Справедливость по-русски, «незаконная» мобилизация и неминуемый выход из коалиции
Справедливость по-русски, «незаконная» мобилизация и неминуемый выход из коалиции
Мы не рассматриваем здесь историю войны как цепь хронологически выстроенных событий и не даем оценок тем решениям, которые принимали руководители страны в тот период, не даем им никаких характеристик. Все это хорошо, в лицах изучено, можно сказать, поминутно. Как отмечал доктор исторических наук А. Н. Боханов на круглом столе 2007 года, посвященном юбилею Февральской революции, в Институте российской истории, никаких новых комплексов документов, материалов, каких-то исследований, посвященных этому периоду, которые перевернули бы наше представление о нем, в обращение, видимо, уже не поступит.[151]
И не мудрено, проблема в том (мы говорили об этом выше), что у историков при избытке информации, при избытке исторического материала нет инструментов, с помощью которых они могли бы проникнуть в суть не только социальных, но, как ни странно, и исторических фактов, ведь и здесь «мы не принимали никакого участия в их формировании». Самое большое, на что они способны – это вольные исторические интерпретации. И какими только небылицами нас не кормят.
Да простит нас читатель, но мы, конечно, не можем пройти мимо наиболее выдающихся из них. Так, академик Ю. Н. Пивоваров как-то сказал на канале «Культура», ссылаясь на дневники известного писателя М. М. Пришвина, что в годы войны не было продовольственных карточек, а значит, не было и кризиса. А в одном из интервью «Комсомольской правде» он заявил буквально следующее: «Мы были единственной страной в мире, которая во время Первой мировой войны не ввела карточки на продовольствие: настолько мы были богатые, процветающие и шли вперед. Если бы не эта ужасная революция, не Гражданская война, мы бы (и это говорят серьезнейшие ученые) к 1940-му году имели бы лучшую экономику мира».[152]
Какой полет мысли! А мы-то наивные… Оказывается, в Первую мировую войну мы (кто именно?!) были богатые и процветающие и шли вперед, а тут – бац, и «эта ужасная революция» (надо полагать, имеется ввиду октябрьский переворот)! А как вам лучшая экономика мира к 1940 году?
На самом деле еще до войны Россия была в долгах как в шелках (это вообще было ее хроническое состояние), буквально в долговой кабале, стать лучшей экономикой мира у нее не было ни одного шанса. Никогда! К началу войны она превратилась в крупнейшего в мире должника, валюта которого, в отличие современного чемпиона мира, не была мировыми деньгами. Ей с трудом приходилось выплачивать только по процентам больше 400 млн рублей в год.[153] А чтобы закрыть общий внешний долг мирного и военного времени в 15 млрд рублей[154] без новых заимствований и при тех же темпах, лишь на выплату процентов ей потребовалось бы 37 лет. А это 1954 год (у нас, между прочим, уже была атомная бомба).
При таких непроизводительных и долговременных затратах, не говоря уже о всеобщей разрухе, к которой привела империалистическая война, об индустриализации можно было и не мечтать. Тогда откуда бы взяться лучшей экономике мира в аграрной стране с малограмотным (57 % на 1911–1920 гг.)[155] и постоянно голодающим населением с самой короткой продолжительностью жизни и самой высокой детской смертностью, по крайней мере, в Европе?
Отчасти эту задачу неимоверными усилиями и колоссальными жертвами все-таки удалось решить. Правда, только в Советской России, в СССР, и во многом благодаря именно тому, что большевикам пришлось отказаться от выплат по всем царским долгам и долгам Временного правительства.
Похоже, «если бы да кабы» – это единственный научный метод познания, которым пользуются наши некоторые маститые ученые. Конечно, мы иронизируем, но не потому, что хотим «уесть» академика, а потому, что хотим показать, до какой степени деградации дошла историческая наука, если ее академик не стесняется публично нести такую ахинею, и некому его одернуть. (Ничего удивительного, кстати, если учесть удельный вес плагиата в диссертациях; но дело даже не в этом – наши ученые вообще не «заточены» на поиск истины, система им этого не позволяет.) Социальный вред от нее колоссальный – дезориентация общества.
Нет, лучше назвать это целенаправленной манипуляцией общественным сознанием, потому что здесь даже спорить не о чем. Отсутствие карточек, например, не говорит о наличии хлеба или отсутствии кризиса, оно говорит только об отсутствии карточек и еще, может быть… об уровне интеллекта правящей элиты! Не случайно императрица, жалуясь Николаю II в последние дни его царствования на беспорядки в столице, не стеснялась в выражениях: «Необходимо ввести карточную систему на хлеб (как это теперь в каждой стране), ведь так уже устроили с сахаром, и все спокойно и получают достаточно. У нас же – идиоты».[156]
Правда, карточки, вопреки убеждениям академика Ю. Н. Пивоварова, все-таки ввели. С весны 1916 года их вводили отдельные районы, города, уезды и «наиболее нуждающиеся губернии»[157] на отдельные виды дефицитного товара (на сахар, как справедливо отметила императрица), весной 1917 года их повсеместно ввело уже Временное правительство вместе с «хлебной монополией». Но даже карточки не гарантировали ничего. Как предупреждало Временное правительство, «нормы снабжения и потребления не составляют обязательства продовольственной организации доставить потребителю именно это количество продукта».[158]
А если рассуждать от обратного, то всю Великую Отечественную войну страна прожила с карточками, тяжело и впроголодь, но кризиса, который привел бы к «ужасной революции», не было. Получается, что между карточками и кризисом нет прямой связи, и дело вовсе не в карточках.
