Е.Н. Пенская Русский исторический роман XIX века

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Е.Н. Пенская

Русский исторический роман XIX века

За последние полтора века исследователями потрачено немало усилий, чтобы описать особенности исторического нарратива, составить его генетическое досье, выявить трансформацию канонов. На этом фоне очередное обсуждение феноменологии исторического романа имеет смысл как попытка составить конспект «путеводителя» по двум масштабным библиотекам: собственно огромной коллекции исторических романов, преимущественно в их русском изводе XIX века, и собранию разномасштабных и разнокачественных трудов, неизменно сопутствующих этому жанру. Сразу оговоримся: в основном обсуждается русская история истолкования исторического романа, хотя учитываются отдельные зарубежные работы, повлиявшие на становление отечественного исследовательского контекста. Однако мы не претендуем на фундаментальное обозрение богатого научного пласта европейских материалов[1267].

Системное изучение европейского и русского исторического романа начинается в 1890-х годах. Одним из ранних научных подступов к этому жанру можно считать работы Луи Мэгрона об историческом романе эпохи романтизма[1268]. В России же в конце 1880-х к обсуждению истории жанра возвращает публику Александр Скабичевский, критик-народник, упрекавший Карамзина и его последователей – Загоскина, Лажечникова – в недостоверности и недостаточном соблюдении исторических реалий. По мнению Скабичевского, скачок, совершенный в 1820-х годах русской исторической беллетристикой, произошел благодаря некоторому освобождению от зачарованности Карамзиным[1269]. Уже позднее для Вильгельма Дибелиуса, профессора Берлинского университета (его читали и почитали также русские формалисты), важно было показать генезис жанра, балансирующего между готическими и авантюрными составляющими. Он выделил две главные характеристики исторического романа: преобладание частной жизни героя над общим ходом событий и «маркированный» выбор главного персонажа, независимого, чуждого всем враждующим или дружественным лагерям, партиям[1270].

Стратегии Вальтера Скотта обсуждал позднее и Дьёрдь Лукач в своей работе «Исторический роман» (написана в Москве зимой 1936 года)[1271]; в тогдашних спорах принимал активное участие Виктор Шкловский[1272], опубликовавший и свои размышления на тему исторического романа[1273]. Стоит отметить позднейшие исследования о читательских стратегиях восприятия В. Скотта[1274], критической рецепции историко-романного жанра[1275]. Большой комплекс работ связан с обсуждением структурных особенностей этого романа[1276], с поисками дифференциальных признаков в изображении исторического процесса[1277], тематических источников[1278]; с изучением возможных вариантов конфликтных ситуаций[1279], пропорций и диспропорций в соотношении документального и вымышленного начала[1280], обобщенного изображения и детализации[1281]; с осмыслением возможных конфигураций взаимодействия автора, повествователя и системы персонажей[1282], классификации видов, нюансов исторического нарратива[1283], этнографических элементов, повышенная концентрация которых может быть отнесена к доминирующим признакам жанра[1284]. Поиском «секретов» жанра, «ключей» к этой форме заняты многие исследователи, но особо перспективны, на наш взгляд, наблюдения, касающиеся морфологии исторического романа, его алгоритмов, которые держат повествовательный каркас и четко обнаруживаются при сравнении разных текстов[1285].

О восприятии романистики Скотта Пушкиным существует большая литература[1286]. В философском и историко-культурном плане важны те работы, в которых интерпретируются не только «уроки Вальтера Скотта», усвоенные Пушкиным, но их переосмысление, «переписывание»[1287]. Диалог, скрытая или открытая полемика с Пушкиным, отмена пушкинской логики, спор с ней или, наоборот, уточнение найденных им эстетических решений, когда сталкиваются законы истории и жизни частной, – вот та парадигма драматических коллизий, в которой обнаруживают себя и А.К. Толстой, и А.Ф. Писемский, и Л.Н. Толстой, и Н.С. Лесков[1288]. Обширен пласт работ, посвященных английской[1289] и французской[1290] ипостасям исторического романа, в них обсуждается также проблема соперничества в популярности Скотта и Виктора Гюго за пределами их собственных национальных культур.

Интерес к историческому роману в исследовательской литературе последних десятилетий остается стабильно высоким, что подтверждается также диссертациями[1291], пристальным изучением отдельных творческих историй авторов и текстов[1292]. В это время читательским ожиданиям отвечают издательские стратегии: выпуск исторических романов ХIХ века интенсивен, к их переизданиям активно привлекаются современные филологи[1293].

1830-е годы: освоение европейского опыта

Одно из немногих достаточно устойчивых положений, не вызывающих острого «конфликта интерпретаций», касается условной периодизации историко-беллетристического пласта. В нем традиционно признают две волны, два пика: 1830–1840-е и 1870–1880-е годы.

Первым русским историческим романом по праву считается «Юрий Милославский» М.Н. Загоскина, вышедший в 1829 году[1294]. Пройдет семь лет, и в 1836-м пушкинская «Капитанская дочка» обозначит ту вершину, тот «абсолютный уровень» и предел, которого достиг в своем развитии отечественный вариант жанра. «Капитанская дочка» очертила круг идей, ставший позднее ориентиром для всякого русского человека, кто так или иначе сверял свою судьбу с национальной историей. Романы И. Лажечникова, К. Масальского, Р. Зотова, Н. Полевого, Ф. Булгарина, П. Свиньина становились для публики значимым политическим событием.

