Глава 2. Мировой консерватизм. — Германия и Вильгельм II

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава 2. Мировой консерватизм. — Германия и Вильгельм II

I

Мы уже знаем, что наиболее характерная черта Морали заключается в абсолютности ее предписаний. Мораль допускает только законы и каждый из ее законов приказывает категорически. Человек поступает морально лишь в том случае, если повинуется правилу, принимаемому им и всеми окружающими за высшее, суверенное, божественное. Не существенно, в чем конкретно состоит подобного рода правило. В истории человеческой морали заповедь «убий» в той же мере почиталась порой моральной заповедью, что и ее антипод — "не убий".

Абсолютные нормы не могут проистекать из относительного, не совершенного источника. Сплошь и рядом они признаются абсолютными всецело лишь потому, что абсолютным представляется людям тот источник, из которого они берут свое начало. Отсюда чрезвычайно тесные взаимоотношения совершенно нерасторжимые, быть может — между моралью и религией; в особенности в древние времена. Морально то, что предписывают боги или Бог. А когда моральное сознание становится особенно возвышенным и утонченным, взаимное положение Бога и морального закона меняется к прямой выгоде Морали. Та или иная норма моральна с этих пор не потому, что предписывается Богом; нет, наоборот: Бог предписывает ее и не может не предписывать, так как она моральна сама по себе. Это значит, что Мораль стремится стать даже выше религии и господствовать над нею, чтобы оказаться т[ак] ск[азать] еще более абсолютною, абсолютно абсолютною, — «автономною».

Столь высокое происхождение моральных норм логически исключает всякое средостение между этими нормами и людьми, повинующимися им. Они обращаются непосредственно к человеческой душе. Они снабжены очень строгой санкцией, но санкция эта не выходит за пределы их самих и за пределы морального сознания людей. Это оказывается вполне возможным, поскольку материальное содержание моральных предписаний стремится обычно быть наиболее возвышенным и чистым: иначе, ведь, они с трудом удовлетворяли бы потребности человеческой души в абсолютном и вневременном.

Увы, наиболее возвышенные и чистые правила поведения обычно являются такими, которые особенно трудно примиряются с условиями реальной действительности. Как быть, в самом деле, с велением "не убий", если в целом ряде случаев убийство есть единственное средство избавиться от страшного преступника, от опасного врага? Чрезвычайно сложные, порой совершенно неразрешимые нравственные (этические) коллизии на каждом шагу подкарауливают того, кто хочет иметь дело с одними лишь вечными законами абсолютного Добра.

Каков же выход?

Здесь два выхода.

Первый заключается в том, чтобы избегать всего, что ведет к моральным коллизиям, т. е. покинуть жизнь среди общества и удалиться в леса и пустыни; не действовать, а только созерцать. Это то, что предлагает аскетизм. Вполне очевидно, однако, что это отнюдь не выход. Мораль, которая разрушила бы всю социальную жизнь, вступила бы в прямое противоречие со своим главнейшим назначением: — регулировать социальные отношения людей. Вместо того, чтобы разрешить проблему, аскетизм попросту уклоняется от ее разрешения, искусственно отделывается от нее.

По счастью, Мораль не послушалась аскетов. Она предпочла вступить на иной путь, где ничто не мешает ей остаться на страже общественных человеческих нужд. К тому же, это отнюдь не помешало ей оставаться аскетичной в весьма значительной степени. Несколько позже мы убедимся в этом.

Второй выход для Морали из неразрешимых противоречий между абсолютностью принципов и относительностью требований повседневной жизни заключается в том, что она провозглашает абсолютным то, что отнюдь не абсолютно, — и моральным то, что порой является прямо противоморальным. Поступая подобным образом, Мораль не только достигает взаимопримирения диаметрально противоположных принципов "не убий" и «убий» (указывая определенные случаи, когда убийство — долг для человека), но еще и приобретает возможность авторитетно вмешиваться во все житейские мелочи. Она объявляет, например, морально обязательным ношение определенного рода одежды, употребление или неупотребление определенного рода пищи.

При таких условиях, ничто — казалось бы — не должно было мешать Морали служить единственным двигателем всей социальной жизни. Потому что нет, ведь, решительно ничего, самого относительного, что она не в силах была бы провозгласить абсолютным.

И тем не менее даже при наличии такой Морали, — социальная людская жизнь не может обойтись без самого широкого применения Права и Политики.

Почему же?

Потому что как бы ни было в некоторых случаях относительно и условно существо норм, называемых моральными, нормы эти непременно должны оставаться вечно неизмененными, служить всегда. Между тем, жизнь в каждый момент требует смены норм, — норм, пригодных лишь в течение известного промежутка времени, или же — норм, рассчитанных лишь на отдельный индивидуальный случай.

Пред нами, таким образом, еще одна громадная трудность для Морали: создавать противные ее природе временные, условные нормы. Но она и эту трудность ухитряется преодолеть, объявив Право и Политику непосредственным образом подчиненными ей. Право со всеми его несправедливостями — так утверждает она — справедливо, а недопустимое в политике допустимо, потому что в конечном итоге все это служит наиболее чистым и высоким моральным целям. И она спешит прибавить: и Право и Политика заслуживают уважение ровно лишь постольку, поскольку они служат ей, Морали. Вне Морали они ничто. Вне Морали Право не есть Право и Политика не есть Политика.