Чтобы понять это, достаточно внимательнее читать, скажем, того же М. М. Пришвина. 30 марта 1917 года он записал в дневнике: «Приближенные царские давно уже, как карамельку, иссосали царя и оставили народу только бумажку. Но все государство шло так, будто царь где-то есть. Та часть народа, которая призывала к верности царю, сама ни во что не верила. Не было времени, и можно было узнать его скорость лишь в быстрой смене министров и росте цен. В тишине безвременья каждый давно уже стал отворачиваться от забот государственных и жил интересом личным: все грабили. Это привело к недостатку продуктов в городах и армии. Недостаток хлеба вызвал бунт солдат и рабочих».[159]
Могут сказать, что М. М. Пришвин, как натура творческая, какие-то вещи трактовал по-своему, опираясь на художественное восприятие мира. Поэтому для равновесия можно сослаться на малоизвестный и заинтересованный источник, чуждый творческим фантазиям – на начальника военных сообщений театра военных действий генерала Н. М. Тихменева (сохраняем старую орфографию для большей достоверности): «недостаток? продовольствія въ городахъ и на фронт? – было печальнымъ фактомъ. Съ самаго начала войны продовольственные нормы не регулировались и не ограничивались. Въ теченіе полутора л?тъ около дв?надцати милліоновъ здоровыхъ мужчiнъ, занятыхъ своимъ военнымъ д?ломъ, ничего не производили и были лишь дв?надцатью милліонами ртовъ, содержимыхъ государствомъ и, обычно, ?вшихъ больше и лучше нежели въ мирное время. Большіе запасы продовольствія были еще въ Сибири, но ими нельзя было воспользоваться за невозможностью доставить ихъ къ фронту или къ станціямъ погрузки. Европейская же Россія была уже въ значительной степени истощена. Войсковые запасы растаяли, арміи жили изо дня въ день, иногда чувствовался уже прямой недостатокъ продовольствія для людей и, особенно, фуража для лошадеі».[160]
Ссылка на «в течение полутора лет» говорит о конце 1915 года. Другими словами, проблемы с продовольствием отчетливо проявились уже за год до Февральской революции и почти за два года до Октябрьского «переворота». А в феврале 1917 года председатель IV Государственной Думы и гофмейстер Двора М. В. Родзянко сообщал Николаю II, что «вообще дело продовольствия страны находится в катастрофическом положении».[161]
Тогда получается, что у революции была причина, и это не большевики с их «ужасной революцией». Причиной был недостаток хлеба в городах и в армии, вообще недостаток продовольствия, т. е. голод, а у голода была своя причина – двенадцать миллионов ничего не производящих мужиков, разруха на транспорте и многие тысячи воров и мешочников, а у них – своя причина и т. д. Ведь не бывает следствия без причины.
В противном случае, как говорил Э. Дюркгейм, такой подход называется предвзятым понятием о фактах. К счастью, он не был знаком с академиком Ю. Н. Пивоваровым и, вероятно, благодаря этому обстоятельству считал, что важно узнать не то, каким образом тот или иной мыслитель лично представляет себе такой-то институт, но понимание этого института группой; только такое понимание действенно. Но и оно не может познаваться простым внутренним наблюдением, поскольку целиком оно не находится ни в ком из нас; нужно, стало быть, найти какие-то внешние признаки, которые делают его ощутимым.[162]
Следуем его совету. И тогда, если исходить из его структурно-функционального метода, в соответствии с которым все социальные факты являются вещами, все они, как обычные физические вещи, как любые материальные предметы, обладают, как мы показали выше, определенной энергией, социальным потенциалом – чем это не внешний признак? А энергия, даже социальная, в соответствии с физическим законом сохранения энергии не возникает из ниоткуда и не исчезает бесследно.
Видимо, поэтому бурные события тех лет не оставляют никого из нас равнодушным и сегодня, социальная энергетика столетней давности живет в нас до сих пор. А те или иные оценки становятся отправными точками в сегодняшней политической борьбе, они влияют на мироощущение человека, на его жизненную позицию, на его трактовку, лучше сказать, интерпретацию истории. Как заявил на Круглом столе 2007 года в Институте российской истории профессор В. П. Булдаков, «до системного осмысления революции, увы, все еще далеко – этому мешают наши неостывшие эмоции».[163]
Поэтому, чтобы проникнуть в суть социального факта, нам придется остудить эмоции, нам потребуется хладнокровие и некоторая отрешенность от излишней детализации – без этого докопаться до скрытых механизмов социального действия не удастся: слишком много наслоений как теоретического, так и идеологического содержания накопилось за последние сто лет. Охватить все практически невозможно.
Исходя из этого, повторимся, мы не рассматриваем здесь историю войны как цепь хронологически выстроенных событий, а проходим, образно говоря, все пласты истории с помощью «пробной скважины» и делаем макроскопическое описание «социологического керна».
Рассматривая его ранние слои, мы установили, что социальная мобилизация кочевых орд в силу естественных причин была настолько всеобъемлющей, что в любой момент могла легко превратиться в мобилизацию военную. А Хара-Даван утверждал: «У монгольской армии XIII века мы видим осуществление принципов “вооруженного народа”». Но именно эту цель преследовал и Устав 1874 года – всеобщую воинскую повинность, т. е. когда армия мобилизована всей нацией (по Г. Спенсеру).
