Сословная пирамида – вид снизу
Сословная пирамида – вид снизу
Эта уникальная, нигде и никогда не встречавшаяся сословная революция, неизбежно вела к совершенно конкретным шагам как в политике, так и в экономике, представляя собой редкий образец социального цугцванга. В этом смысле большевики не были свободны в своих действиях, как бы ни демонизировали их наши друзья-либералы.
Отменив «Декретом о Земле» привилегированную помещичью собственность, они, вопреки бытующему мнению, в действительности не пошли дальше общесоциалистической программы, той самой, которую позаимствовали у эсеров, потому что отменили только один вид сословной собственности. Как бы остановились на полпути.
А между тем, сам факт провозглашения немедленной отмены помещичьей собственности «без всякого выкупа» (наш пункт «а» схемы движения к «социализму») сразу же ставил на повестку дня вопрос о банках (пункт «б»). Как быть им с их непогашенным миллиардом (на 1 января 1916 года), кто им его компенсировал бы, ведь помещики были главными должниками?
Если никто, тогда автоматически вступает в действие пункт «в» о неизбежности государственного регулирования всей экономики и отмене всей частной собственности.
Вот вам и «социализм». Большевики должны были пройти этот путь до конца, никто другой не мог этого сделать – их выбрала история, нравится нам это или нет. Никакого насилия над историей, вопреки утверждениям М. С. Восленского, автора нашумевшей когда-то книги с громким названием «Номенклатура», не было.[593]
И опять неизбежность. Получается, большевики взяли на себя ответственность за неизбежность, которую никто не хотел признавать, от которой бежало все «образованное общество». Ведь это ему нужна была демократия в духе Великой французской революции. Но поскольку демократия у нас была сословной, ею грезило лишь подавляющее меньшинство. А подавляющее большинство исповедовало, по словам П. Н. Дурново, бессознательный социализм.
Его можно легко обнаружить в крестьянском «наказе 242-х», опубликованном еще в августе 1917 года в эсеровских «Известиях», который вошел и в большевистский «Декрет о земле» в качестве… пожелания, что ли, или просто рекомендации, а совсем не руководства к действию или нормой закона. Первым пунктом этого исключительно крестьянского наказа (большевики здесь вообще ни при чем) значилось: «Право частной собственности на землю отменяется навсегда», «земля не может быть ни продаваема, ни покупаема, ни сдаваема в аренду, либо в залог, ни каким-либо другим способом отчуждаема. Вся земля: государственная, удельная, кабинетская, монастырская, церковная, посессионная, майоратная, частновладельческая, общественная и крестьянская и т. д., отчуждается безвозмездно, обращается в всенародное достояние и переходит в пользование всех трудящихся на ней».[594]
Где-то мы уже встречали нечто похожее. Кажется, примерно так описывал «аграрную программу» крестьян в 1857 году министр государственных имуществ граф М. Н. Муравьев. Тогда большевистский «Декрет о Земле», принятый 26 октября 1917 года, не достигал цели, к которой так стремилась «русская душа», поскольку отменял только собственность помещиков, что не равно «право частной собственности на землю отменяется навсегда», а значит, и не был справедливостью. Декрет не вводил отмену всей частной собственности, например, крестьянской или купеческой. Пунктом № 4 он лишь рекомендовал руководствоваться «наказом 242-х» до окончательного решения земельного вопроса Учредительным собранием.
Однако несмотря на это трудно переоценить значение «Декрета о земле». Его главный смысл заключался не в том, что он отменил помещичью собственность, а в том, что он легализовал крестьянские самозахваты помещичьей земли и имущества, прокатившиеся по стране как сокрушительное цунами еще летом и осенью 1917 года.
До большевиков на это никто идти не хотел. Хотя еще в июне представители с мест сообщали, что если закон о передаче земли комитетам не появится в ближайшее время, то законом станет резолюция I Всероссийского съезда делегатов по аграрному вопросу, гласившая: все земли «без исключения, должны перейти в ведение земельных комитетов с предоставлением им права определения порядка обработки, обсеменения, уборки полей, укоса лугов и т. п.».[595] Эта же резолюция учредила на селе крестьянские Советы, которые за пару месяцев охватили практически всю территорию страны. И начали действовать.