«Замечательное семилетие» с 1829 по 1836 год, от «Юрия Милославского» до «Капитанской дочки», – одно из самых насыщенных и продуктивных в истории русской культуры XIX века. В тот период был найден язык и форма постановки проблем, жизненно важных для российского исторического самосознания. Жаркие умственные баталии во многом сосредоточились тогда на историческом романе как новой для России художественной практике. Русский исторический роман в 1830-е годы стал перекрестьем культурных магистралей, а также лабораторией ключевых сюжетов: позднее психологический и философский роман, квинтэссенция классической литературы в России, учитывал «находки» исторического жанра и опирался на эстетические и этические решения, обретенные в этих рамках.

Для того чтобы в кратчайшие сроки укоренить романные ростки на русской почве и дорастить их, довести до совершенства целую разветвленную культуру исторической романистики, России понадобилось буквально несколько лет. Распространение этого жанра шло столь стремительно, что напоминало пожар, который охватил читающую и пишущую аудиторию первой трети XIX века.

В основе романного взрыва лежали вполне объяснимые экономические и социальные причины. Исторические сюжеты, исторические сочинения в конце 1820-х – начале 1830-х годов вызывали неспадающий интерес. Спрос на них, в свою очередь, рождал и ответное предложение. Многие авторы охотно пробовали себя на этом поприще, тем более что оно приносило ощутимую выгоду. Объем исторических романов этого времени был достаточно внушительным. Самые «тонкие» насчитывали 400–500 страниц, а привычным считались «пухлые» тома до полутора тысяч страниц в одной книге. Их стоимость тоже была немалой по тем временам – 15–17 рублей ассигнациями, что составляло примерно треть среднего чиновничьего жалованья. Таким образом, потребители исторической художественной продукции – это в основном состоятельная читательская аудитория, не в последнюю очередь пополнявшаяся за счет провинциальных помещиков, закупавших у книгопродавцев целые библиотеки[1295]. Исторические романисты, по свидетельству современников, поставляли сюжеты для семейного чтения, рассчитанного на разные возрасты и вкусы. Рынок разрастался стремительно, и авторы с издателями поставили на поток изготовление романов и переводов.

К общим факторам, повлиявшим на тектонические сдвиги в понимании мироустройства, следует отнести особое, не сравнимое с прежними состояниями, острое чувство исторического времени. Именно тогда

средний рядовой человек на собственном опыте впервые почувствовал вторжение Истории в повседневность, пересечение мира большой политики с миром малой, частной жизни. Отсюда и возросший в невиданных прежде масштабах интерес к прошлому, вышедший за рамки учено-профессиональной среды и… обретший массовый, ментальный характер. Вопросы постижения смысла истории… места национальной истории в общемировом развитии, поиски философского объяснения исторического процесса… становятся, как никогда прежде, злободневными для умственной атмосферы эпохи[1296].

Для поколения первой трети XIX века массовое увлечение историей означало становление новой системы ценностных координат, новой системы отсчета собственной биографии, сопряженной с крупными политическими событиями прошлого и настоящего.

В России бурная реакция на прививку «историей» оказалась иной, пожалуй, еще более острой, чем в Европе. Отблеск французской революции, а затем война 1812 года («наполеоновский погром снова вывел наше общество на путь самопознания, по которому оно поступательно движется и до настоящего времени», – так позднее, в 1864 году, возвращался к последствиям войны П.И. Бартенев[1297]), декабрьская катастрофа 1825 года и последовавшее обращение к опыту западной философии истории – вот тот неполный перечень возбудителей исторической «высокой болезни», охватившей буквально все слои общества.

К ним необходимо добавить труд Н.М. Карамзина «История государства Российского», задуманный и начатый до 1812 года, но ставший важным интеллектуальным катализатором именно после войны и по значению своему сопоставимый с крупнейшими политическими событиями эпохи.

Карамзин – наш Кутузов Двенадцатого года: он спас Россию от нашествия забвения, воззвал ее к жизни, показал нам, что у нас Отечество есть, как многие узнали о том в Двенадцатом году[1298].

В этой характеристике П.А. Вяземского в 1836 году неслучайно значение карамзинской «Истории» сопоставляется с победой в Отечественной войне. А сам Карамзин приравнен тут к народному полководцу Кутузову. «История государства Российского» надолго стала чуть ли не главной книгой, современной российской Библией, в равной степени важной для любого думающего человека 1830-х годов[1299].

Неслучайно именно в 1820–1830-х годах в России появляются первые труды по методологии истории и исторической науки, апробируются первые подходы к систематизации познания прошлого. История в то время получила словно бы карт-бланш, стала синонимом мировоззрения, философией культуры, задавала вектор научным исследованиям. Ее универсальный, «генерализующий» смысл отмечали все, кто испытывал на себе действие этого особого силового поля. Именно в эти годы, в конце 1820-х, появляется и понятие историзма. Историзм означал в ту пору идею преемственности и неразрывной связи времен – прошлого, настоящего и будущего, а отдельный человек, его судьба и биография понимались как части исторического процесса.

