Любит… Не любит?
Любит… Не любит?
— Именем его императорского величества, государя императора Петра Первого, объявляю ревизию сему сумасшедшему дому!
Всеволод Гаршин. Красный цветок
Почему русская литература на протяжении полувека фактически не сказала о Петербурге ни одного доброго слова?
Даже сегодня, спустя три века сплошных перемен, многое из того, что нас окружает, берёт начало от Петра I. Принципы государственного устройства, отдельные отрасли экономики, ряд промышленных предприятий, Академия наук, некоторые музеи, библиотеки, архивы, госпитали и учебные заведения, летосчисление, алфавит, газеты — всё это и многое другое он основал, построил, завёл, внедрил… Казалось, не было такой сферы, в которой первый российский император не проявил бы свою неуёмную энергию. За исключением разве что искусства…
Правда, есть немало фактов, которые вроде бы противоречат такому выводу. Например, в конце 1710-х годов в Летнем саду появились мраморные статуи и бюсты, закупленные в Италии «Саввой Рагузинским и другими эмиссарами Петра у венецианских скульпторов Пьетро Баратты, Джованни Бонаци, Антонио Тарсиа, Джузеппе Торрето… Среди садовой скульптуры выделялась “Венус" — привезённая из Италии знаменитая Венера Таврическая, которую поставили в одной из трёх прибрежных, вдоль Невы, галерей («Голерея, что в еловой роще»). Возле статуи (вероятно, для защиты от воинственных консерваторов и пьяных поклонников мраморной дамы) держали караул» [3. С. 286287]. «Во Втором Летнем саду (он также назывался «Другой огород»), располагавшемся южнее главного, Первого, был сделан лабиринт с фонтанами на темы басен Эзопа (в популярном тогда переложении Лафонтена), которые Пётр хорошо знал и ценил за афористичную мудрость. Скульптурные группы на “фабулы из Езоповых притчей" были заказаны Б.К. Растрелли» [3. С. 289]. Вскоре после появления царской резиденции в Петергофе туда были привезены деревянные, свинцовые и мраморные изваяния, а дом, в котором любил останавливаться Пётр и который он называл Monplaisir, «был украшен — по свидетельству Ф.В. Берхгольца — множеством отборных голландских картин» [3. С. 337–338]. Живопись появилась тоже при непосредственном участии царя: «во время последней поездки в Голландию <он > пристрастился к коллекционированию и привёз в Монплезир много картин. Всего их там у него было более двухсот» [3. С. 354].
Однако при всём этом Петра трудно было назвать истинным поклонником, а тем более ценителем искусства. Как всякий государственник авторитарного толка искусство он воспринимал, в первую очередь с утилитарных позиций. Все эти статуи, бюсты, картины были нужны ему не только и не столько сами по себе, а как один из атрибутов европейскости и тамошнего Просвещения. Впрочем, и Просвещение, которое действительно было для него делом жизни, Пётр понимал прежде всего как средство упрочения и развития государства. Этот петровский стиль потом в той или иной степени соблюдали все русские цари и генсеки, подтверждая тем самым, что и для них искусство и просвещение были неотделимы от государственной политики и идеологии, а сами деятели культуры представляли собой часть обслуги государства.
По утверждению современного историка Ирины Саверкиной, «художественные пристрастия Петра I были близки к бюргерским вкусам Ново-Немецкой слободы и Голландии.
При подборе картин царь в первую очередь руководствовался сюжетом, а не качеством живописи. Точность в передаче оснастки судов, занимательность, а иногда и анекдотичность жанровой сцены — вот что привлекало его в первую очередь» [34. С. 319]. А как издавна повелось на Руси, что любезно царю — то обязательно для всех. В произведениях искусства, которые коллекционировала петровская знать, «эстетическая сторона произведений <тоже> была вторичной по отношению к идеологической» [34. С. 326].
Аналогичным был подход Петра и к репертуару первого общедоступного театра, который находился под покровительством царской сестры Натальи Алексеевны. Большей частью артисты представляли пьесы-аллегории, прославляющие победы России и великие свершения государя-реформатора.
В литературе положение было просто удручающим. В Петербурге имелась своя типография. И книги она печатала исправно. Но, главным образом, научные да к тому же мизерными тиражами, однако и эти тиражи приходилось почти полностью пускать под нож — в связи с невостребованностью [25. С. 98–99]. Россия даже к концу долгого царствования Петра оставалась почти поголовно безграмотной.