Именно об этом говорилось в Манифесте Александра II: «Сила государства не в одной численности войска, но преимущественно в нравственных и умственных его качествах, достигающих высшего развития лишь тогда, когда дело защиты отечества становится общим делом народа, когда все, без различия званий и состояний соединяются на это святое дело».[164]
В тексте ясно читается стремление императора объединить общество. И он понимал, что сделать это можно только отказавшись от «различия званий и состояний». Что помешало сорок лет спустя реализовать эту очевидную и простую мысль, ведь, по царившему тогда среди наших недругов мнению, Россия – это цивилизация Орды, «которая созывается и управляется деспотами, монгольской цивилизацией московитов»?[165] Другими словами, это действительно военное общество с централизованным управлением, которое приобретает структуру, общую для армии и для нации (Г. Спенсер).
Воля императора была законом, в его власти было повернуть, перелицевать общество так, как ему было нужно (как Петр I сделал), вернуть его к истокам и превратить в настоящее военное общество. В социологическом смысле – в такое же, как и Орда. Конечно, семьсот лет разницы внесли некоторые изменения в исторический контекст, да и император был не тот – «жидковат», но и только. Мы же понимаем, что это две социально родственные структуры, однако что-то стоит между ними, какое-то препятствие, и, похоже, это не время. Осмелимся предположить, что это… социальная справедливость. Ведь именно она была характерна для «вооруженного народа». И тогда в случае с Ордой она есть, а в случае с Российской империей ХХ века ее нет.
Видимо, это как раз то, что имел в виду Н. Н. Головин, говоря о громадной социальной несправедливости мобилизации. И это то, что имел в виду Александр II в своем Манифесте, когда призывал отказаться от «различия званий и состояний».
Получается, что вывод Г. Спенсера о том, что военное общество является таковым благодаря централизованному управлению, которое приобретает структуру общую для армии и для нации, некорректен. Российская империя обладала в высшей степени централизованным управлением – самодержавием. Это централизованное управление пронизывало насквозь и общество, и армию. Аристократы, включая всех членов императорской фамилии и самого царя, все сплошь были военными и отправляли не только военную, но и гражданскую службу почти так, как это было в Орде.
Из этого следует, что, чтобы стать по-настоящему военным обществом и достичь победы, России не хватало самой малости – превратиться в общество «вооруженного народа». Устав же, как считал, например, генерал Ю. Н. Данилов, ни в какой мере не обеспечивал русской армии мирного времени возможности превращения ее с объявлением войны в «вооруженный народ».[166] Для этого, очевидно, была нужна еще и социальная справедливость, отказ от «различия званий и состояний».
Какие слова – социальная справедливость! Сколько копий сломано вокруг них, сколько крови пролито. А ясности в том, что бы это значило – нет.
«Философская энциклопедия» дает такое толкование: «понятие, применяющееся для обозначения институционального измерения справедливости. Идеалом С.с. является такая система общественных ин-тов, которая не в единичных действиях, а по самой своей структуре, а значит, постоянно обеспечивает справедливое распределение социально-политических прав и материальных благ. Разнообразие подходов к проблеме С.с. определяется ценностными приоритетами общей концепции справедливости, которая может пониматься как преимущественно: 1) равенство; 2) пропорциональность заслугам или же 3) гарантии неотъемлемых прав на обладание ч.-л.».[167]
А вот что говорит о социальной справедливости «Политика. Толковый словарь» (изд. Весь мир, М., 2001): «Требования справедливости (justice) применительно к условиям социального существования. Термин критикуют за излишнюю расплывчатость, поскольку проблема справедливости возникает в сфере как общественных, так и личных отношений. Не случайно основной труд Джона Ролса озаглавлен «Теория справедливости» («A Theory of Justice»). Обычно термин употребляют, когда речь идет о благах и трудностях совместного существования, и с этой точки зрения социальная справедливость неизбежно носит дистрибутивный характер».[168] Можно было бы привести еще массу цитат и определений, и все они будут разные.
Но все-таки, если обобщить, понятие социальной справедливости в целом сводится к равенству прав в распределении материальных благ. В этом смысле в Орде социальная справедливость была на высоте – «никакого внимания не уделяется богатству или значимости» (Джувейни). Г. В. Вернадский отмечал, что богатые должны были «служить государству, так же как и бедные; и бедные должны быть защищены от несправедливости и эксплуатации со стороны богатых». Согласно армянскому историку Григорию Аканцу, одной из посылок Ясы было «Уважение старых и бедных». Ибн аль-Атир говорит, что «монголы были жестокими только по отношению к богатым».[169]
Получается, что наличие в обществе бедных и богатых не мешает установлению социальной справедливости. Нам так задурили голову социализмом и капитализмом, что мы даже не представляем себе, как это может быть. Из-за отсутствия единого и однозначного понимания «социальной справедливости» в науке все разговоры о ней в обществе неизбежно превращаются в пустой звук. А политики и олигархи с удовольствием используют это ценное качество философски неопределенного понятия исключительно в своих корыстных целях – никто же не знает, что это такое.
И тогда понятно, почему социальной справедливости у нас не становится больше, скорее, наоборот. Иначе, с какой бы стати мы оказались на первом месте в мире по показателям имущественного неравенства? Видимо, это и есть внешний признак социальной справедливости по-русски, а также внешний признак «социального государства», каковым по Конституции (разд. 1, гл. 1, ст. 7) является Россия.