«История сделалась теперь царицею в области наук и в словесности»[1300], – такого рода рассуждения о главенствующей роли истории, о подчинении ей всех помыслов и прочих областей знания существенно уточняют наши представления о культурной и мировоззренческой конструкции классического периода, в которой центральное место (согласно сложившимся представлениям) занимала литература. Но, как видим, становление литературоцентричной системы не в последнюю очередь начиналось с того, что ей предшествовал мощный историоцентризм, проникавший во все сферы частной и публичной жизни. Историзм, философия истории вырабатывали язык и основные ориентиры отношений с государством и властью, сохранившие свою актуальность до конца XIX века.

Устойчивость риторики, закрепляющей апологию истории в сознании общества, подкреплялась на всех «фронтах» – и не в последнюю очередь в образовательной сфере, в университетском преподавании, в домашнем воспитании, в новом курсе журналов, все больше ориентированных на обсуждение исторических вопросов, публикацию документов, в растущей охоте «вспоминать», писать мемуары и в том, что история становится нередко сенсационной модной темой разговоров в салонах, кружках столичных и провинциальных. История «сообщила новый характер политике, вошла в жизнь и нравы частных людей»[1301]. «История теперь превращается во все, что всем угодно…»[1302]

Пластичность истории, ее податливость, готовность вобрать и предложить ответ на самые жгучие современные вопросы обусловили ее небывалую экспансию, подчинение публицистики, театра, живописи. Отзывчивость литературы на запрос эпохи оказалась, наверное, одной из самых сильных.

…Исторический роман и историческая драма интересуют теперь всех и каждого больше, чем произведения в том же роде, принадлежащие к сфере чистого вымысла[1303].

«Культ истории»

«Страсти» общества по истории закономерно сконцентрировались в поисках оптимальной литературной формы, соответствующей накалу чувств. Исторический роман возникает как «симметричный» ответ в литературе тому брожению умов, что происходило в соседних интеллектуальных сферах. Неслучайно поэтому, что именно исторический роман стал кульминацией, вершиной, литературным «оформлением» культа истории.

Революция, совершенная в исторической романистике Вальтером Скоттом, имела для России пусть и локальное, но не менее важное значение, чем революции политические у европейских соседей. Смысл этого переворота заключался в нескольких вещах. Во-первых, Вальтер Скотт создал целую романную школу. Эта школа работала бесперебойно – с июля 1814 по ноябрь 1831 года. За 17 лет выпущено 26 романов. Один-два новых текста ежегодно приучали к регулярному чтению, давали уроки стабильной, хорошо отлаженной литературной практики, способствовали формированию привычек, вкусов, навыков исторического художественного письма. Кроме того, в этой школе русские писатели быстро обучались литературной технике, наблюдению за устройством романов, осваивали приемы, необходимые для исторического романиста. Прозрачность морфологии вальтер-скоттовского романного типа способствовала легкости обучения и воспроизводства этих конструкций с разным содержательным наполнением и в варьирующихся исторических декорациях[1304]. Но главное, конечно, заключалось в том, что школа Вальтера Скотта заложила целую культуру исторического романного мышления, сфокусировала романную оптику на обыденных, домашних, частных деталях. Их заразительность отмечал Пушкин в своих заметках 1830 года «О романах Вальтера Скотта». Его поддержали многие современники и те, кто, отдавая дань вальтер-скоттовскому писательскому искусству, позднее признавал его архаичность.

Исторический, вальтер-скоттовский роман – это пространное, солидное здание, со своим незыблемым фундаментом, врытым в почву народную, со своими обширными вступлениями в виде портиков, со своими парадными комнатами и темными коридорами для удобства сообщения[1305].

В России только за шесть лет с 1823 по 1829 год выходят на русском языке 25 переводных романов Вальтера Скотта. Тогда же в большом количестве выходили «серые и грязные» книжки 60-томного французского собрания сочинений – «дефоконпретовских переводов»[1306]. Переводчики внесли свою лепту в создание особого языка исторического романа, и провалы в этом смысле тоже сыграли свою роль, может быть, сопоставимую с удачами, оставшимися в читательской памяти. Несмотря на то что к концу 1830-х популярность Вальтера Скотта уменьшилась, все равно его сочинения переиздавались и раскупались позднее.

Для русских читателей значимы были не только тексты, но и подробности биографии своего литературного любимца. Жизнь Вальтера Скотта после его смерти становится частью легенды и той реальностью, которая особенно дорога русской публике. Биографы-посредники занимают должное место в вальтер-скоттовском пантеоне. В этом ряду обстоятельный очерк-рецензия на мемуары о В. Скотте Томаса Карлейля (London and Westminster Review. 1838. № 12)[1307] – чуть ли не самое веское суждение о Скотте[1308], на которое «оглядывались» те, кто писал о «шотландском барде» позже.

«Русских Вальтеров Скоттов» было много, каждый читатель и переводчик, собиратель библиотеки сочинял, кроил «своего» романиста по каким-то своим критериям и лекалам, «городским» и «усадебным», столичным и провинциальным, и по этому «вальтер-скоттовскому компасу» составлялись рецепты для русских исторических романов[1309]. Показательна история одного тогдашнего сочинителя. Михаил Воскресенский[1310] (1803–1867), из духовного сословия, медик, необычайно плодовитый литератор, выпустивший без малого 40 томов, известен как автор «Евгения Вельского», неудачной пародии-подражания пушкинскому «Евгению Онегину»[1311]. Свой вход в литературу он начал как раз с перевода романов Вальтера Скотта: «Талисман, или Ричард в Палестине» (Ч. 1–3. М., 1827), «Сен-Ронанские воды» (Ч. 1–6. М., 1828), «Морской разбойник» («Корсар») (Ч. 1–4. М., 1828), «Пертская красавица» (Ч. 2, 4. М., 1829). Случай Воскресенского – в высшей степени характерный. Он переводил с французского, учился у французов. Вальтер Скотт в его изложении тоже был отчасти «французский», близкий другим его литературным учителям – Гюго, Жюлю Жанену, раннему Бальзаку. В «исполнении» Воскресенского терялись характерные черты романистов, и получался некий средний образ исторической беллетристики, наполненной замысловатыми приключениями, мелодраматическими оборотами, интригами: «Целые груды страстей законных и противозаконных, события верхом на событиях»[1312]. Вальтер-скоттовская выучка сказалась в изначально полученном заряде, толчке, неостановимой инерции писательства.