Параллельные заметки. Что говорить о простых смертных, если даже второе лицо государства светлейший князь Александр Меншиков не знал грамоты. Как установил один из крупнейших знатоков петровской эпохи Николай Павленко, «среди десятков тысяч листов не обнаружено ни одного документа, написанного рукою князя. Не попадались и следы правки составленных документов. Документы сохранили лишь подпись Меншикова, всегда одинаковую» [17. С. 15]. Всё, включая дружеские записки царю-благодетелю и письма жене, первый генерал-губернатор Санкт-Петербурга «доверял» излагать на бумаге своим многочисленным канцеляристам. В описи его личного имущества, составленной при аресте, нет ни одного упоминания о каких-либо письменных принадлежностях.
Тем не менее, Меншиков был удостоен диплома Лондонского Королевского общества (британской академии наук). В дипломе говорилось: «Все мы исполнились радостью, когда дали знать нам, что Ваше Превосходительство по высочайшей просвещённости, особому стремлению к наукам, а также вследствие любви к народу нашему желали бы присоединиться к нашему обществу. Мы собрались, чтобы избрать Ваше Превосходительство, при этом мы единогласны». Подлинность сего документа, датированного 15 октября 1714 года, удостоверяла подпись: «Исаак Ньютон».
Что касается художественной словесности, то её при Петре I вообще почти не существовало. Первая петербургская книга вышла в 1713 году — «Книга Марсова», «издание, в котором были собраны (в сопровождении многочисленных гравированных планов баталий) реляции обо всех сражениях Северной войны» [12. С. 90]. В дальнейшем, до самой смерти Петра, столичная типография крайне редко печатала художественную литературу: по подсчётам книговедов, от 0,2 до 4 % всех изданий [30. С. 6].
Приводя эти данные, автор монографии «Литературная культура Петровской эпохи» Сергей Николаев ссылается на авторитетные мнения специалистов за последние сто с лишним лет. А. Пыпин (1898): «Время Петра Великого не создало своей литературы в художественном направлении». В. Перетц (1922): «…литература его времени отличается скудостью». Д. Чижевский (1960): это — «литературный вакуум». Д. Лихачёв (1973): «Это самая “нелитературная" эпоха за всё время существования русской литературы» [30. С. 4].
«Среди причин. “литературного вакуума”, — пишет С. Николаев, — не последнее место занимает. упадок, симптомами которого были. ухудшение стиля и деградация литературного мастерства, дилетантизм и падение престижа литературной работы. Однако важнее, наверное, другая причина: эпоха, декларативно заявившая о разрыве с традицией, сохранила в литературе старый механизм её существования, структуру древнерусской литературы» [30. С. 6]. С таким объяснением согласиться трудно. Пожалуй, ключевое значение имело как раз падение престижа художественной литературы, исходившее от новой власти. Будь этот престиж высоким, наверняка очень быстро народились бы и новый механизм, и новая структура, и новый стиль. Однако о престиже не могло быть и речи. В 1718 году Пётр издал указ, запрещавший писать, запершись, — ослушание или недонесение на ослушника карались смертной казнью. Какое уж тут творчество, когда даже за испачканные в чернилах пальцы можно было отправиться на эшафот?!
Параллельные заметки. Российские власти почти всегда относились к пишущим, по меньшей мере, подозрительно. Ведь любое даже просто неосторожное слово, зафиксированное на бумаге, — документ, а документ — это вещдок! Вот всего два свидетельства на эту тему. Первое принадлежит историку Евгению Анисимову: «В XVIII веке было небезопасно вообще писать что-либо вроде дневника и тем более переписываться: за письмами шла настоящая охота. Кроме того, в почтовой переписке всегда видели способ связи шпионов» [4. С. 113]. Второе — из книги Владимира Томсинова о Михаиле Сперанском: в 1819 году, то есть уже при просвещённом Александре I, нижнеудинский исправник Лоскутов, узнав о приезде нового генерал-губернатора Сперанского, «загодя и по-своему готовился к нему. Он заранее отобрал у населения своего уезда чернила, бумагу и перья, сложив эти приспособления для писания жалоб в волостных управах» [38. С. 322].