Это еще не все, однако.

Сосуществование Морали, Права и Политики ради одной и той же социальной и этической цели само уже по себе указывает, что Благое и Должное не все одинаково хорошо, что нужно уметь выбирать между хорошим и лучшим, между плохим и худшим. Не все люди одинаково приспособлены к тому, чтобы с успехом делать подобный выбор. Есть человеческие души, чрезвычайно чуткие к вдохновениям Добра. Есть другие, гораздо менее чуткие. Очевидно, что прямая обязанность первых состоит в том, чтобы руководить вторыми, указывать им пути поведения, заставлять их слушаться и повиноваться. Для недостаточно моральных душ — слушаться и повиноваться есть таким образом единственный способ находиться в согласии с Моралью. Это в свою очередь, означает то, что по самому основному своему этическому существу Мораль освящает неравенство между людьми; неравенство — сначала лишь в этическом отношении, а затем и в различных других отношениях. Это она дает начало и оправдание всякого рода аристократизмам и различиям между управляющими и управляемыми. Это она возвышает одних и принижает других. Это она позволяет меньшинствам и единицам господствовать над большинством, часто над «всеми». За эту ее черту, да еще всегда лишь при мнимой абсолютности ее норм, можно смело уклониться от безоговорочного преклонения пред нею и считать ее этически ничуть не выше не только Права, но даже и Политики.

Всякий по настоящему моральный человек всегда готов в точности выполнять высшие веления и исполнять свой непреложный долг. Моральное существо никогда не живет, чтобы лишь жить; жить ради самой жизни. Оно всегда — на службе у Добра. Оно всегда выполняет какое-то провиденциальное назначение. Оно не принадлежит себе. Его жизнь предопределена. И мне представляется совершенно несомненным, что именно это чрезвычайно характерное сознание предназначенности и предопределенности есть тот главный стимул, который правящим позволяет управлять и навязывать Долг, а управляемых заставляет слепо повиноваться и выполнять любой долг.

Вот когда — согласно обещанию — мы снова лицом к лицу с проблемой аскетизма.

Бессильный превратить всех людей в отшельников или столпников аскетизм компенсирует себя тем, что служит опорой пассивного подчинения и самоотречения, владеющих душою очень и очень многих людей. Можно с полным основанием утверждать, что чем более каждое данное общество морально, тем более оно должно быть пропитано духом своеобразного социального аскетизма. А что же сказать про то общество, про ту нацию или про то государство, которые являются моральными и аскетическими par excellence13? Легко себе представить, какими колоссальными ресурсами подчинения долгу, самоограничения и самоотречения располагают они в лице каждого из своих членов для осуществления всех целей и для отстаивания всех своих интересов!

Вряд ли мы сильно погрешили бы против истины, если бы сказали, что подавляющее большинство социальных установлений, даже наиболее временных и эфемерных, только тем и держится, что у людей есть привычка принимать их за вечные, неизменные и совершенные. Привычка эта, вытекая из необходимости чисто социологического порядка, может быть объяснена и в порядке историческом и психологическом. Правила поведения, передаваемые из поколения в поколение, приобретают совершенно особенное значение и совершенно особенную силу. Тот факт, что уже отдаленнейшие предки следовали им, сам по себе подтверждает их характер норм моральных, т. е. вечных и абсолютных.

На известной ступени социального развития у людей незаметно теряется желание проверять каждый раз, действительно ли данное правило поведения абсолютно, совершенно и дошло из глубины веков. Достаточно объявить его моральным, как тотчас же абсолютный характер, — не допускающий ни ослушания, ни исключений, — автоматически закрепляется за ним.

В сущности, лишь теперь впервые становится вполне возможным то, о чем говорилось несколько выше: сознательное предписание себе носить определенную одежду и употреблять определенную пищу в качестве чисто моральных обязанностей.

Теперь ничто уже не может помешать объявлять за абсолютные и вечные какие угодно нормы.

Но зато с этого момента Мораль невольно превращается из источника наиболее совершенных этических правил в покорную служанку любых житейских нужд.

Вот почему действовать морально вовсе не означает творить веления Абсолютного Добра. Абсолютные правила Морали и подлинное Абсолютное Добро суть две совершенно различные вещи. Последнее обнаруживает себя не иначе как в некоей мистической гармонии элементов моральных, правовых и политических. Оно непременно их синтез. Его индивидуально-психологическое отражение в человеческой душе — нравственность, а не только Мораль.

Пусть наше различение понятий моральности и нравственности условно, оно настоятельно необходимо для правильного понимания основных этических соотношений. Нужно ли прибавлять, что и понятие «этического» в свою очередь весьма отлично у нас не только от понятия «морального», но и от понятия «нравственного»?

Объективное выражение Абсолютного Добра непременно дается в объединении и слиянии Морали, Права и Политики, как выражений ценности вневременного, временного и мгновенного. Взятая же в отрыве от Права и Политики, Мораль ни в какой степени не предохраняет от самых страшных несправедливостей. Напротив, сплошь и рядом она оказывается их главнейшим и непосредственным источником. Можно даже, пожалуй, выставить как вполне точное правило, что чем больше Мораль стремится выполнить свое социально-этическое назначение в качестве единственной этической силы, тем более она несправедлива и на тем большую расплату обрекает она своих служителей.