А на самом деле все гораздо проще – социальная справедливость, например, в Орде обеспечивалась равенством в исполнении обязанностей. «Каждый человек трудится как другой, никакого внимания не уделяется богатству или значимости» (Джувейни).[170] Нельзя сказать, чтобы прав совсем не было. Просто они занимали подчиненное положение – сначала ты исполняешь обязанности, а потом реализуешь права (если правильно выполнил обязанности). Соответственно, обязанности носили дистрибутивный характер, они были напрямую связаны с правами, права нельзя было отделить от обязанностей – в этом и заключалась социальная справедливость военного общества.
Теперь сформулируем понятие, которое существенно отличается от того, что принято сегодня называть социальной справедливостью в философии, социологии и политологии.
Социальной справедливостью является равная ответственность всех членов общества по выполнению социальных обязанностей, от исполнения которых нельзя уклониться с помощью привилегий или иных особых прав; права и привилегии являются неотъемлемой частью социальных обязанностей и не могут реализовываться без их исполнения.
Пришел «конно и оружно» – получи в кормление людей, землю, место. Не пришел – заберут все, в отдельных случаях и саму жизнь. Россия очень долго жила по этим правилам, пока Екатерина II не изменила их, добавив к освобождению дворян от службы, полученному ими от Петра III, еще и демократию (сословное самоуправление, участие в местном управлении и суде[171]). «Жалованная грамота» дворянству 1785 года, расширив границы свободы только для него, нарушила, как сейчас любят говорить, договор «социального партнерства», установленный Петром I с одной целью – мобилизовать все общество ради победы в войне со Швецией. Это, конечно, не был «вооруженный народ», но все-таки что-то вроде «без различия званий и состояний», некоторая ступень в социальной мобилизации, глубокая социальная перелицовка. Здесь невольно придется повториться – очевидно, что ничего подобного не произошло ни летом 1914 года, ни летом или зимой 1915, или 1916 года.
Отсутствие социальной справедливости в Российской империи конца XVIII – начала XX века стало видовым признаком некогда военного общества, который неизбежно влиял на любые социальные процессы в стране, и уж тем более на социальную и военную мобилизацию в условиях мировой войны.
Но был еще один момент военной мобилизации, который со всей очевидностью проявился только и исключительно в русской армии; технический по своей сути, он имел далеко идущие социальные последствия, приведшие к неизбежному финалу. Именно его мы рассматриваем в качестве основного источника стремительного накопления обратного потенциала в кумулятивной социальной стоимости.
Как мы установили выше, военная мобилизация, в отличие от мобилизации социальной, возможна только на основе юридического права. А Устав (т. е. закон) о воинской повинности 1874 г. как раз и был таким правом, вернее, должен был стать таким правом. Но проблема в том, что он был рассчитан на военное строительство исключительно в мирное время. Мобилизация в условиях войны в нем даже не рассматривалась. Если взять современный ФЗ РФ «О воинской обязанности и военной службе», то в нем в ст. 1, п. 2 сразу говорится о периоде мобилизации и военного положения, и о военном времени, даются ссылки на нормативные и подзаконные акты. Советский закон «О всеобщей воинской обязанности» 1939 года имел специальную статью VII «О призыве по мобилизации и во время войны».
В Уставе 1874 года ничего этого не было! Фактически Устав не стал правовым основанием для военной мобилизации, не стал ее регулятором, и военная мобилизация в условиях войны была как бы… незаконной. Во многом это объяснялось тем, что он нес на себе черты рекрутской системы, т. е. профессиональной армии, для которой переход от мира к войне был условным.
Как говорил генерал Н. Н. Головин, «при прежнем устройстве вооруженной силы, когда армия содержалась в мирное время почти в полном составе и при большом сроке службы, призываемый совершенно отрывался от семьи, а так как рекруты выбирались по преимуществу из холостяков, то с объявлением войны по сравнению с мирным временем в положении солдата ничего не изменялось». Но в новых условиях, подчеркивал он, прежний порядок превращался в «беспорядок».[172] Другими словами, Устав 1874 не только не стал правом военного времени, он внес сумятицу и неразбериху в дело мобилизации огромной, самой большой в мире армии, и все пошло кувырком.
Это обстоятельство ускользнуло от внимания авторов крупных исследовательских работ, посвященных Великой войне. Мы не нашли упоминания о нем ни в сборнике «Мировые войны XX века» (2002 г.), ни в замечательной книге А. И. Уткина «Первая мировая война» (2001 г.), ни в Большой советской энциклопедии, ни в Большом энциклопедическом словаре (2000 г.), ни в сборнике «История Первой мировой войны» (Изд. Наука, 1975). И это понятно, ведь все эти исследования рассматривают историю войны, а не закон, на основании которого она должна вестись.
Но если прочитать его внимательно, то станет понятно, что Устав 1874 года в силу своей «мирной» природы не обладал, как считал генерал Н. Н. Головин, необходимой гибкостью и «совершенно не предвидел возможность досрочного призыва в случае войны». Характеризуя Устав одним словом, он заявил – «наш закон кустарен».[173] То есть несовершенен и примитивен.