Так, за два месяца до Октябрьской революции, 11 сентября, волостной Совет Тамбовской губернии передал «в собственность крестьянских общин всю помещичью землю вместе со всем хозяйственным имуществом». Но только захватами помещичьих земель дело не ограничивалось, «зачастую их жертвой становились “отрубники”, вышедшие из крестьянских общин во время столыпинской аграрной реформы. Имели место и случаи столкновений между различными деревнями».[596]
Соответственно, не всегда все проходило мирно: «7 сентября в селе Сычевка охрана кулака Романова, арендовавшего имение помещика Похвистнева, ранила двух крестьян, зашедших в посевы подсолнуха. В ответ на это имение было сожжено, Романов убит. На следующую ночь уже горели имения во всех соседних селах. За неделю восстание охватило 14 волостей уезда. Были разгромлены 54 имения, в том числе 16 полностью. Более 30 % пострадавших являлись земельными собственниками из крестьян». Всего «в 28 губерниях Европейской части России в 1917 г. было отмечено свыше 15 тысяч выступлений крестьян против частного землевладения». В ответ «8 сентября Керенский распространил на все губернии меры подавления крестьянского движения, разработанные в июле 1917 г. генералом Корниловым для прифронтовых районов».[597] (Странно только то, что А. Ф. Керенский так и не стал диктатором.)
Мы привыкли рассматривать революцию 1917 года как «пролетарскую революцию» и череду политических событий, которые бурно протекали в столице и других крупных городах, как бы с вершины сословной пирамиды. А получается, что революция шла внизу, в деревне, сама собой, почти без участия столичных «делегатов». Это не было даже политическим процессом, это был передел собственности в пользу низшего сословия, самый настоящий «черный передел» – вековая мечта общинного крестьянства. Борьба в столице и в городах стала лишь отражением радикальной сословной революции, отражением глубокого социального кризиса, который охватил всю страну. Деревня мобилизовывала сама себя под давлением военных тягот, под давлением социального факта под названием «мировая война». Почти так же, как и город.
Но война только провела границу между дюркгеймовскими «полезностью» и «бесполезностью». А крестьянскую «аграрную программу» граф М. Н. Муравьев записал еще в 1857 году, и она уже была кризисной (или антикризисной – для кого как). Правда, ее текст не вполне совпадает с «наказом 242-х», который требовал – «право частной собственности на землю отменяется навсегда»; «программа» не так категорична. Но оно и понятно – 60 лет прошло, наболело, как пел В. С. Высоцкий, каждый «горюшка хлебнул, не бывает горше». Десять миллиардов отдать – не шутка (интересно, сколько это на наши).
Однако откуда они взяли, что земля принадлежит им? В то время у них не было частной собственности на землю, они только пользовались землей, и делали это сообща, с помощью мира, общины. Несмотря на это, в понимании крестьян вся земля принадлежит им всем, и они имеют на это право. А поскольку в законе такого права никогда не было, и земля им не принадлежала, то значит, это было неписанное социальное право, которое обычно живет в нашем сознании как ощущение, – оно жило и в сознании наших предков.
В их понимании общинное право, существовавшее и как ощущение, и как практика на протяжении многих поколений, было настоящей справедливостью. В то время, как однажды очень точно подметил председатель Конституционного суда РФ В. Д. Зорькин, «представления о справедливости отвергали любые типы социального и экономического неравенства, не связанные с личными трудовыми, интеллектуальными, культурными достижениями и заслугами».[598] Понятно, что в условиях жесточайшего кризиса, обостренного мировой войной, когда остатки справедливости были втоптаны в грязь разодетой, по словам В. В. Шульгина, буржуазией (в том числе демократической), общинное право превратилось в собственную программу беспартийных волостных комитетов, которые «на 75–80 % состояли из крестьян». Представители других сословий, как утверждала В. В. Осипова, насчитывались в них единицами.[599]
Фактически это было право одного сословия – низшего. И если посмотреть на него не с точки зрения «образованного общества», чтобы очистить социальный факт от ощущений интеллигенции, а как бы снизу сословной пирамиды, с точки зрения общинника, то придется признать, что оно было вполне демократично. Это была демократия в ее первозданном, неомраченном капитализмом виде. Это была демократия орды. Она не имела никакого отношения к демократии «образованного общества», основанного на равных правах каждого, каждого избранного, чтобы быть точным, – не всех. В сословном обществе по-другому не бывает.