В общем, первые литературные произведения, в которых речь шла о Петербурге, возникли только спустя четверть века после смерти основателя города, в середине XVIII столетия. И то были исключительно оды. Даже в тех случаях, когда стихотворцы — Антиох Кантемир, Василий Тредиаковский, Александр Сумароков, Гавриил Державин и другие — отступали от жанрового канона, одический стиль всё равно явственно проступал чуть не в каждой строке.
Ода (наряду с сатирой), служившая основным жанром русской поэзии, как нельзя лучше соответствовала чувствам петербуржцев того времени. Столичный житель ещё прекрасно помнил, что всего полтора-два десятка лет назад на этом месте простирались дикие болота и леса, перемежаемые скудными деревеньками. Теперь же буквально на глазах здесь вырастал каменный красавец-город.
Елизавета, заняв императорский трон, постаралась многое опорочить в царствовании Анны, но строительство Петербурга продолжила, причём с удвоенной энергией. А может, и в этом сказывалось отрицание предшественницы? Дескать, что бы ни было сделано для северной столицы в «мрачные годы бироновщины», я докажу, что можно и надлежало сделать вдвое, втрое больше. Как бы то ни было, а при Елизавете в Петербурге начался ещё один строительный бум. Вот как описывает Михаил Пыляев елизаветинский Петербург, ссылаясь на свидетельства иностранцев: «…из великолепного квартала вы вдруг переходили в дикий и сырой лес; рядом с огромными палатами и роскошными садами стояли развалины, деревянные избушки или пустыри; но всего поразительнее было то, что через несколько месяцев эти места нельзя было узнать: вдруг исчезали целые ряды деревянных домов, и вместо их появлялись каменные дома, хотя ещё не оконченные, но уже населённые» [33. С. 139].
Если к концу царствования Петра южная граница города проходила по Мойке, то при его дочери она быстро шагнула к Фонтанке. Основные стройки развернулись на главной городской магистрали, которая позже, в 1776 году, стала именоваться Невским проспектом, а также на набережных Невы и Мойки, в районе Литейного двора; начали приобретать городские очертания нынешние Фурштадтская и Кирочная улицы. Но самое главное — в те годы в полную силу проявился великий талант Бартоломео Франческо Растрелли: Аничков, Зимний, Воронцовский, Строгановский, Большой Петергофский, Царскосельский (Екатерининский) дворцы, ансамбль Смольного монастыря — эти шедевры «обер-архитектора императорского двора» навсегда определили основные принципы петербургского зодчества.
Короче говоря, Петербург именно в елизаветинскую эпоху начал обретать те черты, которые позже принесли ему заслуженную славу одного из красивейших городов мира. И всё это было так волшебно, так прекрасно, что не изумляться было воистину невозможно. А потому никакой иной стиль, кроме одического, был тут попросту неуместен. В одной из ломоносовских од внезапно происшедшему чуду дивилась даже Нева:
В стенах внезапно укрепленна
И зданиями окруженна,
Сомненная Нева рекла:
«Или я ныне позабылась
И с оного пути склонилась,
Которым прежде я текла?» [1. С. 6].
* * *
В 1752 году, накануне полувекового юбилея юной столицы, Василий Тредиаковский в «Похвале Ижорской земле и царствующему граду Санкт-Петербургу» с воодушевлением утверждал:
Не больше лет, как токмо с пятьдесят,
Отнеле ж все хвалу от удивленной
Ему души со славою гласят,
И честь притом достойну во вселенной.
Что ж бы тогда, как пройдетуж сто лет?
О! Вы по нас идущие потомки,
Вам слышать то, сему коль граду свет,
В восторг пришед, хвалы петь будет громки [1. С. 37].
Поэт, как водится, был прав. Не только в дни 100-летия Петербурга, но и в последующие, неюбилейные годы отечественная словесность исправно продолжала петь Северной Пальмире «хвалы громки». Причём не в одной лишь поэзии или прозе, а даже в очерках. В 1814 году Константин Батюшков, рассказывая о том, как вместе с молодым живописцем отправился в Академию художеств, писал: «Великолепные здания, позлащённые утренним солнцем, ярко отражались в чистом зеркале Невы, и мы оба единогласно воскликнули: “Какой город! Какая река!”.
“Единственный город! — повторил молодой человек. — … Смотрите, какое единство! Как все части отвечают целому! Какая красота зданий, какой вкус и в целом какое разнообразие, происходящее от смешения воды со зданиями”.