Обыкновенно к новому году… издает роман замоскворецкий Вальтер Скотт г. Воскресенский, – роман, наполненный лицами и происшествиями, возможными разве на луне, роман, в котором герой непременно или черкес или разбойник… роман приторный, пошло чувствительный[1313], —

так отзывался Н.А. Некрасов в 1843 году, имея в виду рассказ Воскресенского «Замоскворецкие Тереза и Фальдони», опубликованный в «Литературной газете».

Итак, вальтер-скоттовская мода шла в Россию не прямым путем, а нередко формировалась через посредство французского примера. Поэтому в амальгаме русского исторического романа наряду с английской «струей» властно присутствует французское начало, особенно усилившееся после смерти Вальтера Скотта. Соперничество, интерференция этих двух линий повлияли на родословную отечественного исторического романа самым решительным образом. Имя Вальтера Скотта постепенно уступало место Виктору Гюго: их параллелизм, конкурентное сотрудничество отчетливо осознавались русской образованной публикой. «Собор Парижской Богоматери» и «Отверженные» постепенно вытесняют скоттовские тексты: «Квентин Дорвард», «Морской разбойник» и другие романы постепенно сдают свои позиции и безусловные приоритеты.

История «русского Гюго» не менее впечатляюща, богата своими сюжетными ходами, «вкладчиками», чем история «русского Вальтера Скотта». Вдобавок она подробно изучена[1314]. Таким образом, столкновение Скотт – Гюго на русской почве обеспечило «короткое замыкание» в культуре. При всех нюансах и тонких различиях, чутко расслышанных, эти два мира образовали симбиоз, срастались на другой культурной почве наподобие двуликого Януса. Один «поправлял», корректировал другого. «Мещанство» (по выражению Ап. Григорьева) Вальтера Скотта, домашность его истории пришлась ко двору отечественной публике и благосклонно отмечалась многими – и Пушкиным, и Белинским. А на другой чаше весов располагалась рафинированность, изощренность чувства истории Гюго, симметричные «обыденному» скоттовскому историзму. После первичного доминирования Вальтера Скотта англосаксонское и французское начала стали затем необходимо дополнять, уравновешивать друг друга. Оба течения смогли составить не лишенное внутреннего конфликта целое в сознании русского автора-читателя, нуждавшегося как в том, так и в другом опыте.

Это партнерство лишь ускорило рождение русских версий жанра и придало им особый мифологический отпечаток. Но об этих функциях исторического романа, о его вкладе в создание национальной мифологии речь пойдет дальше. Не в последнюю очередь изначально мифогенной природе романа сопутствовала та полемическая среда, в высшей степени насыщенная горячим интересом к истории, что продуцировала общие риторические шаблоны и модусы мировосприятия, усвоенные романистами.

Исторический роман как дискуссионная проблема 1820–1830-х годов

Многочисленные попытки русских писателей создать исторический роман вот-вот должны были увенчаться успехом, тем более что форма исторической повести к 1820-м годам состоялась и обещала продолжиться в романе – жанре, в сравнении с повестью чуть более пространном и «болтливом», по слову Пушкина. Между тем романа все не было. Роман не получался даже у Пушкина, но чем больше накапливалось не удач и разочарований, тем острее осознавалась неизбежность романа. Его нехватку компенсируют разговоры. А напряженное ожидание появления, предчувствия романа питают журнальные и салонные дискуссии[1315]. В «записках», «письмах» нередко воспроизводятся диалоги, в которых собеседники – «светские люди» – в кружках обсуждают благоприятные обстоятельства или неустранимые препятствия для возникновения романа на русской почве; журнальные герои представляют точки зрения реальных персонажей 1820-х годов: В. Титов опубликовал в «Московском вестнике» статью «О романе как представителе образа жизни новейших европейцев», М. Погодин делился с читателями своей версией жизнеспособности жанра в «Письме о русских романах», напечатанном в альманахе «Северная лира на 1827 год». П. Вяземский рецензировал альманах и отвечал М. Погодину, И. Киреевский сочинил очерк «Царицынская ночь» и в свою очередь полемизировал с П. Вяземским. Во всех этих текстах стоял вопрос: быть или не быть русскому историческому роману, приводились аргументы как сторонников, так и противников, категорически отрицающих отечественные перспективы жанра.