Очень скоро мы увидим это на примере одного народа, несомненно наиболее морального среди всех остальных в нашем значении слова, но вместе с тем и наименее «справедливого» из всех, как раз в период преимущественного торжества в его среде начал Морали.

Для того, чтобы моральным по преимуществу оказался характер целого народа, требуется очень много особо благоприятных условий.

Из самой природы Морали вытекает то, что ее очень трудно насаждать преднамеренно. Несравнимо легче сохранять ее от старых времен, поддерживать как наследие предшествовавших поколений. С известного момента должна сформироваться и постоянно проявлять себя особая моральная психология, благодаря которой народ в своих делах подчинялся бы специфическим «моральным» импульсам и руководился бы по преимуществу абсолютными правилами. Это, разумеется, дано далеко не каждому народу. Помимо некоторого специального предрасположения, если только таковое вообще бывает у народов, очень много зависит от их личных исторических судеб. Необходимо, чтобы в течение очень долгого периода данный народ жил приблизительно в одних и тех же условиях, имел пред собой одни и те же национальные цели, и осуществлял эти цели все время с помощью одних и тех же средств; необходимо также, чтобы переход от религиозного представления о государственной власти к нерелигиозному совершился у него без особенных потрясений. Еще значительно лучше, если яркие следы обожествления светской власти все еще сохраняются от добрых старых времен и дают себя чувствовать. Далее, является совершенно необходимым, чтобы основы государственного порядка, даже сравнительно второстепенные, не испытывали в прошлом внезапных и резких потрясений или перестановок, дабы народ не мог рассматривать себя единственным источником всего положительного права и не стремился подчиняться одной лишь собственной воле. Собственная воля никогда не может сойти за высшую и абсолютную, а самоданные законы с трудом приобретают значение законов нерушимых и вечных.

Говоря другими словами, народы могут управляться по преимуществу моральными силами лишь в том случае, если их настоящее неразрывно связано с их прошлым, плавно вытекая из него, — если новейшие поколения, не взирая ни на какой прогресс, исполняют заповеди дальних предков, — если по отношению к соседям методы самозащиты прежних веков все еще представляются наиболее надежными. Тем самым, морализм в качестве главной основы национальной психологии оказывается неотделимым от духа традиции, от традиционализма. В среде остальных современных ему народов "моральный народ" неизбежно оказывается в положении народа консерватора.

В нашу эпоху быть народом консерватором очень трудно. Особенно трудно это для великих народов. В нашу эпоху великий народ, оказывающийся в международном парламенте лидером мирового консерватизма, — это тот, что сохраняет у себя монархов Божией милостью, что не имеет достаточно развитого народного представительства, что видит в силе главную основу политики, что боготворит войны, верит в свое высокое историческое предназначение и, презирая все остальные народы, мечтает все их подчинить своему господству.

II

Не являлась ли дореволюционная Германская Империя законченнейшим образцом такого великого народа-консерватора, чей чисто моральный характер послужил источником с одной стороны величайших национальных достижений во всех областях духа и материальной культуры, а с другой стороны — величайших несправедливостей и самых грозных опасностей для всего человечества?

Бросим беглый взгляд на прошлое Германии; оно чрезвычайно поучительно.

Вспомним прежде всего ту Пруссию, которая выступила некогда в виде "Тевтонского Ордена"14, одновременно религиозного и военного.

Орден этот, созданный для борьбы с мусульманами, за недостатком мусульман предпринял в ХIII-м веке покорение прусских племен. Воинственные пруссы доблестно защищались, но постепенно были вынуждены подчиниться рыцарям. Таким образом, первое объединение пруссов произошло с помощью оружия и вопреки самим пруссам.

Следуют долгие периоды подчинения Пруссии Польше и Швеции.

Однако, национальное чувство не угасает в сердцах прусских правителей. Им удается превратить Пруссию в светское княжество и закрепить управление ею в роде бранденбургских маркграфов. С тех пор, поколение за поколением, история выпускает на свою арену одного Гогенцо-ллерна15 за другим, герцогов, потом королей, потом императоров. Их было много в течение веков, почти сплошь чрезвычайно типичных, верных одним и тем же традициям и преследующих одни и те же идеалы.

Вот Фридрих-Вильгельм16, знаменитый Великий Электор. Разбитый Швецией, он переходит под ее суверенитет, но вместе с тем значительно расширяет свои владения. Спустя несколько лет он вынуждает шведов признать независимость Пруссии, а еще немного спустя прусскую независимость признает и Польша. Добившись этого, Великий Электор обращается ко внутреннему устроению своей земли. Он раз навсегда прекращает сопротивление знати и городов путем заключения в тюрьму одних из своих врагов и казни других. Власть его отныне — власть наиболее могучих королей его времени. Но ему мало одной только ка[ст]овой стороны владычества. Он ищет прочных результатов. И вот он вводит в Пруссии образцовое административное устройство, создает в ней замечательную армию, значительно улучшает государственные финансы, старательно содействует мощному развитию земледелия и промышленности своей страны.