Демократия низшего сословия строилась на отсутствии, лучше сказать, на ограничении прав индивида и на экономической круговой поруке. Ограничение прав каждого компенсировалось в этом случае общей ответственностью за него. Так, ст. 350 «Положений о сельском состоянии» гласила: «Каждое сельское общество, как при общинном, так и при участковом или подворном (наследственном) пользовании землею, отвечает, круговою порукою, за каждого из своих членов в исправном отбывании казенных сборов и земских повинностей».[600]
То есть в круговую поруку закон включал и крестьян-общинников, и крестьян-частников (наследственное пользование землей), не делая между ними различия. Это была норма закона, которая совпадала с давней традицией, превращая ее в особо устойчивый, исторически обусловленный социальный институт, вошедший в историю под именем «мир». Область его действия выходила далеко за рамки сборов и повинностей. Как отмечает наш известный культуролог С. В. Лурье, «“мир” – это автономная самодостаточная целостность. С правовой точки зрения он был административной единицей, с церковно-канонической – приходом; с точки зрения имущественного права, “мир”, поскольку он распоряжался землей, являлся поземельной общиной».[601]
А мы добавим, что эта норма закона превращала традиционную хозяйственную круговую поруку, единственным смыслом которой был сбор податей и обслуживание долгов, в… военную круговую поруку, так как устанавливала ответственность не перед частным кредитором, как бы по горизонтали, в соответствии с гражданско-правовыми отношениями, а по вертикали, перед государством. Точно так же, как это происходит с воинской повинностью. А по горизонтали все несли ответственность за исполнение общинного оклада друг перед другом, независимо от формы собственности.
Напомним, выше мы выяснили, что бинарная ответственность по вертикали и горизонтали есть объективный признак военной круговой поруки. Ее другим признаком является функция места (в данном случае конкретная община): все вместе это можно выразить формулой Об+Фм=КрПв, где Об – ответственность бинарная, Фм – функция места, а КрПв – круговая порука военная.
Благодаря именно военной круговой поруке право принадлежало всем вместе и никому в отдельности, т. е. все были равны в… недостатке прав, а значит и ограниченно свободны в своем равенстве. Вот такой парадокс. И тогда, действительно, общие обязанности и ограничение свободы уравнивали всех в правах!
Военная круговая порука со всей очевидностью продемонстрировала свое превосходство перед экономической в годы Великой Отечественной войны. Общие обязанности, ограниченные права и равная ответственность (во многих случаях крайне жестокая), в сумме представлявшие собой социальную справедливость, сплотили всех в борьбе с превосходившей нас по всем статьям фашистской Германией, сделали нас сильнее. Это та неосознанная и оболганная сила действительного единения народа и государства, по которой мы в душе скучаем до сих пор – в обществе для олигархов нам ее не хватает.
Таким образом, если у «образованного общества» была демократия индивидуализма, когда каждый отвечал перед законом сам за себя, то у низшего сословия – демократия коллективизма, когда перед законом отдельно, лично, персонально, как угодно, никто не отвечал (за исключением тяжких уголовных преступлений). За все несла «соборную» ответственность община.
Это была почти математическая зависимость – убери общину вместе с круговой порукой и получишь безответственность. Что, собственно, и произошло еще в самом начале советской власти. Подражая профессору Преображенскому из «Собачьего сердца», можно сказать, что в умах началась разруха. Интуитивно пытались как-то поправить ситуацию «товарищескими судами», собраниями общественности в сельсовете или домоуправлении, но бесполезно: все превратилось в ложь и насмешку.
Теоретически существует и другая возможность – верни хотя бы круговую поруку в том или ином виде, сопряженном с современностью, и получишь всеобщую ответственность. Правда, общину уже не вернуть, хотя ее живые памятники до сих пор разбросаны по всей России – это наши деревни с прилипшими друг к другу маленькими домиками и огородами: своих полей ведь ни у кого не было, вот и жались друг к другу, к миру.
Однако чтобы избежать исторического конфуза по образцу 1991 года, «под ружье» нужно поставить всех, не только народ, но главным образом «элиту развития» вместе с чиновниками, этих сиамских близнецов отечественного капитализма. Только тогда мы сможем отпраздновать встречу с настоящей социальной справедливостью, Справедливостью с большой буквы, о которой мечтали наши горемычные деды и прадеды. Учитывая, что и община, и круговая порука существовали в России силой закона, и сами были нормой закона, то теоретический вопрос при осознанной политической воле (например, партией «Справедливая Россия») может легко перейти в практическую плоскость, причем взятие Зимнего дворца даже не потребуется. Ведь в военном обществе именно право, а не бытие определяет сознание.