Если упростить всю сложную картину полемики, то среди ее участников можно выделить две группы – тех, кто отказывал русской истории в праве на самобытность, и тех, кто видел неповторимую насыщенность событиями, способными стать полноценной романной канвой. Так, в «Первом философическом письме» (1829) П.Я. Чаадаев, сравнивая русскую историю и европейскую, называл одно свойство, присущее европейским народам, но напрочь отсутствующее у русских, – наделенность исторической памятью:

Все общества прошли через такие периоды [великих побуждений и пр.], когда вырабатываются самые яркие воспоминания… Мы, напротив, не имели ничего подобного… Окиньте взором все прожитые века, все занятые нами пространства и Вы не найдете ни одного приковывающего к себе воспоминания…[1316]

С этой идеей «амнемозии», – глубоко укорененной в чаадаевском понимании русской истории, не знающей ни прошлого, ни будущего, а лишь тесное настоящее в мертвом застое[1317], – не соглашались многие.

К примеру, М. Погодин видел в русской истории исключительное богатство и в упомянутом выше «Письме о русских романах» предложил свой список, включающий темы-«воспоминания», будущие источники романа. В погодинскую программу входили допетровские времена, крещение Руси, междоусобие, Смутное время (богатое неординарными личностями и недюжинными характерами, вызывавшими зависть у западных романистов), сосуществование норманнов, греков и славян у истоков русской истории, разнохарактерность народонаселения России, что, по мысли Погодина, являлось залогом увлекательных романных положений.

П. Вяземский, отвечая М. Погодину, наметил свой «контрсписок», границы которого хронологически начинались там, где заканчивались «рубежи» М. Погодина: П. Вяземского как западника интересовали преимущественно петровское и послепетровское время. Обе программы предоставляли авторам свободный выбор и по существу открывали широкие возможности освоения всех разломов русской истории. Можно считать еще одним серьезным итогом историоцентризма «стирание границ» между прошедшим временем и современным, наделение истории статусом универсальной категории, прививку истории и привычку существовать в историческом контексте, постепенно ставшую образом мысли и стилем жизни.

Мемуарная литература и беллетристика: встречное движение

Отсутствие в русском обиходе культурной памяти как регулярной привычки вести записки, мемуары; дефицит и относительно позднее обретение «вспоминательных навыков», появившихся только в первые десятилетия XIX века, излечение от беспамятства, воспоминания как постоянная историческая практика – все это стало «разрыхлителем» романной почвы. Мемуары – генетическая составляющая исторического романа – отдельная капитальная тема. Мы лишь методологически наметим эту связь, хотя фрагментарно и по другим поводам на нее указывали прежние исследователи:

…потребности литературного развития явились еще одной причиной пристального внимания к мемуаристике, но – непременно надо оговорить – причиной вторичной, производной от общих достижений исторического сознания эпохи[1318].

Думается, что почти синхронное становление мемуарной и романной традиции в русской культуре или, точнее сказать, некоторое запаздывание мемуарной формы по отношению к романной, появление исторического повествования словно бы вопреки законам, наперекор обстоятельствам, свидетельствовало о том, что роман брал на себя функции отсутствующей мемуаристики – одомашнивать и приручать историю, видеть ее преимущественно в бытовом измерении.

Сотрудничество «двух литератур», двух ветвей словесности не случайно и на самом деле гораздо глубже, чем это кажется на первый взгляд. Однако бедность и слабость культурной памяти интерпретировались критиками и участниками споров о судьбе исторического романа как препятствие его развитию. Белинский, комментируя трудности, с которыми сталкивается тот, кто берется написать исторический роман, относил к ним отсутствие источников, а также самих навыков запоминать и записывать детали прошлого. А без опоры на живые свидетельства и факты, полагал он, невозможно воспроизвести, в частности, жизнь допетровской Руси, столь притягательную для авторов. «Где литература, где мемуары того времени?»[1319] Мемуарная литература довольно быстро наверстывала упущенное и взяла реванш, но имеет смысл проследить тенденции соотношения той и другой литературной ветви в интересующий нас период.

Если воспользоваться методикой расчетов А.Г. Тартаковского[1320], показывающих движение публикаций мемуарного характера в пределах 1801–1860 годов, то можно установить количественную и тематическую зависимость между «мемуарной» и «романной» группами, установить временные корреляции между ними. Кроме того, стоит уточнить, что исследователь учитывал только печатную продукцию, справедливо ориентируясь на ее известность и публичное распространение (для Пушкина и Вяземского, первых и главных ревнителей мемуарной культуры, факт попадания на журнальные страницы «записок» и «преданий» был принципиален; публичность, читательская доступность, открытость, а не кулуарность – залог воздействия такого рода текстов). Таблицы динамики движения публикаций воспоминаний и дневников в дореформенный период в исследовании А.Г. Тартаковского построены главным образом на материалах фундаментального справочника о русской дореволюционной мемуаристике[1321] и расписаны по годам.

Между тем, на наш взгляд, стоит расширить границы мемуарного «сектора» за счет включения в него рукописных материалов. Неизданные, хранившиеся только в узком домашнем кругу, они тем не менее также являются важным показателем подымающейся «температуры» в этой сфере. Представления об этом подспудном массиве с учетом старых[1322] и новых[1323] данных крупнейших архивохранилищ (к примеру, лишь одной мемуарной коллекции, хранящейся в РГАЛИ[1324]) позволят более полно восстановить картину. Даже анализ только этого собрания, насчитывающего сотни документов, показывает, насколько интенсивной и бурной была практика ведения дневниковых записей и воспоминаний в эти годы. Некоторая доля их публиковалась фрагментарно[1325], большая часть так и оставалась рукописной, бытовала в кругу семейных хранилищ и дружеских преданий.