…Энтузиазм, с которым говорил молодой художник, мне весьма понравился. Я пожал у него руку и сказал ему: “Из тебя будет художник!”» [9. С. 75–76].
И эти идиллические картины, перемежаемые бурными восторгами, тоже вполне понятны. Ведь вслед за елизаветинским веком, после непродолжительного правления Петра III, наступил век екатерининский, названный золотым. Для Петербурга то золото было самой высокой пробы: на протяжении 1760–1790-х годов здесь творили Василий Баженов, Жан-Батист Валлен-Деламот, Чарлз Камерон, Джакомо Кваренги, Антонио Ринальди, Иван Старов, Юрий Фельтен… В 1782 году открылся воздвигнутый Этьеном Фальконе памятник Петру I, монумент, которым могла бы гордиться любая мировая столица. Французский посол Л.-Ф. де Сегюр отмечал: «До неё (Екатерины II. — С. А.) Петербург, построенный в пределах стужи и льдов, оставался почти незамеченным и, казалось, находился в Азии. В её царствование. Петербург занял видное место между столицами образованного мира, и царский престол возвысился на чреду престолов самых могущественных и значительных» [2. С. 199]. А затем, после — опять-таки недолгого — царствования Павла I, наступила не менее замечательная эпоха Александра I: Андрей Воронихин украсил Невский проспект Казанским собором, Жан Тома де Томон создал неповторимый ансамбль Стрелки Васильевского острова,
Андреян Захаров перестроил здание Адмиралтейства, Карл Росси возвёл на Дворцовой площади два громадных здания, соединённые триумфальной аркой с колесницей Победы…
Однако уже к концу первой четверти XIX века отечественная словесность — прежде всего поэзия — вдруг словно сменила розовые очки на тёмные. Литературный образ прекрасной Северной Пальмиры начал внезапно меркнуть. Или, как выразился Николай Анциферов, произошло, «помрачение образа» [7. С. 93].
В 1821 году Константин Рылеев закончил очередное своё стихотворение совершенно неожиданными строками:
Едва заставу Петрограда
Певец унылый миновал,
Как разлилась в душе отрада
И я дышать свободней стал,
Как будто вырвался из ада… [1. С. 60].
Град святого Петра, который прежде принято было уподоблять великолепному Риму, населять любящими его богами и наряжать самыми восторженными эпитетами, — этот град назван адом?! Впрочем, с Рылеевым всё ясно — отъявленный революционер, якобинец, от него ничего хорошего не жди. Но вот в 1828 году Александр Пушкин, уже общепризнанный первый поэт России, вдруг отчеканил:
Город пышный, город бедный,
Дух неволи, стройный вид.
Свод небес зелено-бледный,
Скука, холод и гранит… [32. Т. 3. С. 79].
И это было только начало. Вскоре Александр Сергеевич написал «Станционного смотрителя» (1831), «Медного всадника» (1833) и «Пиковую даму» (1834). Эти две короткие повести и поэма на десятилетия вперёд сформировали характер петербургской литературы — донельзя мрачный, желчный, подчас просто страшный.
Во-первых, Пушкин впервые поставил основную проблему петербургской литературы, выразившуюся в непримиримом, губительном конфликте имперской столицы и её обитателей, государства и личности, двух враждебных друг другу миров. Во-вторых, вывел принципиально новых героев: «лишнего человека» — Евгения Онегина (впрочем, объективности ради надо отметить, что он стал младшим братом грибоедовского москвича Чацкого), а также «маленьких людей» — Евгения в «Медном всаднике», Самсона Вырина в «Станционном смотрителе», Германна и Лизавету Ивановну в «Пиковой даме»… Наконец, в-третьих, обозначил жанр: петербургская трагедия. Горестные судьбы пушкинских героев сделались типичными для петербургской да и всей русской литературы XIX века: умопомешательство, покушение на убийство, пьянство, преждевременная смерть или, лучше сказать, гибель.
Параллельные заметки. Вспомните знакомое нам со школьной скамьи описание утреннего Петербурга в первой главе «Евгения Онегина»:
А Петербург неугомонный
Уж барабаном пробуждён.
Встаёт купец, идёт разносчик,
На биржу тянется извозчик,
С кувшином охтенка спешит,
Под ней снег утренний хрустит.
Проснулся утра шум приятный.