В нашем «ордынском» случае право – это инструмент трансформации социальных отношений, инструмент модернизации!
Военная круговая порука придала общине такое качество, о котором сегодня никто не имеет представления, – она фактически, что называется, по жизни, превратила общину в военный лагерь. Союз земельных собственников Балашовского уезда, например, сообщал, что «идет организация крестьянских боевых дружин, которые вооружаются отобранным у землевладельцев оружием».[602]
Очевидно, что «военности» ей добавила в годы мировой войны прежде всего обратная полярность кумулятивной социальной стоимости, поскольку, как мы установили выше, армия шла на фронт задом наперед. То есть основные силы армии были разбросаны в тылу, подвергая его определенной поляризации. Но и тыл воздействовал на армию соответствующим образом – это была улица с двусторонним движением.
Сотни тысяч мобилизованных двигались на фронт, и миллионы фронтовиков, перегружая и дезорганизуя железную дорогу, направлялись в тыл, кто «в самоволку», кто в отпуск на посевную или уборочную, кто по ранению и демобилизации, кто в составе трудовой армии (ее придумали не большевики). А кто, вроде презираемых на фронте «земгусаров», разодетых в военную форму интеллигентов, просто мотался по тылу под всяким надуманным предлогом, проедая офицерское содержание и внося свой вклад во всеобщую неразбериху и хаос.
Все это действительно напоминало орду, в которой, как и во всяком военном обществе, армия мобилизована всей нацией, в то время как сама нация представляет собой «застывшую армию» (Г. Спенсер). Интеллигентные люди, начитавшись популярных книг по истории, могут, естественно, возразить, что орда ордой, а община общиной. Орда – это стан, лагерь кочевников, юрты, табуны, все вместе среди голой степи. В любой момент снялись и пошли дальше, их ничто не держит на одном месте. А община… Это же оседлое земледелие, все на одном месте, к нему все привязаны, за него держатся, меняются наделами (передел) и т. д. Но самое главное, между ними семьсот, нет – лет пятьсот, нет, двести или триста лет разницы. Главное, они не пересекаются во времени, а значит, одно не вытекает из другого.
Какая наивность. И какая железная логика. Жаль только, что рассуждения подобного рода опять ведут наших мыслителей так же, как и всех русских социалистов ХХ века, к ложному заключению, потому что исходят из ложной посылки. Все дело в том, что община, «мир» в понимании крестьян, так же как и орда, как военный лагерь, «обладал определенными атрибутами государственности: самоуправление по установленному порядку, суд по «обычному праву», карательные функции (вплоть до ссылки по приговору схода), сохранение норм общественного быта и морали, целый ряд административных и культурных функций. «Мир» просили о заступничестве, к «миру» обращались с челобитной. «Мир» собирал подати (налоги) и выплачивал их государственным властям как дань. Во всех внешних контактах (с государством или с другими аналогичными «мирами») он выступал как единое целое и защищал каждого из своих членов от посягательств извне».[603]
Кроме того, Г. В. Вернадский, когда говорил о поселениях галицких крестьян-ордынцев, напрямую находившихся под управлением хана, утверждал, что каждая деревенская община такого типа называлась ордой.[604] Так что орда и община, несмотря на разрыв во времени, – одного поля ягоды.
Обратите внимание, мир собирал подати и платил их государству как дань!
По крайней мере, так утверждает известный этносоциолог Светлана Лурье. Но мы знаем, что изначально дань появилась как военная контрибуция, ее платили покоренные народы своим завоевателям. Естественно, на протяжении веков ее статус менялся, она теряла признаки контрибуции. И, как писал П. Н. Милюков, уже в XVII веке она превратилась «в финансовый осадок прошлых времен».[605]
Тем не менее, по словам С. В. Лурье, «отношение народа к властям порой напоминало отношение к оккупантам». «Даже к концу XIX века, когда прежние функции “мира”, казалось бы, начали возвращаться к нему, когда снова признавалась его определенная автономия, его юридические нормы («обычное право») изучались и вводились в официальную судебную практику, – все эти нововведения не вызывали доверия крестьян. Народ продолжал чувствовать себя в глухой конфронтации с государством, упрямо не выполняя не нравящиеся ему постановления властей, избегая по возможности всяких встреч с представителями государства, и всегда готовый – дай только повод – перейти к открытому противостоянию, как это бывало в эпохи крестьянских войн, когда народ шел на Москву, чтобы «тряхнуть» своей древней столицей».[606]
А выдающийся русский философ и столбовой дворянин Николай Бердяев, своими глазами наблюдавший этот «мир», никак не мог понять в 1917 году, почему «нынешняя война обнаружила болезненную раздвоенность нашего национального самосознания».