Если дополнить количественные данные, приводимые в монографии А.Г. Тартаковского[1326], сведениями из библиографического указателя русских исторических романов 1830-х годов (Д. Ребеккини) а также результатами исследования ряда архивохранилищ (РГАЛИ, ОПИ ГИМ, ОР РГБ, ОР РНБ, РГИА), можно прийти к следующим предварительным выводам:

• за период с 1801 по 1840 год в целом наблюдается рост мемуаристики;

• сохраняется разрыв между неопубликованными, рукописными, хранящимися в семейных архивах, и опубликованными материалами. Причем к середине – концу 1830-х годов этот разрыв увеличивается: печать не успевает за темпами «домашнего» накопления мемуарного ресурса. К середине и во второй половине века этот разрыв будет сокращаться, появятся периодические издания («Русский архив», «Исторический вестник» и др.), публикация мемуаров, исторических документов бытового характера станет обязательной частью их программы. Кроме того, начиная с 1840-х годов все чаще выходят отдельные издания воспоминаний;

• в 1820-х все же происходит некоторый спад мемуаристики. В этот период мы видим некоторую «компенсацию» понижения «вспоминательной активности» (как в печатной, так и в домашней сферах) за счет значительного повышения доли исторической беллетристики – отечественных исторических повестей, переводных романов;

• первый кульминационный виток русской исторической романистики совпадает и с количественным ростом мемуарной продукции, что и в последующие десятилетия будет находиться в прямой пропорциональной зависимости.

Если говорить о соотношении тематического репертуара «двух литератур», то «расчистка» мемуарных запасов тоже показательна: мы видим, что разработка того или иного эпизода русской истории, интерес к историческим лицам и событиям взаимозависимы, одна литература служит «маркером» для другой, стимулирует, подталкивает к обсуждению и прорисовке деталей, вбрасывает трактовки сюжетов. Эта взаимозависимость усугубляется и дополняется еще одним важным качеством: не только привычка писать мемуары, но и читать их, вводить в научный, бытовой, писательский обиход, – все эти навыки, каждый по-своему, служили формированию контекста для создания исторической мифологии.

В зависимости от возраста и жизненного опыта читателя исторические события, описанные в мемуарном тексте, теряют конкретность и приобретают все более общие и абстрактные черты. Многосторонность и противоречивость исторического процесса стирается в читательском восприятии из-за отсутствия разных точек зрения на событие. Начинается процесс мифологизации истории[1327].

И мемуаристика, и русский исторический роман активно сотрудничают в создании специфического мифологического нарратива. Подробное описание такого сотрудничества может стать предметом отдельной работы.

Мифологизация – сложная, но достаточно разработанная тема, особенно в контексте широко обсуждаемых аспектов пушкинской эпохи[1328]. Забегая вперед, возьмем на заметку еще одно свойство историко-беллетристического жанра. Исторический роман словно бы нуждается в сопровождении, аккомпанементе и поддержке других сфер искусств. Так, теряя энергию в прозе, историческая тема блуждает, переселяется в театр 1850–1860-х годов и живет в драмах Л.А. Мея, хрониках, трагедиях, комедиях, написанных А.Н. Островским на темы русской истории[1329], драмах А.К. Толстого, А.Ф. Писемского. Затем роман снова берет реванш, набирает силу и возвращается, захватив читательское внимание в 1870–1880-х годах.

«Преджанр» исторического романа тоже проживает свою параллельную судьбу – в нем различимы завязка, развитие, кульминация и спад. Хронологически к завязке и развитию, наверное, следует отнести повести 1790–1810-х годов. В это двадцатилетие появляются исторические новеллы Н.М. Карамзина – «Наталья – боярская дочь» (1792) и «Марфа Посадница» (1803), «Рогвольд» В.Т. Нарежного, «Вадим Новгородский» (1803) и «Марьина роща» (1809) В.А. Жуковского, «Предслава и Добрыня» (1810) К.Н. Батюшкова, «Письма к другу… с присовокуплением исторического повествования: Зинобей Богдан Хмельницкий, или Освобожденная Малороссия» (1816–1817) Ф.Н. Глинки.

Чем ближе к 1820-м годам, тем очевидней кульминация, жанровое «крещендо», связанное с освоением и отчасти присвоением вальтер-скоттовского канона исторической беллетристики как бытовой, домашней мифологии, удобной в то же время для описания современности. Такими были «русские» повести А. Бестужева-Марлинского – особенно «Роман и Ольга» (1823), «Изменник» (1825), «ливонские», открывшие экзотическую историю Прибалтики, – «Замок Венден» (1823), «Замок Нейгаузен» (1824), «Замок Эйзен» (1825), «Ревельский турнир» (1825), а также «родственная» географически и близкая по сюжету «эстонская» повесть «Адо» (1824) В. Кюхельбекера, – все они сделаны по лекалу «шотландского романтика», что доказали не раз критики-современники и более поздние исследователи.

Авторы этих текстов решали почти что лабораторные, «технические» задачи: таковыми были сочетание источников и первоисточников (в пределах одной повести всплывают, к примеру, реминисценции из Нестеровой летописи, «Повести временных лет», карамзинской «Истории»); табу и их нарушение, допустимость бытовых, этнографических примет, введение комментариев и примечаний, выбор между живым, современным языком или имитацией архаики.