Открыты ставни; трубный дым
Столбом восходит голубым…
Казалось бы, совершенно невинная картинка, но, вслед за описанием жизни столичного высшего света, это резкий контраст, совсем другой Петербург. «Примечательно, — отмечает Моисей Каган, — что ни сюжетно, ни психологически образ этого второго — трудового, разночинного, демократического — Петербурга в романе не нужен, на жизнь, поведение, мышление Онегина он никак не влияет (в отличие от Летнего сада, Невского проспекта, улицы с барскими хоромами, где происходит бал, театра), и всё же Пушкин уделяет ему целую строфу — видимо, чрезвычайно важной казалась поэту эта двойственность, двусторонность города; она ещё не имела драматического смысла, лишь выявляла реальную двуликость столицы. Но пройдёт ещё десять лет, и в “Медном всаднике” раскроется противостояние двух Петербургов, олицетворённых образами Петра и скромного чиновника Евгения» [22. С. 124–125].
Однако, пожалуй, самое главное — Пушкин утвердил Петербург на роль Аида, царства мёртвых. Куда богатый красавец-гусар увёз дочь станционного смотрителя, бедную Дуню? Где Германн, одержимый идеей разгадать три заветные карты, был охвачен безумием и до смерти напугал старую графиню? Где сошёл с ума Евгений, окружённый вышедшей из берегов Невой? Ответ всякий раз один: в Петербурге. И это был не художественный вымысел. Это была страшная реальность: северная столица убила не только большинство пушкинских героев-петербуржцев — спустя всего несколько лет она убила и его самого.
* * *
Дмитрий Мережковский назвал «Медный всадник» «самым революционным из всех произведений Пушкина» [28. С. 330]. Потому что «под видом хвалы тут ставится дерзновенный вопрос о том, “…чьей волей роковой / Над морем город основался”, — обо всём “петербургском периоде русской истории”» [28. С. 330].
Хвала — это хрестоматийные 49 строк из вступления к поэме, начинающиеся словами «Люблю тебя, Петра творенье…». А дерзновенность — не только в «воле роковой», но и в эпитетах, которыми аттестует автор Петра: дважды он называет его «кумир на бронзовом коне», затем — «державец полумира» и, наконец, — «горделивый истукан» [32. Т. 4. С. 389, 394, 395]. Заглянем в словарь Владимира Даля. Кумир — «изображение, изваяние языческого божества; идол, истукан или болван». Истукан — одно из значений этого слова примерно то же: «болван; идол, кумир, языческий божок…». Державец — «правитель, местный начальник. Жил-был татарский державец (сказка), владетель, хан, султан», то есть нечто уничижительное в сравнении с тем, что значит «державный — верховновластный, владетельный; или сильный, могущественный, властный, власть держащий».
Получается странная вещь: город, творение Петра, — автор «Медного всадника» любит, а вот самого творца, мягко говоря, — не очень.
Параллельные заметки. Александр Сергеевич был фактически самиздатчиком. Как подсчитал исследователь творчества поэта Юрий Дружников, «если суммировать произведения Пушкина по названиям, то окажется, что он за свою недолгую жизнь написал 934 произведения. При жизни из этого числа увидело свет 247 работ, или 26 процентоване было напечатано при жизни Пушкина 77 процентов написанных им стихотворений, 84 процента поэм, 82 процента сказок, 75 процентов пьес, 76 процентов романов и повестей в прозе. Наконец, у него, исторического писателя, не было опубликовано при жизни 98 процентов исторических исследований…» [20. С. 249–250].
««…Три четверти всего написанного великим русским поэтом публиковалось постепенно, в течение ста пятидесяти лет после его смерти» [20. С. 250]: сперва — под опекой царя и его корпуса жандармов, а уже в ХХ веке — не без участия советской цензуры, которая тоже лучше поэта знала, что и как надо писать. Вот всего один пример: в академическом десятитомнике, не раз переиздававшемся, в строках ««Зависеть от властей, зависеть от народа / Равно мне тягостно…» слово ««властей» из белового варианта ничтоже сумняшеся было заменено на черновой — «царя». Очевидно, чтобы не вызывать у читателя опасных ассоциаций.
Поэма «Медный всадник», как и многие другие произведения Пушкина, по цензурным соображениям тоже была опубликована только после гибели автора. В результате многие тексты вплоть до начала ХХ века оставались не выверенными. Видимо, именно поэтому Дмитрий Мережковский, цитируя Александра Сергеевича вновь — как это было у многих авторов с конём, поднятым на дыбы, — допустил неточность: у Пушкина не «над морем», а «под морем город основался…» [32. Т. 4. С. 395], что звучит ещё более революционно.