Преемник Великого Электора Фридрих III 17 не был властителем ни сильным, ни экономным. Зато это он возвел Пруссию в ранг королевства и он же с искренней любовью покровительствовал наукам и искусствам, основывая академии и университеты.

Сын Фридриха III, Фридрих-Вильгельм I 18, несравнимо более похож на своего деда, чем на отца. Будучи своим собственным министром финансов и военным министром, он во всех отношениях прекрасно поставил и свою казну и свою армию. Утверждают даже, что в его эпоху прусская армия и прусская администрация были лучшими в мире. Сам он целиком посвятил себя служению своему народу и охотно рассматривал себя первым чиновником государства. Он не жалел сил, чтобы воспитать чувство дисциплины и привить любовь к строгому выполнению долга в своей семье, у приближенных, среди чиновников и в особенности среди офицерства. Офицеры в его правление не получали больших окладов, но зато он сумел поставить их в положение самого почетного класса в стране. Так это осталось и на все последующее время.

Наконец, появляется Фридрих Великий 19.

Как известно, он ввел Пруссию в среду великих держав, широко раздвинул ее границы и стал во главе оппозиции Габсбургам20. Воспитанник французских философов, он вместе с тем не переставал быть близкой копией своего отца. Абсолютная дисциплина, непобедимая армия, администрация, действующая с точностью совершенного автомата, пылкий национализм — таковы были его идеалы и сюда были направлены все его желания. В свою очередь, и он любил называть себя первым слугою народа. В юности своей он испробовал свои силы в политической литературе, написав «Антимакиавелли». Но со временем, в качестве верного Гогенцоллерна, он предпочел проявлять себя настоящим Макиавелли21, если не Архимакиавелли.

Начало XIX-го века было ознаменовано для Пруссии многими тяжкими испытаниями.

В эту эпоху одна королевская власть оказалась бы бессильна вывести страну из несчастий и снова обеспечить ей надлежащее место среди народов. Тогда решающее слово перешло к прусскому национализму. — Прусский народ и прусское государство — одно; так утверждал этот национализм. Служить им долг каждого пруссака. Но прусское государство отражено и запечатлено в персоне короля, получившего свою власть из божественных рук. Следовательно, долг каждого пруссака быть до конца со своим королем. Пламенный национализм, монархизм и религиозное восприятие власти сливаются, таким образом, в нечто единое в прусской национальной психологии. И вот тогда-то так быстро расцветает в Пруссии особая политическая философия в одно и то же время и патриотическая, и националистическая, метафизическая или мистическая даже, нашедшая мощный отклик сначала повсюду в германских землях, а позже и в негерманских.

В частности, не ее ли влияние и отражение следует искать в характерных словах Вильгельма I, произнесенных им в 1863 г., накануне коронации: "Прусские суверены получают свою корону от Господа. Итак, я возьму завтра корону с Божьего алтаря и возложу ее на мою голову. В этом — смысл королевской власти по божественному праву и в этом святость короны, которая неразрушима".

Мы потому так долго задержались на прусских королях, что они весьма сильно помогают понять императора Вильгельма II, а следовательно и ту германскую империю 1871–1918 гг., которую он воплощал в себе с удивительной точностью и законченностью.

Между Вильгельмом II и его предками, между «его» Германией и «их» Пруссией поддерживались связи наиболее живые и прочные. Новейшая дореволюционная Германия была ничем иным, как Пруссия Великого Электора, если только иметь прежде всего в виду ее политические идеи, методы политики, а также ее национальные цели и моральный ее дух. Лучшее доказательство тому: — Вильгельм II всегда ставил себе за идеал сделаться новым Великим Электором или Вильгельмом 1-ым. Их имена непрестанно у него на устах. Они всегда и неотступно в его мыслях. Он называет их не иначе как «великими» и охотно вспоминает их изречения. Да, наконец, и сам он весь целиком мог бы быть исчерпан в их сентенциях. Не означает ли это, что Вильгельм II и его Германия жили многовековой исторической традицией германского народа?

Если угодно, то — вот примеры:

— Утверждение монархического принципа у последнего германского императора нисколько не слабее, чем у первых прусских герцогов и королей. Скорее даже, у Вильгельма II оно сильнее, чем у его предков. Он, как никто, любил подчеркивать, что является "единым владыкой в стране" и что он "не потерпит никакого другого владыки". Из прославленных латинских изречений он более всего любил: suprerna lex regis voluntas (Власть повелителя — закон), nemo me impune lacessit (Никто не перечил мне безнаказанно), — sic volo, sic jubeo (как желаю, так и повелеваю). Для какой-то "Золотой Книги Германского Народа" он начертал (на пороге ХХ-го столетия). — "Король имеет власть Божией Милостью; поэтому только перед Богом он и ответственен". — В 1910-м году он воспоминает в Кенигсберге только что приведенные слова Вильгельма I и так комментирует их: — "Это здесь мой дед снова возложил по собственному праву корону прусских королей на свою голову, лишний раз показав тем с очевидностью, что владеет ею исключительно по милости Всевышнего, а не по милости Парламентов, национальных собраний или плебисцитов; — равно как и то, что он рассматривает себя в качестве орудия Неба".