Ему трудно было понять (как, впрочем, и нам), что отечество у русских было разное, а главное, русский русскому – рознь. Одни русские считают других оккупантами, то есть… врагами. Почему, в чем причина?
Позволим себе предположить, что в праве. Ведь очевидно, что оккупантов от покоренных народов отличает прежде всего право, его разная стоимость. У оккупантов оно явно дороже, им позволено то, что не позволено другим, таким же русским, но только обладателям права с низкой стоимостью.
«Громадная масса русских подданных изъята от действия суда, постановляющего свои решения «на точных словах закона» и судится «по обычаям «ей одной ведомым и не только не получившим утверждения Верховной власти, но и нигде не писанным»,[607] – сообщает нам известную в начале ХХ века и забытую сегодня истину правовед А. А. Леонтьев. Если упростить его выражение и перевести на современный язык, то оно прозвучит так: подавляющее число населения России жило по неписанным законам!
То есть почти 80 % страны изо дня в день живет по никому неизвестным и неписанным законам, а им предлагают какие-то совершенно чуждые гражданские права и свободы. Зачем? Тем более, что после революции к ним добавились новые, «демократические», о хлебной монополии, например, или о запрете на сделки с землей. (Все-таки прав был М. А. Волошин, когда говорил, что никакая одежда с чужого плеча не придется нам по фигуре.)
А на самом деле Временное правительство, ставшее жертвой бесконечных противоречий «образованного общества», своими «демократическими» законами пыталось повысить степень социальной мобилизации всего общества, при этом не желая расставаться с сословной частной собственностью и всячески ее защищая. Сделки с землей запретило, а перераспределять землю не собиралось. Но ведь жизнь не стоит на месте – кто-то родился, кто-то женился, кто-то с фронта пришел, у кого-то дети пошли… как кормиться, если ни продать, ни купить нельзя, и передела нет? Интересно, что и Петроградский Совет до завоевания его большевиками стоял на этих же позициях. В мае он разослал разъяснения волостным комитетам: «Земля, скот, инвентарь, постройки принадлежат собственникам, так как никто частной собственности не отменял: ни Временное правительство, ни Совет рабочих и солдатских депутатов, ни крестьянский Совет».[608]
По оценке Т. В. Осиповой, выразившейся предельно сдержанно и интеллигентно, это «вызвало острое недовольство крестьян на местах». И немудрено: спрашивается, чем им жить, если еще до революции, к началу 1917 года безземельные, безлошадные и однолошадные крестьяне, т. е. сельская беднота, составляли 70 % крестьянства?[609] Так что «острое недовольство» – это очень мягко сказано, и очень интеллигентно. Где-то до июня народ, видимо, еще на что-то надеялся. А уже в июле, вскоре после I Съезда крестьянских депутатов, «большая часть земель частных владельцев, так или иначе, перешла в распоряжение крестьян».
Ясно, что военная круговая порука в этом деле сыграла «первую скрипку», точно так же, как это было в 1905 году, потому что в нашем понимании она является основным механизмом, который приводит в действие социальную мобилизацию. Только на этот раз крестьянам удалось заменить неэффективную вертикаль Временного правительства – властью для них теперь стали волостные комитеты, «которые на 75–80 % состояли из крестьян», что принципиально отличало их от земских, так называемых всесословных учреждений, и что во многом объясняет скоротечность изъятия частной собственности на землю после Съезда крестьянских депутатов.
Русские крестьяне, считает С. В. Лурье, были связаны со своим государством великим множеством тонких нервных нитей, но эта связь никогда не была отношением гражданства и законности в обычном смысле. Эта связь была очень личной, конкретной, и посредническая роль каких-либо гражданских институтов народом не признавалась. Любой крестьянин в конечном счете считал себя самого вправе решать, что государству нужно от него, а что нет, и никакие государственные учреждения переубедить его были не в состоянии.[610] В этом, наверное, и кроется секрет правового нигилизма народа, местами переходившего в анархизм, и секрет его «бессознательного социализма», о котором говорил П. Н. Дурново.