Несмотря на это, для нас он представляется крайне важным, ведь именно он дал первый импульс перемещению огромных масс войск и населения и изменил их социальный статус, запустил процесс поляризации фундаментального социального факта, который приобрел обратную полярность. В социологическом смысле и исходя из функции действия назовем этот закон коммутатором социального давления.[174] Именно социального давления, а не напряжения, как принято сейчас говорить в социологии.
Социальное напряжение, полагаем, выражает только статичное состояние общества, в условиях которого оно способно сохраняться веками (например, социальное напряжение, порожденное крепостным правом). В то же время социальное давление – это иное агрегатное состояние общества, это как пар в котле, требующий постоянного контроля: если нет стравливающего клапана, произойдет взрыв. Этот закон должен был выполнять функцию коммутатора социального давления. Пока он работал в условиях низкого социального напряжения, в мирных условиях, все было нормально. Стоило повыситься напряжению в социальной цепи, а война – это, естественно, источник высокого напряжения, и он стал выдавать неправильные команды, так как не был предназначен для работы в боевых условиях.
Тогда возникает вопрос: а что происходит, если мобилизация в условиях войны, которая может проводиться только на основе юридического права, проводится без этого права, или когда оно не работает, или работает не так?
Конечно, в 1914 году были мобилизационные планы, которые, правда, не соответствовали порядку развертывания войск (!), как вспоминал генерал А. И. Деникин,[175] были и отдельные мобилизационные наставления, были директивы военного министерства, Генштаба и других ведомств, была ставка Верховного главнокомандования и, наконец, был самодержец. Разве этого недостаточно?
Из истории Орды мы знаем, что когда Чингис-хан создавал свою армию, то делал это с определенной целью – завоевать мир (с какой целью Россия вступила в войну в 1914 году, до сих пор толком никто не знает – нельзя же всерьез думать, что огромная империя была уничтожена ради спасения маленькой, «но очень гордой» Сербии). Под эту цель он выстраивал все социальные отношения, благо, получил социально мобилизованные орды кочевников; ему, повторимся, в этом смысле повезло. А чтобы победить своих противников, он законодательно ввел военную круговую поруку, и в результате «монгольская армия была сплочена сверху донизу железной дисциплиной, которой подчинялись как офицеры, так и простые воины». Даже из этой короткой цитаты Г. В. Вернадского понятно, что железная дисциплина была основана на равной ответственности всех перед законом – в этом и была социальная справедливость. Тогда, по логике, отсутствие в законе, в данном случае в Уставе 1874 года, социальной справедливости ведет к обратному результату, т. е. к безответственности и размыванию воинской дисциплины.
Но если в обычной жизни социальная справедливость в ее современном понимании «обеспечивает справедливое распределение социально-политических прав и материальных благ», то на войне единственным предметом распределения является весьма специфическая вещь – право на жизнь, этот своеобразный кварк социальности человека. Помните, раньше мы пришли к выводу, что право на жизнь функционально напоминает паспорт, который социум выдает всем индивидам при рождении, но защищает его избирательно, поскольку право на жизнь одного человека в социологическом смысле не равно праву на жизнь другого. А паспорт, как известно, вещь исключительно индивидуальная, никакой путаницы здесь не может быть, условия торгов правом на жизнь должны быть прозрачны для всех, потому что далеко не все готовы пойти на смерть, особенно когда не чувствуют за собой какой-либо вины.
До Устава 1874 года именно та или иная вина или мелкая провинность определяла в глазах «обчества», сельского мира, необходимость отдачи крестьянина в рекруты, потому что с давних времен рекрутчина считалась одной из тяжелейших повинностей. Не случайно решение мира называлось приговором, а утверждал его помещик. Поэтому в солдаты шли «молодые люди независимого поведения и сильного характера, так называемые «смутьяны», либо плохие, нерадивые работники, от которых хотели отделаться».[176] С тех пор прошло сорок лет, но по-прежнему, как писал А. Н. Некрасов, «ужас народа при слове «набор» подобен был ужасу казни».
Живы были воспоминания и о недавней бессмысленной, кровавой Русско-японской войне 1905 года, развязанной ради лесных прожектов царской семьи на реке Ялу в Северной Корее, подконтрольной в то время Японии. «Чтобы собрать миллион войска и увезти его за 7 тыс. верст, – говорил В. О. Ключевский, – понадобилось сломать сотни тысяч крестьянских хозяйств, оторвать от дела сотни тысяч рабочих рук, погубленных затем в Манчжурии или ввергнутых в острую безработицу, наступившую после войны».[177] Тысячи покалеченных разошлись тогда по городам и весям, представляя собой наглядный пример жертв войны и физической беспомощности – вести хозяйства они уже не могли. Лучшего материала для антивоенной агитации не придумать. Поэтому не удивительно, что очень скоро после начала Первой мировой войны, такой же бесцельной и бессмысленной по своей сути, и после первых поражений, когда эшелоны с ранеными и калеками пошли на восток, власти империи столкнулись с протестом, пока только пассивным.