Как очень многие из других речей красноречивого императора, его кенигсбергская речь вызвала звучное эхо в стране. Государственный канцлер снова и снова оказался вынужденным появиться на трибуне рейхстага для защиты своего суверена. — Как же он защищал его? — Он признал прежде всего, что в кенигсбергской речи, действительно, дается "сильное утверждение монархического принципа", Но, ведь, этот принцип представляет собою "основу прусского государственного права, равно как выражение глубоких религиозных убеждений, которые восприняты и разделяются в многочисленных классах населения". (Горячие одобрения на правах скамьях и в центре.) "За время своего многовекового развития — продолжал канцлер — это не он, не прусский народ создал для себя королевство, но наоборот труд великих монархов из дома Гогенцоллернов, поддержанный упорством и способностями населения, создал сначала прусскую национальность, а потом и прусское государство". (Аплодисменты на различных скамьях..)

"Горячие одобрения"… «Аплодисменты»…

Следует ли к этим сообщениям отчетов прибавлять какие бы то ни было комментарии? Воистину, монархический дух не был еще слишком слабым в Германии 1910-го года!

Точь-в-точь как его предки, Вильгельм II очень любит опираться на Бога. Прусские короли, Германские императоры и Господь Бог — самые лучшие друзья. Всевышний для них не просто Бог, каким он является для всех христиан, а "старый немецкий Бог". В этом его особом качестве у Бога имеются совершенно особенные обязанности в отношении немецкого народа. Он должен верою и правдою служить немецким целям. В течение всей великой войны, например, он неизменно являлся "союзником в небе" немцев. Все речи и заявления германского императора в этот период неизменно заканчивались благочестивыми обращениями к этому «Союзнику». Моральные существа — мы уже отмечали это приучены быть очень религиозными.

Чтобы быть еще более типичным в качестве Гогенцоллерна, немца и консерватора, Вильгельм II обнаруживает большой вкус к патриархальности. То он упрекает свой народ за проникший в него "дух неповиновения", то он распространяется о своем "сердце отца народа". Он глубочайшим образом убежден, что именно он, и он один, должен вести Германию по пути осуществления высших ее целей, тогда как все его поданные обязаны лишь беспрекословно следовать за ним. — Его министры суть для него не более как его личные слуги, которых он охотнее всего выбирает среди людей безличных. В первом же крупном конфликте между правительством и консерваторами Вильгельм II занял свою собственную позицию и заявил, что он считает оппозицию Правых направленною не против его министров, а против его самого, носителя короны и против… "его отеческих забот". — Когда во время одной речи в рейхстаге имперский канцлер Бернгард фон-Бюлов22 упал в обморок, император выразил Высочайшее желание видеть "своего Бернгарда". — "Мой Бернгард"… Можно ли яснее выразить то, чем был для этого властителя глава его же собственного правительства? "Моим Бернгард ом" сказано все.

"Я", — "мои желания", — "мои предначертания", — "моя воля", — для Вильгельма II все это высшие критерии Справедливости и Блага. Критерии эти тем более непогрешимы, что «Я» совпадает для него с понятием: "мой Дом"; личная его воля — с волей всех его предков. Иначе говоря, в качестве короля и императора он всегда и во всем выступает как боговдохновленный носитель вековой правительственной мудрости Гогенцоллернов.

Что же может стоить по сравнению с этой мудростью королей-отцов разум детей, т. е. всего немецкого народа?

— Дети не всегда даже в состоянии понять толком намерения своего отца, так что ему же приходится временами ставить им это на вид. — "Мне кажется наставительно заявил он пред одним благоговейно внимавшим собранием, — что вам, господа, нелегко будет уяснить себе дорогу, которою я следую и которую я себе наметил, чтобы она вела к моим целям и ко всеобщему счастью".

Вильгельм II не упускает из виду существования конституции, в силу которой пруссаки с давних пор перестали быть несовершеннолетними; но он уверен, что конституция эта "лишь ограничивает", а отнюдь не «отменяет» его наследственное право направлять политику и правительство Пруссии "согласно его планам". Отсюда его твердое желание, чтобы "на этот счет в Пруссии не было никаких сомнений".

Впрочем, за некоторыми немногими исключениями последний Гогенцоллерн в течение всего своего царствования оставался вполне лояльным в отношении конституций прусской и имперской. Если же ему было одинаково легко выступать и. в роли конституционного правителя, и в роли патриархального отца отечества, то в этом вина самих конституций, а не его лично. Напротив, было бы более чем странно, если бы такой законченный Гогенцоллерн, как Вильгельм II, и глава такого монархичного по духу народа, каким был до революции немецкий народ, стремился бы во что бы то ни стало извлечь из «октроированных» (дарованных) конституционных актов все их демократические выводы.

В полном согласии со своим преимущественно моральным характером и со своею преданностью традиции, он неизменно проявлял себя подлинным консерватором, который душою и сердцем связан с наиболее убежденными противниками всякого прогресса политических форм. В парламенте он опирается на "католический центр", на крупных промышленников, на аграриев, на элементы умеренные и более чем умеренные. Тем, кто недоволен существующим режимом, он предлагает покинуть пределы Германии. Социалисты представляются ему преступными революционерами, разрушителями государства. Это их имеет он в виду, когда заклинает немецких студентов сохранить идеализм в качестве противоядия против зловредного духа, охватывающего страну. Он ведет против социалистов открытую и настойчивую борьбу. Однако, разве он не располагает в этой своей борьбе сочувствием широких общественных кругов? Когда на выборах в Рейхстаг 1907 года социалисты потерпели поражение, разве не было в Берлине импозантных патриотических манифестаций перед дворцами императора и канцлера?