Наследники поэта избавились от его странностей в восприятии Петра и Петербурга, как сказали бы теперь, по умолчанию. Северного демиурга они, не сговариваясь, стали игнорировать (его образ, причём ещё более отталкивающий и страшный, по-настоящему крупно, объёмно появился лишь в романе того же Д. Мережковского «Антихрист», и произошло это уже в начале следующего, ХХ века), а добрые слова о невской столице позабыли напрочь. Судя по всему, русская литературная классика XIX века считала, что всё хорошее об этом городе за неё уже сказал обожествляемый основоположник, и этого вполне достаточно. Одно за другим стали появляться произведения петербургской литературы, антипетербургскую направленность которых нетрудно понять сразу, по одному только названию: «Записки сумасшедшего», «Бедные люди», «Униженные и оскорблённые», «Бесы», «Петербургские трущобы»…
Под обложками было то же самое. Вот общий взгляд на город. Николай Гоголь, «Невский проспект»: Петербург находится «…в земле снегов…где всё мокро, гладко, ровно, бледно, серо, туманно» [16. Т. 3. С. 14]. Владимир Соллогуб, «Тарантас»: «Весь Петербург кажется огромным департаментом, и даже строения его глядят министрами, директорами, столоначальниками, с форменными стенами, с вицмундирными окнами.
Кажется, что самые петербургские улицы разделяются, по табели о рангах, на благородные, высокоблагородные и превосходительные…» [36. С. 172]. Иван Гончаро в, «Обыкновенная история»: «…однообразные каменные громады, которые, как колоссальные гробницы, сплошною массою тянутся одна за другою. улица кончилась, её преграждает опять то же, а там новый порядок таких же домов. Заглянешь направо, налево — всюду обступили вас, как рать исполинов, дома, дома и дома, камень и камень, всё одно да одно. нет простора и выхода взгляду: заперты со всех сторон, — кажется, и мысли и чувства людские тоже заперты» [18. С. 36].
Петербург страшен в любую погоду, в любое время года и суток. Николай Некрасов, стихотворение «Сумерки»:
…Надо всем распростёрся туман.
Душный, стройный, угрюмый, гнилой,
Некрасив в эту пору наш город большой,
Как изношенный фат без румян… [29. С. 216].
Фёдор Достоевский, «Преступление и наказание»: летом «жара. страшная, к тому же духота, толкотня, всюду извёстка, леса, кирпич, пыль и та особенная летняя вонь, столь известная каждому петербуржцу, не имеющему возможности нанять дачу.» [19. Т. 6. С. 6]. Снова Достоевский, «Двойник»: осенью «ночь. ужасная, ноябрьская, — мокрая, туманная, дождливая, снежливая, чреватая флюсами, насморками, лихорадками, жабами, горячками всех возможных родов и сортов — одним словом, всеми дарами петербургского ноября» [19. Т. 1. С. 138]. Всеволод Крестовский, «Петербургские трущобы»: зимой «мокрый снег пополам с мелким дождём. Туман и холод. Дикий воздух, дикий вечер, и всё какое-то дикое, угрюмое» [24. Т. 1. С. 245]. Даже если весна, так вечером «по небу ходили низкие и хмурые тучи; с моря дул порывистый, гнилой ветер и засевал лица прохожих мелко моросившею дождливою пылью. Над всем городом стояла и спала тоска неисходная. На улицах было темно и уныло от мглистого тумана. Фонарей, по весеннему положению, не полагалось» [24. Т. 1. С. 145].
Параллельные заметки. Это описание весеннего вечера в Петербурге, взятое из 1-й части «Петербургских трущоб», вновь — почти слово в слово, но чуть более подробно — повторено Крестовским в последней, 6-й части романа: «С моря дул порывистый, гнилой ветер, который хлестал одежду прохожих, засевая их лица мелко моросящею дождевою пылью, и пробегал по крышам с завывающими, пронзительными порывами. Туман и дождливая холодная изморось густо наполняли воздух, в котором царствовали мгла и тяжесть. Над всем городом стояла и спала тоска неисходная. На улицах было темно и уныло от мглистого тумана. Фонари, по весеннему положению, не зажигались» [24. Т. 2. С. 563]. Два почти идентичных пейзажа, отделённые друг от друга тысячей с лишним книжных страниц, — явное свидетельство прочной устойчивости авторского восприятия.