Так, Н. Н. Головин приводит выступление министра внутренних дел Б. Н. Щербатова на совещании Совета министров 4 августа 1915 года: «Я должен отметить, что наборы с каждым разом проходят все хуже и хуже. Полиция не в силах справиться с массой уклоняющихся. Люди прячутся по лесам и в несжатом хлебе». Нежелание призывников идти на фронт он, в частности, объяснял и действиями подстрекателей, которые «не упустят предлога и создадут на этой почве беспорядки и волнения». Агитация, по его словам, принимала «все более антимилитаристический или, проще говоря, откровенно пораженческий характер. Ее прямое влияние – повальные сдачи в плен».[178]
Обращаем ваше внимание на дату – 4 августа 1915 года. Прошел только год с начала войны, а люди уже «прячутся по лесам», «повальные сдачи в плен» и «пораженческий характер». Хорошо известно, что в это время все большевики – единственная политическая партия, с самого начала выступавшая за поражение России в империалистической войне и превращения ее в войну гражданскую, сидели по ссылкам, в подполье и в эмиграции. Как утверждает сетевой ресурс Википедия, «до весны 1917 г. влияние РСДРП(б) в России было незначительным».[179]
Тогда откуда же брались «подстрекатели» в 1915 году, агитация которых принимала все более пораженческий характер? Понятное дело, что «подстрекатели» – это следствие войны, а не причина, но все-таки, откуда же они взялись? Ведь известно, что в условиях войны действовали особенно жесткие цензурные правила, был усилен полицейский надзор. Известно также, что вся легальная литература занималась всесторонней и комплексной пропагандой войны, ее тиражи в тысячи, может быть, даже в миллионы раз превосходили тиражи нелегальной пацифистской литературы, отличались разнообразием формы и содержания. Больше того, как утверждает современный исследователь Е. Ю. Семенова, над всеми периодическими изданиями тогда висела «угроза закрытия…за малейшее высказывание против войны».[180]
Получается, «подстрекатели» – это ростки пораженчества, которые бурно прорастали в народе сами по себе, на основе естественного права и вопреки усилиям царского правительства или большевиков. И тогда, отвечая на вопрос, что происходит, если мобилизация в условиях войны является незаконной, можно сказать: на месте отсутствующего или неработающего закона рождается и крепнет другой – естественное право.
Можно сказать, что это был объективный социальный процесс. Питательной средой для пораженческих настроений в нем стали в первую очередь призывники-смутьяны, перед глазами которых стояли еще не успевшие состариться ветераны Русско-японской войны. А источником стихийного пораженчества явился неработающий, фактически незаконный для массовой войны Устав 1874 года (в редакции 1912 г.), набор в армию по которому велся с нарушениями принципа социальной справедливости, с началом войны превратившимися в многочисленные злоупотребления.
Те, кто имел связи, деньги или хитрость, легко избегал отправки на фронт или оказывался в одном из многочисленных тыловых учреждений, увеличивая тем самым потенциал массивного социального тела. Сейчас, в мирное, в общем-то, время, количество уклонистов от службы в армии до недавнего времени колебалось в среднем на уровне 200 тыс. в год (примерно 20 % личного состава ВС). Что уж говорить про колоссальную по своим масштабам войну начала ХХ века.
Конечно, нам трудно понять солдат того времени, мы не были в их шкуре. Но давайте хотя бы приблизительно представим себе их душевное состояние, познакомившись с выдержкой из речи депутата Государственной Думы кадета А. И. Шингарева, с которой он выступил 19 августа 1915 года: «Потери, которые мы несли и несем, чрезвычайно громадны. Нам было сообщено, что в месяц необходимо по крайней мере 300 000 или 400 000 человек для пополнения только одной убыли в армии. Если такого пополнения не производить своевременно, если немедленно не пополнять войсковые части, то наша армия в отдельных ее частях может почти растаять, и тогда не будет даже живой стены, которая способна сдерживать натиск врага».[181]
«Живая стена», не армия, а живая стена с «замесом» в 300–400 тысяч бойцов в месяц. Тут и сказать нечего. Какую китайскую стену из человеческих костей должны были мы выстроить, сколько «дров» набросать в печку, чтобы прийти к победе?
Характерно, что экономить на живых дровах, в общем-то, никто не собирался. Так, Н. Н. Головин приводит реакцию генералов А. А. Брусилова и Н. В. Рузского на упрек членов Особого совещания по обороне в том, что «высший командный состав проявляет слишком мало бережливости в пролитии офицерской и солдатской крови». «Наименее понятным, – сообщил тогда А. А. Брусилов, – считаю пункт, в котором выражено пожелание бережливого расходования человеческого материала в боях при терпеливом ожидании дальнейшего увеличения наших технических средств для нанесения врагу окончательного удара. Устроить наступление без потерь можно только на маневрах; зря никаких предприятий и теперь не делается, и противник несет столь же тяжелые потери, как и мы… Что касается до технических средств, то мы пользуемся теми, которые у нас есть; чем их более, тем более гарантирован успех; но чтобы разгромить врага или отбиться от него, неминуемо потери будут, притом – значительные».[182]
Тут хочется оглянуться на первоисточник военного общества. Чингис-хан, например, введя жесткую дисциплину, не разбрасывался «дровами», напролом не лез, а за лишние потери карал всех – и врагов, и своих. Жизнь монгольского солдата ценилась достаточно высоко хотя бы потому, что их было немного. Но к многочисленным покоренным народам отношение было другое, именно их солдаты должны были идти в самую топку, и именно их право на жизнь ничего не стоило.