Наконец, — и это вполне последовательно, — Вильгельм II насколько мог всегда держал сторону немецкой знати. Сколько раз, — в особенности за первый период великой войны, он призывал немцев сплотиться "вокруг их князей". В 1888 году, совсем еще юным, он заявил: — "Для выполнения великих обязанностей, которые лежат на мне в отношении моего народа, я не могу пользоваться помощью одних только органов государства. Чтобы поднять моральный и религиозный уровень, чтобы укрепить и развить силы нации мне нужна помощь наиболее благородных среди нее, то есть помощь "моей знати"". Да, несомненно, про немецкую знать Вильгельм более чем про кого-либо мог сказать, что она «его»; но не потому ли это, что и она в свою очередь имела полное право считать его "своим Вильгельмом".

От вкусов и склонностей аристократических до вкусов военных, милитаристических — всего лишь один шаг. И кто же не знает в наши дни, каким убежденным милитаристом являлся последний из германских императоров? — Он, не колеблясь, повторял то и дело, что "армия была и остается единственной опорой империи". — Он очень любил напоминать друзьям и врагам о "блистающем немецком мече". — Международный мир в итоге кровопролитной войны ему хотелось продиктовать "штыками своих солдат" и подписать "на барабане". Именно меч, штыки и барабан должны были, в его представлении, обеспечить Германии уважение остальных стран. — Отправляя войска в Китай для усмирения китайских боксеров, Вильгельм II приказывал им: — "Знайте: никакой пощады никому; никаких пленных. Пользуйтесь так вашим оружием, чтобы в течение тысячелетий ни один китаец не осмелился косо взглянуть на немца". Бедные китайцы, скажете вы. Но в китайцах ли тут дело? — Если бы так же, как с ними, можно было распорядиться со всеми остальными народами, разве отказался бы Вильгельм II и ко всем им применить вышеприведенный приказ? Без малейшего риска погрешить против истины можно утверждать, что милитаризм с его характерным культом силы, хитрости и жестокости, с его героизмом и его страстями представлялся последнему Гогенцоллерну одной из высших самоцелей. Но еще гораздо неоспоримее то, что он почитался им за совершенно необходимое средство для экономического и политического покорения мира Германией, т. е. для осуществления ею ее империалистических целей или, если угодно, — для "выполнения ею своего исторического назначения".

Здесь, однако, я хотел бы оставить уже в покое последнего короля, императора и отца пруссаков и немцев и обратиться непосредственно к самим немцам.

Для них, в качестве нации, пристрастие к национализму, империализму и милитаризму было до революции столь же характерно, что и для Вильгельма II. Об этом много говорилось и писалось в последние годы.

В свое время знаменитый Гегель23 объявлял войны необходимыми для сохранения "морального здоровья" наций. Ницше24 радостно пугал соотечественников эффектными фразами о том, что "война и храбрость произвели более великого, чем любовь к ближнему". Он был в восторге от обязательной воинской повинности и "от настоящих войн, в которых не до шуток". — "Я радуюсь — восклицал он — военному развитию Европы. В каждом из нас сказано варвару «да», также и дикому зверю". Наиболее влиятельные и наиболее национальные немецкие историки, Моммзен25 и Трейчке26, поучали, что нации, менее способные к цивилизации, должны быть «искоренены» более способными, что наша эпоха есть эпоха войн и торжества сильного над слабым и что идея вечного мира противонравственна.

Согласно Фихте27, немцы являют собой das Ich unter den Nationen, "Я среди народов". Тот, кто знает основные черты метафизической системы этого великого немецкого философа и патриота, должен знать также и то, какой большой комплимент по адресу своих соотечественников сделан им в этом его определении. — Мысль того же Фихте, согласно которой "никто не спасет мировую цивилизацию, если уж ее не спасет немец", сразу нашла себе в немецких сердцах благодатную почву. Во всякую позднейшую эпоху она появлялась вновь и вновь в речах и писаниях бесчисленных немецких философов, ученых, журналистов, политиков, генералов и пасторов.

— "Кто знает, — озабоченно раздумывал И.Л. Реймер28, - не предназначены ли мы, немцы, быть тем возмездием, которое исправит и излечит всех, наклонных к вырождению" (т. е. французов, испанцев, португальцев, турок и славян)? Тон других немецких патриотов более категоричен. Послушать их всех, так немцы это "соль земли"; на них выпала прямая обязанность путем насилия исцелить от «порчи» весь остальной мир. Это означает, что немецкая нация имеет совершенно особенную историческую миссию, чрезвычайно высокую и чрезвычайно благородную. Для генерала Бернгарди29 немецкая историческая миссия заключается в укреплении ядра, вокруг которого сгруппировались бы все разрозненные части германской расы, — в расширении сферы германского влияния, — в приобретении немцами "господствующего положения" среди других народов, — в их окончательном триумфе над всеми другими народами, как над "варварскими, революционными и материалистическими".