Морфология исторического повествования

Конвейерный способ производства романной продукции, заведомая клишированность ее устройства не в последнюю очередь обеспечивали своеобразную легкость создания и распространения исторических мифов. Думается, что поэтика и генезис жанра во многом объясняют возможности встраивания его в дальнейшее развитие той или иной мифологемы. Выше речь шла об исторической повести как о полигоне и прологе романа. Но разумеется, и синхронический, и диахронический контекст ничуть не меньше значили для оформления жанра.

О «монтажном», эклектичном характере романа писали критики 1830-х годов и современные исследователи. Не раз отмечалось многими, что и повесть, и роман смонтированы из разных «лоскутов», фрагментов, готовых блоков сюжетных ходов, характеристик, предсказуемых положений, переходящих из текста в текст. Поэтому вальтер-скоттовский тип исторического повествования стал своего рода азбукой жанра, набор конструкций, образных и смысловых ходов которого укладывался в несколько комбинаций, привычных для читателя. Эти «кочующие» блоки, обнаруживаемые в разных сочетаниях, их «механическая» природа была очевидна аудитории, обращавшейся с текстом не только как со «штучным» фактом вымысла, фантазии, но и как с изделием «промышленным».

Писать романы в ту пору – все равно что заниматься промыслом, литературным ремеслом, обрекающим автора на неизбежные повторы. Спрос поистине рождал предложение. Отсюда – гонка объемов, быстрота, рост цен на рынке, авторская многостаночность:

Один из наблюдателей сей отрасли промышленности литературной извлек общие правила… Вот они: 1-е. В историческом романе герой необходимо должен быть лицом вовсе незначительным. Героиня также может обойтись без характера. 2-е. Постарайтесь злодеям вашего романа придать какую-нибудь странную добродетель, а честным людям какую-нибудь смешную странность, но самую необыкновенную. 3-е. Надобно всегда выставлять какое-нибудь площадное лицо с великим характером. 4-е. Не забудьте и того, что между лицами вашего романа непременно должен быть дурачок или дурочка, которых вы по временам заставляете произносить какое-нибудь таинственное изречение. 5-е. Беспрестанно мешайте комическое с трагическим[1330].

В целом правы те исследователи, которые рассматривают исторический роман 1830-х годов как отражение романтической эклектичной эпохи, ориентированной на мозаичные, клишированные жанры и формы культурного быта. Генезис романа соединяет две линии – собственно литературную и бытовую. Благодаря «сотрудничеству» литературы «высокой» и «массовой», салонной, кружковой, писательской, журнальной, околожурнальной, издательской – и шире – читательской среды складывалась особая культура мифологизации истории, совместно осваивалась практика литературно-исторической мифологии, формировалась писательская репутация как биографический миф. В силу «центрального» стержневого положения исторического романа в жанровой системе 1830-х годов, в силу монтажности устройства, его можно рассматривать как «первое лицо», «жанр номер один», «управляющий» целым жанровым государством. В нем собрана коллекция тематических линий, сюжетов, источников. Исторический роман оказался своего рода сверх-жанром, метажанром, структурно эквивалентным «библиотеке» книг, находящейся внутри единого текста.

Реальная библиотека в идеале своем наиболее полно стремится представить весь набор современных знаний, закрепленных рукописями, изданиями, а ее целостность обеспечивается предоставляемой возможностью пользоваться «ключами», а также описями, каталогизирующими собрание материалов. Уточним, что методологической основой такой практической мифологии в романе была не только литературная традиция и экспансия «монтажных» изделий, предопределенная всей эстетикой романтизма, о чем речь шла выше, не только Вальтер Скотт и «неистовые французы», но и фольклорное, сказочное сознание с его ориентацией на готовые образцы. Кроме того, необходимо учитывать и условия бытования исторического романа, его «дрейф» от отдельных дорогостоящих многотомных и многочастных изданий в сторону дискретных публикаций в толстых журналах (что, как показали исследователи, делало это литературное занятие еще более выгодным), а затем превращение романных авторских повествований в тексты лубочные, нередко безымянные, отредактированные по всем правилам народной массовой словесности[1331]. Таким образом, следование канону, с одной стороны, а с другой – множественность комбинаций литературной «переупаковки» стали залогом появления первой современной историко-литературной мифологии.

Фабрика романов

Эта мифология – как занимательное чтение – создавалась усилиями примерно пятидесяти авторов, на протяжении десяти лет выпустивших около сотни романов. Благодаря энергии «романной фабрики» и возник тот универсум, что позднее прочно вошел в русский культурный и бытовой строй жизни.

Рис. 1. Русские исторические романы 1830-х годов

Как видно из графика публикации исторических романов, «температурная» кривая исторической романистики измеряемого десятилетия крайне неровна. Первые два года в отсутствие конкуренции она держится на минимальных позициях. Следующие три – резкое обострение исторической «горячки» и рост. Пик продаж и читательского спроса приходится на 1834 год. «Фабрика» работает на пределе мощностей. Затем спад, примерное возвращение к позициям «первого подъема» 1832–1833 годов, когда романисты набирали обороты. 1837 год – снова скачок. 1838 – отсутствие новинок, падение, первый признак перенасыщения рынка. Но в 1839 году – новый мощный взлет, последний перед уходом со сцены на несколько десятилетий. С некоторой осторожностью можно говорить о том, что в этом плавильном котле исторической романистики складывалась «цеховая» биография автора, «коллективный портрет» того, кто был вовлечен в этот производственный процесс, «стоял у станка». Эта «коллективная биография» не менее мозаична, чем те произведения, которые выходили из-под пера тогдашних сочинителей. Попытаемся все же вывести общий характер и показательные черты «исторического романиста» той эпохи.