Жизнь русского солдата в начале XX века тоже немного стоила, отношение к нему было примерно такое же, как к покоренным народам. По воспоминаниям полковника Е. А. Никольского, содержание солдата обходилось казне примерно в 7–9 копеек в день, а его денежное довольствие составляло 54 копейки, которое он получал раз… в три месяца. «Встав утром, солдат пил, если имел свои деньги, собственный чай с небольшим кусочком своего сахара с черным казенным хлебом, которого ему отпускалось по расчету 3 фунта (120 г, – В. М.) на человека. Если солдат денег не имел, то он пил одну горячую воду с хлебом зимой, когда была необходимость согреться хоть немного, встав с холодной постели. …Обед не был разнообразным. Супы – борщ, щи или картофельный, каши – гречневая или ячневая. … На ужин в шесть часов солдаты получали остатки, если были, супа от обеда, и кашу».[183]
Это в мирное время, а в войну с ее неразберихой, перебоями в поставках и всеобщим воровством, да если пропал хлеб, не говоря уже о вражеских пулях и вшах, тогда право на жизнь русского солдата превращалось в былинку – не убьют на войне, умрешь с голода. Примерно так об этом и писалось в одном из писем с фронта: «Знаешь, как на позиции? Стоим в окопах. Холод, грязь, паразиты кусают, кушать один раз в сутки дают в 10 часов вечера, и то чечевица черная, что свинья не будет есть. Прямо так с голоду можно умереть…».[184]
Учитывая, что на фронт русская армия шла «задом наперед», имея в тылу массивное социальное тело, склонное к самовозрастанию, то ни директивы военного министерства, ни ставка Верховного главнокомандования и уж тем более ни слабовольный самодержец не могли изменить ситуацию – маховик набирал обороты. Эффект обратной социальной полярности, как и любой социальный факт, оказывал принудительное воздействие на всех участников тех событий и, превращаясь в снежный ком, увлекал всех за собой вопреки их желанию. Не случайно уже к осени 1915 года выявилась острая нехватка личного состава передовых частей.
Генерал Н. Н. Головин приводит секретное донесение британского военного агента А. Нокса от 12 октября 1915 года: «Силы Русской армии велики только на бумаге. К несчастью, ее действительная сила составляет лишь одну треть штатной». Вместо 14180 штыков пехотная дивизия в действительности насчитывала 4883 штыка. «Указанный только что средний наличный состав пехотной дивизии, – утверждал А. Нокс, – верен и для всех 122 пехотных дивизий, дерущихся на Северном, Западном и Юго-Западном фронтах».[185] Хроническая нехватка личного состава, вызванная социальной несправедливостью закона и скрытым социальным протестом, а также «неэкономным расходованием» человеческих жизней, стала неразрешимой проблемой для русской армии на фронтах Первой мировой войны, стала особенностью социального строения армии.
В итоге к декабрю 1916 года сложилась ситуация, при которой у России уже не осталось мобилизационных ресурсов, из-за неверной работы коммутатора социального давления все резервы были исчерпаны до дна. Вернее, по словам военного министра Д. С. Шуваева (декабрь 1916 г.), «имеющихся в распоряжении Военного министерства контингентов хватит для продолжения войны лишь в течение 6–9 месяцев».[186] То есть, после июня-сентября 1917 года продолжать войну Россия не могла чисто физически, она обладала только теми немногочисленными силами, которые были на фронте, пополнять их было нечем, несмотря на все ее «многолюдье».
Генерал Н. Н. Головин, рассматривая чисто технические возможности продолжения войны, отмечал в своих воспоминаниях, что, начиная с июня месяца, наравне с маршевыми ротами и командами на фронт посылаются и «самые запасные полки», что было «ярким признаком истощения источников пополнения армии».[187]
А в июле 1917 года генерал М. В. Алексеев с горечью констатировал: «…в данную минуту у нас армии нет. Есть отдельные части, сохранившие верность долгу; есть офицеры и небольшое число солдат, готовых гибнуть и жертвовать собою, но нет массы, связанною дисциплиною, верою в начальников, желанием боя и победы, способностью проявить мужество и упорство».[188] Да и эти отдельные части уже мало походили на армию.
Барон П. Н. Врангель вспоминал: «Солдаты после 2-х лет войны, в значительной массе, также были уже не те. Немногие оставшиеся в рядах старые солдаты, несмотря на все перенесенные тягости и лишения, втянулись в условия боевой жизни; но остальная масса, те пополнения, которые беспрерывно вливались в войсковые части, несли с собой совсем иной дух. Состоя в значительной степени из запасных старших сроков, семейных, оторванных от своих хозяйств, успевших забыть пройденную ими когда-то воинскую школу, они неохотно шли на войну, мечтали о возвращении домой и жаждали мира. В последних боях сплошь и рядом наблюдались случаи «самострелов», пальцевые ранения с целью отправки в тыл стали особенно часты».[189]
Наряду с исчерпанием мобилизационных ресурсов, с марта 1917 года, после знаменитого Приказа № 1, стало набирать обороты массовое дезертирство. По свидетельству Н. Н. Головина, с началом Февральской революции «утекло самовольно или под различными предлогами из Действующей армии в тыл около 2 000 000 человек. Этот повальный уход в тыл нельзя назвать иначе как стихийно начавшейся демобилизацией».[190]
Но еще и до Февральской революции, как отмечал М. В. Родзянко, «было много случаев, когда эшелоны, следующие в поездах, останавливались в виду полного отсутствия состава эшелона, за исключением начальника его, прапорщиков и других офицеров».[191]
Массовый характер дезертирства, как нам кажется, говорит о глубине социального протеста, который, начавшись со стихийного пораженчества 1915 года, через полтора года превратился в стихийную демобилизацию. Стремление к миру стало всеобщим. Достаточно вспомнить массовую реакцию на знаменитую ноту П. Н. Милюкова с его заверениями союзникам о войне до победного конца, которая привела к стотысячной демонстрации рабочих и солдат в Петрограде с требованиями о немедленном прекращении войны и к правительственному кризису.