И вот случилось то, что должно было случиться:

— Утрированный национализм после ряда естественных превращений, завершился в империализме притязательном и шумном. "Наиболее великая Германия", о которой мечтали сотни безудержных пангерманистов типа профессора Оствальда30, должна была в идеале обнимать: немецкую часть расчлененной Австрии, отторгнутые от России бывшие прибалтийские провинции, Голландию, фламандскую часть Бельгии, великое герцогство Люксембургское, немецкие кантоны Швейцарии, Лотарингию и Шампань с городами Нанси и Лиллем. Помимо вышеперечисленных частей новой Германии, подлежавших аннексированию старой Германией, проект пангерманистов предусматривал присоединение к империи на конфедеративных началах трех скандинавских стран. Далее, шел черед негерманских стран. С этими последними предполагалось не церемониться, а прямо и просто колонизировать их. Например, как не сделать Триест с его портом ключом для будущего германского владычества на Средиземном море? С другой стороны, широкий восточный путь должен был быть проложен чрез Новобазарский Санджак и Салоники для обеспечения германского триумфа в Турции и в Персии. Само собой разумеется, что вновь создавшейся обширной и могучей центральной Европе понадобились бы соответствующие заморские владения; о них также можно было бы прочесть немало поучительного в писаниях крайних пангерманистов, — хотя бы типа Рорбаха31.

Превосходно. За пределами Германии обычно утверждают, что немцы строили все свои бесчисленные проекты мирового владычества, обуреваемые исключительно своим безудержным национализмом и кровожадным милитаризмом. Я с этим не согласен и снова охотно повторю здесь то, что здесь высказывал уже выше: — они делали это в угоду абсолютным этическим велениям, повинуясь ясно осознанному моральному долгу.

О, да:

— Немцы слишком хорошие философы, чтобы не понимать, что если монархия не имеет чисто морального оправдания, то она не имеет вовсе никакого оправдания. Следовательно, если они довольствовались все же для своего социального обихода формами почти абсолютной монархии, то это всецело потому, что они усматривали в ней наиболее моральную форму власти.

Немцы слишком любили всегда прогресс, слишком были захвачены потоком прогресса во всех областях, чтобы не заметить разительного несоответствия между требованиями политического прогресса и своим вкусом к консерватизму и патриархальности. Следовательно, если они все же упорно стремились осуществлять всякий прогресс в рамках отживших политических форм, то это очевидно — по той главнейшей причине, что в старых политических формах и в старых традициях они находили отражение своего морального облика, весьма дорогого для них.

Наконец, немцы всегда были достаточно экономными и благоразумными, чтобы не видеть, насколько расточителен всякий милитаризм и насколько опасен и рискован всякий империализм. Значит, их империализм и их милитаризм навсегда остались бы необъяснимыми для того, кто упускает из виду врожденный моральный смысл, двигающий волею немецких людей вопреки всякой экономии и всякому благоразумию.

Не только в области политических дел, но и во всех вообще областях жизни и деятельности долг, испытываемый как долг моральный, являлся для немцев до революции главной движущей силой. Лучшее доказательство тому заключается в том неоспоримом факте, что все, что бы немцы ни делали, они стремились делать с предельным совершенством, в качестве безусловных мастеров. И действительно, странно было бы отрицать, что в очень многих отраслях им удалось достичь абсолютного мастерства и остаться вне конкуренции других народов. Достаточно вспомнить об их технике, их науке, их философии, их искусстве, об организации их промышленности и торговли, об их администрации, железных дорогах, об их армии и их шпионаже. Чем же иным, как не моралью, доминирующею в немецкой душе над всеми другими социально-этическими двигателями, можно удовлетворительно объяснить силу, энергию, активность и достижения новейшей предреволюционной Германии? А вместе с тем, не была ли это сама Мораль, — такая, какой мы ее описали выше с чисто социологической точки зрения — что в 1914-м году захотела воспользоваться услугами могучего немецкого народа и сделаться господствующей движущей силой в жизни каждой из стран и важнейшим базисом консервативного социального режима всего мира?

Вот где, по-видимому, заключен наиболее глубокий смысл идеи "национальной германской миссии"; и, во всяком случае, — вот в чем следует искать наиболее сокровенную причину мировой войны, начатой немцами. Только в свете теории мировой политики можно, стало быть, впервые понять и смысл этой затрепанной в газетных фельетонах идеи и эту все еще неясную причину.

С поражением и разложением германской империи Гогенцоллернов значительная доля ресурсов потенциального мирового консерватизма оказалась навсегда утраченной для человечества. Тем самым Право и Политика, в качестве двух из трех социально-этических регуляторов одержали победу мирового масштаба над третьим, — над Моралью.

Таков в конечном итоге наиболее общий исторический смысл грандиозных событий, завершившихся частично в 1918-м году.

Итак, еще раз: — борясь против империализма Германии, Союзные и Дружественные Державы бессознательно боролись против гения мирового консерватизма и мировой морали.

Спрашивается: каким образом эта их борьба против Морали может быть хоть сколько-нибудь оправдана с двойной точки зрения: этической и социологической?