Крестьяне-общинники (и пролетарии-общинники) считали себя вправе решать, что нужно государству. На основании этого права, социального права, не записанного ни в одном законе, они смогли в короткий срок изъять частную собственность, вопреки всем запретам, вопреки Временному правительству и вопреки даже здравому смыслу. Общее решение – общая ответственность и… общая безответственность обеспечили победу этой необъявленной революции, фактически – необъявленной войне за Справедливость.
Надо полагать, в июле это было сделано не случайно: решалась судьба урожая – в чьих руках он останется, и кто переживет зиму 1918 года (весной помещики не стали сеять яровые, очевидно, в отместку за хлебную монополию). Это была настоящая война, война не на жизнь, а на смерть. И это была настоящая революция в социальных отношениях, пока только в социальных отношениях, политика от них явно отставала. В нашей периодизации мы ставим ее на третье место после Приказа № 1 и после изгнания кадетов из Временного правительства – ведь захваты продолжались как минимум и всю осень. А осенью уже ребром встал вопрос о том, кто легализует эту «общую безответственность», но на этот раз в политике – мертворожденное Учредительное собрание или пышущие «классовым» здоровьем большевицкие Советы?
В отличие от предыдущих двух этапов, этот переворот означал не только отказ от существовавшего на тот момент публичного права, но и его полное замещение, не отмену, заметьте, а именно замещение, поскольку захват чужой собственности по закону был преступлением. Но если преступление совершают все, весь народ или его большая часть, то это уже не преступление, а новый, еще не записанный никем закон, это принципиально иные социальные отношения. Произошло замещение – на смену одному закону пришел другой, неписанный, на смену одним социальным отношениями пришли другие, из области обычая.
А главное, пришла социальная справедливость: она стала результатом векового движения к «протоплазме социального мира», к орде, где не было частной собственности, и таким образом к почти абсолютной мобилизации – не хватало только Чингис-хана и его круговой поруки. Крестьяне, вообще низшее сословие, ждали справедливости 56 лет, с 1861 года, они ее выстрадали – «каждый горюшка хлебнул, не бывает горше». И им не нужны были никакие гражданские права и свободы, хотя бы потому, что они никогда и не были гражданами. Они были подданными («Свод законов», т. 1, ч. 1. гл. 8 «О правах и обязанностях российских подданных»). Иначе говоря, жили под данью. И в прямом смысле слова платили ее государству – ««Мир» собирал подати (налоги) и выплачивал их государственным властям как дань» (С. В. Лурье). Не случайно еще в 1905 году крестьяне жаловались на сходах: «Над нами гнет хуже татарского».[611]
И что же получается, они действительно были данниками у своего государства? Может быть, именно в этом и кроется причина того, что, по словам С. В. Лурье, «отношение народа к властям порой напоминало отношение к оккупантам». То есть П. Н. Милюков ошибался, когда говорил, что дань как военная контрибуция к XVII веку превратилась «в финансовый осадок прошлых времен». Вернее, он, конечно, не ошибался. Но он рассматривал дань с точки зрения ее формы, ее экономической формы, которая со временем вобрала в себя другие налоговые сборы – пищальные, жемчужные (селитровые), городовые и засечные, наместничьи корма, казначеевы и дьячьи пошлины, а позднее, в 1679 году, она слилась с оброком.[612]
Мы же говорим о содержании, о юридическом и социальном содержании дани, о праве на ее получение. Форма и содержание – это «философские категории, во взаимосвязи которых содержание, будучи определяющей стороной целого, представляет единство всех составных элементов объекта, его свойств, внутренних процессов, связей, противоречий и тенденций, а форма есть внутренняя организация содержания».[613]
А это значит, что право, которое впервые получил московский князь Иван Калита на сбор ордынского «выхода» с русских княжеств, стало его правом, можно сказать, что он взял его в аренду. Однако его внук, знаменитый Дмитрий Донской, уже твердо знал, что «дань, взимавшаяся для уплаты «выхода», автоматически становилась княжеской собственностью в случае падения власти Орды на Руси». В Духовной грамоте он писал: «А переменит бог Орду, дети мои не имут давати выхода в Орду, и который сын мои возмет дань на своем уделе, то тому и есть».[614]
А что такое дань, если отвлечься от ее экономической формы? Это, конечно, право. Право силы, право завоевателя, право оккупанта. Это и есть содержание, потому что без права вы не можете изымать материальные ресурсы с завоеванных территорий. И тогда экономическое наполнение дани представляет собой лишь форму, которая на протяжении веков многократно менялась. Но содержанием было унаследованное у Орды право московского суверена на сбор дани, какой бы она по форме и во времени ни была. Это было право силы, право завоевателя. Оно стало переходить от одного владельца к другому как самая настоящая вещь, как настоящий социальный факт, а социальные факты, напомним, «это материальные вещи; это вещи того же ранга, что и материальные вещи, хотя и на свой лад». Их особенность в том, что они скрыты от взгляда исследователей, потому что они не готовы рассматривать их как вещь в рамках структурно-функционального подхода Э. Дюркгейма и потому, что не видят сословности российского общества.
