу, полагая ничтожным если не ее прошлое, то во всяком случае настоящее, и проблематизируя ее будущее, поскольку резервы внутреннего развития она давно исчерпала. Поэтому он приглашал в Берлин Вольтера (об их отношениях: Desnoiresterres 1870; Henriot 1927 (краткий очерк); Mervaud 1985; см. также: Peyrefitte 1992), который оказался своеобразным символом культурной политики прусского короля, в основе которой лежала идея замещения немецкой литературной традиции французской моделью. Готшед, чьи сложные личные отношения и с Фридрихом, и с Вольтером неоднократно привлекали к себе внимание современников, тоже был франкофил, но при этом умеренный патриот, а потому не принимал Фридриха и его культурную политику, выдвигая принцип творческого взаимодействия национальной литературы с литературой французской. Все это Шувалов хорошо знал и воспроизводил данную ситуацию на русской почве, сталкивая и примиряя Ломоносова, резко отрицательно относившегося не только к Фридриху, но и к Вольтеру, которого внимательно изучал и которому предпочитал немцев, в частности того же Готшеда (об отношениях Ломоносова к Готшеду см., в частности: Данько 1940; см. также: Филиппов, Волков 2014, 25—54; сводка основных данных по теме «Ломоносов и Вольтер»: Заборов 1978, 9—11; не проясненными до конца остается вопросы о «вольфианстве» Ломоносова и Готшеда как общем источнике их «рационализма», и о том, как именно в литературном сознании Ломоносова Готшед сочетался с Гюнтером и оба они – с Малербом); и Сумарокова, хорошо изучившего Готшеда и усвоившего ряд его идей (преимущественно тех, что находили определенные соответствия у Вольтера и особенно у Буало), печатавшегося у него и даже получившего от него диплом о членстве в лейпцигском «Немецком обществе», но, в отличие от Ломоносова, апеллировавшего обычно именно к Вольтеру47. Так эти русские «буалоисты» и «готшедианцы», то сближаясь в отдельных элементах своих литературных программ и практик, то размежевываясь, играли с одним и тем же европейским материалом и не без сильного влияния со стороны Шувалова создавали сложную ситуацию внутренне противоречивого единства, которое в одних случаях заявляло о себе с полной очевидностью, а в других оказывалось почти неразличимым, скрываясь как за случайными столкновениями самолюбий и темпераментов, так и за принципиальными несходствами интерпретаций одного и того же круга европейских источников и связанных с ними представлений о приоритетах русского культурного строительства. Поэтому сторонние наблюдатели и тем более позднейшие исследователи литературной жизни эпохи могли, «выпрямляя» сложности, игнорируя двусмысленности и противоречия, в соответствии со своими интеллектуальными предпочтениями и культурными идеологиями, преувеличивать или даже абсолютизировать либо единство, либо антагонизм, опираясь на отдельные высказывания или микросюжеты48.
Вряд ли эти преувеличения следует считать лишь случайными следствиями недостаточной изученности предмета: есть вполне серьезные основания считать, что они имели идеологическое обоснование. Во всяком случае, в более общей исторической перспективе позиция Ломоносова оказывалась протославянофильской, ведущей к Шишкову, и именно поэтому в начале XIX века начнется настоящая борьба за Ломоносова; позднее к нему будут демонстративно апеллировать «арзамасцы», отказывая своим противником в праве наследования Ломоносову, а позиция Сумарокова оказывалась протокарамзинистской (если угодно, протозападнической), но именно поэтому С. Н. Глинка апеллировал к Сумарокову в своем «шишковистском» контексте, объявляя его творчество и творчество Ломоносова внутренне единым претекстом литературной деятельности Шишкова. Задолго до начала этой борьбы за концептуальное единство русской словесности, в относительно спокойные в отношении литературных войн 1780—1790-е гг., когда явственно обозначилась возможность консолидации литературных сил, произошли события, которые, с одной стороны, отодвинули литературное наследие Ломоносова, и прежде всего его оды, в прошлое русской литературы, с другой же – закрепили за ним особый статус в культуре. Эмфатическому стилю ломоносовской «барочной» оды был противопоставлен «забавный слог» державинской «Фелицы» как архаичному актуальный: Екатерина II, княгиня Дашкова, а вслед за ними и вся культурная часть придворного сообщества, не чуждая чтению русских стихотворений, пришли к выводу о необходимости нового литературного стиля.
Но дискредитация Ломоносова в державинском контексте, парадоксальным образом оказалась формой его канонизации: его низвергли с пьедестала литературной современности, но при этом за ним закрепили статус первопроходца, создателя русской литературы европейского типа (см. об этом подробнее: Ивинский 2012, 72—82).
С этого времени апелляция к Ломоносову стала необходимой формой демонстрации культурной адекватности, но при этом перестала подразумевать намерение ему подражать (один из наиболее ярких свидетельств тому – творчество М. Н. Муравьева, охарактеризованное, в частности, под этим углом зрения В. Н. Топоровым [Топоров 2003, 58]). Как бы ни спорили друг с другом «карамзинисты» и «архаисты» или, скажем, кн. П. А. Вяземский и М. А. Дмитриев и др., Ломоносов (в отличие от Сумарокова, как бы и кем бы ни подчеркивались многочисленные и несомненные достоинства его произведений) оставался для всех необходимым элементом литературного мировоззрения, одним из символов относительного единства истории русской литературы.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.