Ответ — ясен:

— Нами уже многократно отмечалось, что Мораль является лишь одною из трех этических сил, направляющих социальную жизнь людей, но отнюдь не единственною такою силою. Всякий раз, как она пытается действовать за счет двух остальных, она попадает в противоречие со своим собственным назначением и вместо того, чтобы служить абсолютной справедливости, причиняет ей серьезный ущерб. На примере Германии это видно с полной отчетливостью. Ее "историческая миссия" представлялась ей бесконечно высокой, а ее моральные побуждения бесконечно благородными и чистыми. Поэтому она легко могла дойти до мысли, что все, облегчающее ей выполнение ее задач, хорошо; а все, препятствующее ему, дурно и недопустимо. При всем своем добром желании она не была бы в состоянии выполнить свою миссию сколько-нибудь удачно без посредства насилия обманов превращения всех немцев в солдат-автоматов. Ну, значит, все это позволено, необходимо, а в последнем счете — и морально. Значит, нечего бояться открыто провозгласить Faustrecht ("право кулака"); нечего уклоняться от признания начал неравенства и господства за основы международного права. Напротив. Нужно делать все возможное, чтобы свести на нет мирные Гаагские конференции. Международные договоры не мешает провозглашать при случае простыми клочками бумаги. А главное, всегда следует быть готовыми к защите и нападению.

Практические результаты подобных рассуждений известны: в течение долгих лет Германия методически подготовлялась к войнам, изобретая самые страшные, но зато и самые действительные средства вредить врагу.

Так как врагу более всего можно вредить, владея ключами к его тайнам, то она постаралась до небывалого виртуозничества довести свой шпионаж.

Во время войны — стоит ли напоминать — немцы обращались со своими союзниками, как с вассалами и слугами; совершали ужасные жестокости по отношению к военнопленным; обрекали на смерть сотни тысяч своих собственных солдат в угоду успехам мгновенным и незначительным.

Для того, чтобы представить себе, чем была бы в отношении всех своих побежденных врагов Германия-победительница, достаточно вспомнить пресловутый Брест-Литовский мир32, разбивший Россию на куски, отрубивший. от нее важнейшие ее конечности и обрекавший ее на рабство экономическое и политическое.

А какое было бы настроение умов у самих немцев-победителей? Почитайте такие книжки, как книжка Герцога33, посвященная торговой германской программе после победы, и вам станет это совершенно ясным. После победы в мировой войне Герцог предусматривал для своего отечества не успокоение на добытых лаврах, не мирное экономическое и культурное строительство, а сплошную коммерческую войну его против всего мира, которую предстояло вести по всем правилам особого военного искусства. Большинство лиц, работающих в области промышленности должно было быть включено в специальную "государственную организацию, подобную организации армии". — "Будущие торговые трактаты должны бы были быть написаны кровью и носить на себе печать немецкого могущества и немецкой справедливости".

Что же удивительного при таких условиях, что столько государств выступили против Германии? Преимущества политического режима, который она намеревалась предписать человечеству, всем представлялись одинаково сомнительными; никто не жаждал их. Напротив, опасность мирового германского владычества бросалась каждому в глаза и была страшна. И пусть здесь проявлялась всемирная борьба против возможного самоутверждения Морали в международных отношениях, борьба народов против Германии Вильгельма II являлась естественной и неизбежной: современное человечество уже неспособно поверить, что regis voluntas suprema lex esto34.

III

Обратимся теперь непосредственно к мировой политике. Для нее наиболее интересное и существенное в Германии — как мы ее описали, — это прежде всего ее империализм, затем ее роль консерватора в партийной борьбе народов и, наконец, ее усилия разрешить международную проблему по преимуществу в плоскости Морали. Иначе говоря, изучение предреволюционной Германии в свете понятий мировой политики очень помогло бы нам уяснить одновременно и то, в чем заключается истинное существо империализма, — и то, чего империализм требует от народов в качестве программы мирового консерватизма, — и то, чем является Мораль в современной международной жизни, и что может ожидать ее потом в качестве основы будущих международных отношений.

Начнем с империализма.

Как термин, термин империализма — один из наиболее употребительных в современном политическом языке. Как понятие, это — одно из самых спутанных и бессодержательных политических понятий.

Для одних, империалистической является политика всех великих держав; поэтому позволительно говорить о шести, семи или восьми империализмах. Для других, даже быть великой державой не значит непременно вести империалистическую политику; это — удел не более, чем двух или трех самых мощных и самых честолюбивых из великих держав. Третьи, напротив, склонны чрезмерно расширять число империалистических государств, так что в конце концов таковыми оказываются решительно все государства. Говорится, например, о румынском, сербском и греческом империализме.

Сокращение или расширение числа империалистических государств всецело зависит от того, что берется за отличительные признаки империализма. Ряд авторов полагает, что вести империалистическую политику могут лишь страны богатые, обширные, сильные, имеющие большое экономическое влияние на другие страны, и высококультурные. Эти авторы, естественно, сокращают в своем представлении количество империалистических государств до предельного минимума. Другие авторы, напротив, открывают проявления империализма в любых усилиях любых государств, направленных на самоусиление и саморасширение. А так как в мире едва ли найдется хоть одно государство, которое не стремилось бы увеличить свои государственно-политические ресурсы, то выходит, что вовсе не может существовать каких-либо неимпериалистических государств.