Два поколения трудились на ниве исторической беллетристики. Первое поколение – «отцы», старшие, к моменту вступления на литературное поприще – зрелые тридцати-сорокалетние мужи. Метрики старших, даты рождения: Загоскин – 1789 год, Лажечников – 1790, Свиньин – 1788, Булгарин – 1789, Полевой и Зотов – оба 1796 года. Все они – почти ровесники, располагающие общим историческим фоном переживания и действия. Второе поколение – «дети», «младшие», писатели «массовые», для низов (хотя довольно трудно четко провести черту; так, Иван Гурьянов[1332], год рождения 1791, одна из интереснейших фигур, создававших историческую беллетристику, по возрасту относится к первым, старшим, по роду и характеру занятий – ко вторым). Года рождения вновь близки: Глухарев – 1809, Любецкий – 1808, Голота – 1812. У многих «отцов» за плечами 1812 год, живой опыт участия в большой истории. «Дети» получили в наследство рассказы и предания старших очевидцев. «Дети» – вторые, поэтому они среди «отцов» выбирают «учителей». Для Гурьянова авторитет – Булгарин; Глухарев подражает Загоскину, используя «просто так» в заголовках фамилии героев известных книг, никак не оправдывая названия сюжетом; Голота, контаминируя детали, подражает сразу всем. И старшие, и младшие связаны с Москвой, с Московским университетом (либо получили систематическое образование, либо брали отдельные уроки, преподавали в «околоуниверситетских» учебных заведениях, дружили с профессурой – об эпизодах москвоцентризма будет сказано ниже). Отсюда – отчасти «университетский стиль» письма, сказавшийся, к примеру, в тщательной разработке источников, стремлении получить информацию из первых рук, проработать материалы de visu.

Если попытаться найти место литературы в насыщенных разнообразными и, порой, разнородными занятиями биографиях старших и младших, то вряд ли сочинение романов стоит считать единственным главным делом жизни, претерпевшим, однако, мифологическую аберрацию в восприятия последующих поколений. Нет, все они – «многостаночники», чиновники, государственные деятели, неуемные авторы проектов. Рафаил Михайлович Зотов (1796–1871), к примеру, был деятельным администратором; он обосновывал возможность постройки железной дороги из Петербурга в Одессу, был сторонником выкупа крестьян, сокращения воинской службы до трех лет.

При несходстве характеров и судеб авторов в культурной памяти современников и потомков остался отчасти идеальный, идеализированный, положительный «сборный» образ исторического романиста, обласканного властью, добившегося особой благосклонности и высочайшего поощрения, что приравнивало успех в этом литературном жанре к заслугам государственной важности, а сам роман обретал не просто художественную значимость, а политический смысл.

Посмотрим, как выглядела сложившаяся иерархия писательских позиций, как складывались авторские предпочтения в выборе источников, тем, героев, как этот выбор стимулировал возникновение национальной мифологической картины мира.

Сведения библиографов помогают восстановить данные[1333], согласно которым тематически и количественно обживание художественного космоса русской истории можно приблизительно разбить на следующие группы (цифры означают число опубликованных произведений по соответствующей теме в 1830-е годы):

• Киевская Русь, Русский каганат, Новгородская Русь – 4;

• Раздробленность и собирание русских земель – 3;

• Нашествие Золотой Орды – 2;

• Димитрий Донской – 2;

• Завоевания Новгородской республики, присоединение Пскова, Смоленска, Верховских княжеств и Рязани, возникновение Московского государства – 3;

• Царствование Ивана IV Грозного, завоевание Казанского ханства, укрепление Московского государства – 4;

• Ливонские войны – 2;

• Война с Польшей (Стефан Баторий) – 2;

• Русско-крымская война – 2;

• Походы Ермака в Сибирь – 2;

• Смутное время, конец Смуты – 4;

• Избрание Михаила Романова – 6;

• Укрепление Империи, присоединение к России Украины – 9;

• Петровские реформы – 13;

• Эпоха дворцовых переворотов 1725–1801 – 6;

• Царствование Екатерины II – 11;

• 1812 год – 18.

Можно полемизировать о точности показателей, тем не менее очевидно, что стараниями исторических романистов происходила известная мифологизация Петровской эпохи, екатерининских времен[1334], событий 1812 года[1335] и других важнейших вех жизни Российской империи, в романе закладывался каркас государственного мифа. Налицо массированная атака буквально на всех фронтах, на всех ярусах общества, стремительное заполнение вакансий, быстрый (в течение одного лишь десятилетия) взлет. Удовлетворивший потребности и вкусы и тем самым задевший по крайней мере два-три поколения, исторический роман сумел создать пересекающиеся контексты исторической мифологии, что дает нам некоторое право все многообразие сочинений этого рода прочитать как единый текст.

Фигуры

Одной из самых легендарных фигур среди литераторов, исторических романистов был Михаил Загоскин, автор романа «Юрий Милославский» (1829). С его легкой руки начинался отсчет русской исторической романистики.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.