Как и всякая вещь, дань обладала определенными признаками: главными из них, на наш взгляд, был порядок сбора и уплаты – ежегодный фиксированный платеж с коллективной податной единицы в виде так называемого оклада. При Орде он был равен «десятине», и платило его княжество или город, а после – община. Даже подушную подать, которую ввел Петр I, и которая по форме вроде бы не была коллективной, все равно платила община. Платила за всех: «бедных и больных, стариков и детей, беглых и умерших».[615] Но и после выхода царского Указа от 9 ноября 1906 года, который в 1910 году был оформлен как закон, об изменении порядка крестьянского землепользования (право закрепления надельной земли в частную собственность) «понятие об окладной единице, – как утверждал П. Г. Гаврик, – следует оставить прежнее».[616] То есть крестьяне-частники наряду с крестьянами-общинниками платили оклад «в виду полной невозможности, вследствие чересполосицы, определить размеры этих участков и установить их оценки, без чего немыслимо, конечно, и самое исчисление окладов».[617]
Ясно, что крестьянам-частникам от этого было не легче: мало того, что распоряжаться своей землей они толком не могли – их ограничивала община, так и окладной сбор они платили не индивидуально, как налог, а вместе с общинниками; по существу, они тоже платили дань. Так же, как при монголах или при Петре I, она и в ХХ веке нередко собиралась «репрессивными мерами взыскания»,[618] что вполне может служить ее не экономическим, а правовым признаком, признаком силы… завоевателя.
Исходя из этого, полагаем, что отношения данничества культивировались на протяжении веков неравенством сословных прав, закрепленном сначала ордынской традицией, а потом царским законом. И хотя подданными были не только крестьяне, но вообще все «природные обыватели» Российской империи, включая дворянство, очевидно, что главная тяжесть дани-контрибуции ложилась на низшее сословие (Павел I попытался обложить и дворян, но для него все плохо кончилось), поскольку, как мы установили выше, его бесправное положение приносило государству наибольшие дивиденды. Государство в данном случае выступало как бы в двух лицах – как феодальный сеньор, заинтересованный в том, чтобы получать максимальную ренту с земли, и как… государство, властно-политическая организация, «обладающая суверенитетом, специальным аппаратом управления и принуждения, и устанавливающая правовой порядок на определённой территории».[619]
Такая же раздвоенность была присуща и Орде. Как отмечал Г. В. Вернадский, «джучиды правили в Золотой Орде двумя путями: как суверены и как феодальные сеньоры. …Часто хан выдавал вельможе ярлык о неприкосновенности, освобождающий его и людей, закрепленных за земельным наделом, от налогов и государственной службы. Владелец такого надела назывался даркханом».[620]
Очевидно, что и в том, и в другом случае именно право на социальную жизнь, его изменяемая стоимость выступает в роли своеобразного механизма «оккупации», который можно назвать «тарханным правом» (или дарханным), потому что на завоеванных, лучше сказать, обязанных Орде данью территориях все монголы не только находились под его защитой, но и являлись его приводным ремнем.
Так, в историю вошел рассказ о баскаке Чол-хане (Шелхане), который, выполняя волю хана, сместил в 1327 году тверского князя Александра Михайловича и фактически ввел прямое правление Орды. Начались грабежи и притеснения местного населения. Однажды на торгу Чол-хан забрал у русского купца понравившегося коня – «вывел млад Щелкан коня во сто рублев седло в тысячу. Узде цены ей нет…»:[621] началась драка, ударили в набат, поднялось восстание, все ордынцы были убиты.