Учитывая наши, пусть и достаточно грубые, подсчеты, которые мы сделали выше в связи с цифрами генерала А. А. Свечина по соотношению строевых и нестроевых, получается, что даже при лучшем раскладе к октябрю 1917 года в строю оставалось меньше половины боевого состава армии. К этому нужно добавить потери за летний период, правда, относительно незначительные, и пленных – соответственно 170 и 213 тысяч (Головин, с. 182, 179). Другими словами, к октябрю 1917 года воевать на фронте в 2 тыс. км было уже некому. Сбывались худшие предчувствия депутата А. И. Шингарева – «армия в отдельных ее частях» почти растаяла, и не осталось даже живой стены, «способной сдерживать натиск врага». Как говорил В. И. Ленин на VII экстренном съезде РКП(б) в марте 1918 года, страна пришла в «состояние полной военной негодности», дошло даже до «неслыханных фактов, до продажи наших орудий немцам за гроши».[192] Вопрос о мире просто висел в воздухе, ведь солдаты «жаждали мира» и именно в нем видели восстановление социальной справедливости.
Однако не только социальные проблемы лишали Россию способности продолжать войну и тем более достичь в ней победы. Это был целый комплекс острейших проблем – экономических, финансовых и военно-технических. Мы их здесь не рассматриваем, поскольку по этим вопросам написано горы литературы. Но чтобы получить надежную и исчерпывающую экспертную оценку, достаточно вновь обратиться к генералу Н. Н. Головину, который отмечал, что в 1917 году Россия оказалась более отсталой по сравнению с немцами в отношении своего вооружения, чем в 1914 году. «Эта отсталость Русской армии не позволяла не только рассчитывать на всесокрушающую победу на Русском фронте, но и вообще на большой успех».[193]
В данном случае мы не можем точно определить величину обратного потенциала кумулятивной социальной стоимости, но можем определить ее внешний признак – это «жажда к миру». И если сравнить ее с такими понятиями как «стремление к миру», «желание мира», «движение к миру» и т. д., то станет ясно, что слово «жажда» самое сильное из них. Это дает нам возможность хотя бы условно или примерно установить величину обратного социального потенциала как максимально отрицательный – «минус четыре». При этом понятно, что цифра может быть другой, в зависимости от количества синонимов, однако вряд ли она превысит цифру пять или шесть, в любом случае она будет максимально отрицательной. Подставив ее в формулу эффекта обратной полярности, получим следующее выражение А1:Т3 = КС(–4). Формула, конечно, не исчерпывает всей сложности той ситуации, но она позволяет хотя бы отчасти формализовать тот сложнейший социальный процесс с помощью некоторых математических инструментов.
На самом деле величина обратного потенциала была гораздо больше хотя бы потому, что не только солдаты жаждали мира. Например, последний военный министр Временного правительства генерал А. И. Верховский 18 октября 1917 года, на неделю раньше большевиков, выступил в так называемом Совете республики с предложением о заключении мира с Германией, за что, правда, на следующий день ему пришлось уйти в отставку. Свои аргументы в пользу мира он изложил еще раньше, в начале октября на заседании комиссии Предпарламента. Характерно, что они были лишены всякой политической окраски, это были чисто военно-технические расчеты. Приводим их с небольшим сокращением:
«1. Армия в девять с половиной миллионов человек стране не по средствам. Мы ее не можем прокормить. По данным министра продовольствия … максимум, что мы можем содержать, это семь миллионов человек. … Мы не можем эту армию ни одеть, ни обуть. Вследствие падения производительности труда после революции и недостатка сырья количество изготовляемой обуви упало вдвое против 1916 года, теплой одежды к октябрю едва хватит для удовлетворения потребности наполовину. Только к январю мы сможем дать на весь фронт нужное количество одежды. Между тем, отпустив 600–700 тыс. человек, Ставка категорически заявила, что дальше ни один солдат отпущен быть не может. Ставка, стоящая во главе этого дела, после всех расчетов и зная обстановку внутри страны, считает дальнейшее сокращение армии опасным с точки зрения обороны. Не будучи хозяином этого дела, я не могу изменить решения Ставки; здесь, значит, непримиримый тупик, если люди, руководящие обороной страны, не будут заменены другими, способными найти выход из создавшегося противоречия. Если же оставить все это в его теперешнем положении, то иного выхода, как заключение мира, нет (выделено В. М.).
2. Наши расходы достигли в день 65 млн рублей, из которых только 8 идет на общегосударственные нужды, все остальное – на войну, считая довольствие, обмундирование, снаряды, оружие, постройки, пайки семьям, примерно по 6 рублей в среднем на каждого призванного. Между тем, по сообщению министра финансов, мы живем без доходов, единственно на печатном станке, так как налоги перестали поступать. Станок же дает 30 млн бумажек в день. Таким образом, 1 января 1918 года образуется дефицит в 8 млрд рублей. Изменить это положение можно только решительным сокращением расходов на войну, но так как Ставка не считает возможным уменьшить армию, то и здесь тупик.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.