Подобные народные восстания традиционно рассматриваются в литературе как стремление русских к освобождению от ига «проклятой Орды».[622] Нам же представляется, что в данном случае речь должна идти не о национально-освободительном движении (от Орды освободились только лет через сто пятьдесят, после «стояния на Угре»), а о коллизии двух систем права, в которых одновременно тогда существовали и взаимодействовали как завоеватели, так и покоренные народы. Обычно при отсутствии непосредственного, «проникающего» контакта право Орды транслировалось через князей, и тогда все проходило сравнительно мирно.
Исключениями становились действия ордынцев, которые при прямом правлении, находясь «по долгу службы» на территории покоренного народа, вели себя – что для них было естественно – в рамках своего привилегированного права, которое делало их хозяевами всего того, чем владели их «подданные».
Ордынская традиция подразумевала, что и они сами, и покоренные народы не имеют частной собственности. Как отмечал Плано Карпини, «все настолько находится в руке императора, что никто не смеет сказать: «это мое или его», но все принадлежит императору, то есть имущество, вьючный скот и люди… Ту же власть имеют во всем вожди над своими людьми… и подданные вождей обязаны делать то же самое своим господам, ибо среди них нет никого свободного. …император и вожди берут из их имущества все, что ни захотят и сколько хотят. …Также и личностью их они располагают во всем, как им будет благоугодно».[623]
Больше того, на Руси были люди, прикрепленные к земле внутри отдельных княжеств, не входившие в правовое поле «Русской правды» и не платившие ничего своим князьям. Г. В. Вернадский называл их ордынцами, «которые были свободны от юрисдикции русских князей и находились под непосредственным господством хана».[624] По мере того, как крепла Москва и уходили монголы, их привилегированные места естественным образом замещали русские бояре и служивые люди (нередко и монголы, и татары), получая «по наследству» прикрепленных к земле ордынцев. А верховное право, когда «все принадлежит императору», и он никому не платит дань, перешло к московскому князю, превратившемуся по этой причине, как считал В. О. Ключевский, в царя и самодержца.[625]
Получается, монголы ушли, а их право осталось! Нечто похожее происходит и в области наследственного права (Ст. 1116 п.1. ГК РФ) – человека нет, а его право живет. В отличие от публичного права, социальное не является продуктом законотворчества. Его нельзя, например, отменить, но его можно изменить, поскольку только внешняя социальная среда наделяет человека правом на жизнь, которым он пользуется во время своего биологического существования. Изменился социум (внешняя среда) – изменилось и социальное право, и его потенциал.
Если ордынским правом на протяжении столетий пользовалась элита, во многом интернациональная, то дань платил народ, и тоже независимо от своей национальной принадлежности: значение имела в основном сословность, отношение к «тяглу». На окраинах оно было легче (царское правительство покупало их лояльность) – отсюда их постоянное стремление к какой-то «самостийности», которое питается иллюзиями о демократии и свободе в духе индустриально развитой Европы (хотя сами они индустриальными странами никогда не станут – кому нужны лишние конкуренты). В центральной России оно было намного тяжелей, за счет чего русские крестьяне своим каторжным трудом оплачивали либеральные свободы Польши, Финляндии и балтийских окраин. А когда до Европы далеко, а выживать как-то надо, то у низшего сословия постоянно появлялось стремление к старому и испытанному средству, к мобилизации, к повышенной мобилизованности в особенно трудные времена, т. е. к жизни в общине и по законам общины.
И здесь опять придется признать, что «раздвоенность нашего национального самосознания» не была случайностью, она имела глубокие социально-исторические корни, о которых «образованное общество» не хотело ничего знать. Оно предпочитало не замечать кризиса, переживая, по словам В. В. Шульгина, пир во время чумы. Сословная пирамида рушилась на глазах, обнажая свое основание, свой фундамент. А «право завоевателя», записанное в «Своде законов Российской империи», больше не регулировало социальные отношения.
Получилось так, что пирамида рухнула, а «подданный» фундамент остался. И не оставалось ничего (чтобы выжить), кроме как построить на нем новое сооружение, тоже пирамиду, но из другого материала и теперь уже не сверху вниз, от верховного права монгольского императора, а снизу вверх – от древнего права общинников-воинов, от права орды.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.