В этих мрачных картинах ничего не менялось, даже если на первый план попадали петербургские архитектурные шедевры. «Необъяснимым холодом веяло… всегда от этой великолепной панорамы; духом немым и глухим полна была. эта пышная картина.» [19. Т. 6. С. 90], — утверждал Достоевский в романе «Преступление и наказание». Но первым открыл это тотальное двуличие северной столицы, целиком построенной на обмане, Гоголь. Этой теме целиком посвящена его повесть «Невский проспект», заключительные строки которой звучат как заклинание: «О, не верьте этому Невскому проспекту!.. Всё обман, всё мечта, всё не то, чем кажется!» [16. Т. 3. С. 43]. Именно с этого Невского проспекта отправились в невинную, доверчивую провинцию два героя других произведений того же автора — отъявленный враль Хлестаков и Чичиков с его жульнической аферой. Ту же идею петербургской двуличности вложил в уста Адуева, главного героя «Обыкновенной истории», Гончаров: «…прощай, город поддельных волос, вставных зубов, ваточных подражаний природе, круглых шляп, город учтивой спеси, искусственных чувств, безжизненной суматохи» [18. С. 266].
В этом городе всегда всё уродливо, гадко, противно. Макар Девушкин, герой «Бедных людей», рассказывая о лестнице в своём доме, пишет, что она «сырая, грязная, ступеньки поломаны, и стены такие жирные, что рука прилипает, когда на них опираешься. На каждой площадке стоят сундуки, стулья и шкафы поломанные, ветошки развешаны, окна повыбиты; лоханки стоят со всякой нечистью, с грязью, с сором, с яичною скорлупою да с рыбьими пузырями; запах дурной…» [19. Т. 1. С. 22]. Раскольников обитает в «жёлтой каморке, похожей на шкаф или на сундук», а Соня — в комнате, которая «походила как будто на сарай» [19. Т. 6. С. 35, 241].
Параллельные заметки. На самом деле отношение Достоевского к Петербургу не всегда было таким однозначным. Оно менялось, хотя и не обязательно вместе с убеждениями. Когда о русской северной столице плохо писали «враждебные силы» Запада, Фёдор Михайлович мгновенно превращался в убеждённого защитника детища Петра. В апреле-июле 1847 года Достоевский опубликовал в газете ««Санкт-Петербургские ведомости» четыре фельетона под рубрикой ««Петербургская летопись». В одном из фельетонов, полемизируя с маркизом А. де Кюстином, автором нашумевшей тогда книги ««Николаевская Россия», молодой русский писатель утверждал: ««Петербург — глава и сердце России…Даже вся эта разнохарактерность её (петербургской архитектуры. — С. А.) свидетельствует об единстве мысли и единстве движения… И до сих пор Петербург — в пыли и мусоре; он ещё созидается, делается; будущее его ещё в идее, и… она воплощается, растёт, укореняется с каждым днём не в одном петербургском болоте, но во всей России, которая вся живёт одним Петербургом…» [13. С. 580–581].
Поздней в «Записках из подполья» Достоевский назвал столицу Петра ««самым отвлечённым и умышленным городом» [19. Т 5. С. 101], но и сам, на страницах своих романов, создал не менее «отвлечённый и умышленный» город. Разница была лишь в том, что император стремился показать, какой, по его мнению, должна стать Россия, а писатель хотел показать, какой она быть не должна.
И люди, населяющие этот город, оказывались ничем не лучше него самого. Главный герой «Обыкновенной истории», едва приехав из глухой провинции, тут же был поражён тем, что прохожие «так взглядом и сталкивают прочь с дороги, как будто все враги между собою» [18. С. 36]. А Свидригайлов из «Преступления и наказания» даёт петербуржцам и вовсе уничижительную характеристику: «Это город полусумасшедших» [19. Т. 6. С. 357]. Почему? Да потому что «редко где найдётся столько мрачных, резких и странных влияний на душу человека…» [19. Т. 6. С. 357]. А ещё потому, что, когда всего лишь раздаются звуки шарманки, Калиновичу, герою «Тысячи душ» Алексея Писемского, сразу кажется, «что это плачет и стонет душа человеческая, заключённая среди мрака и снегов этого могильного города» [31. Т. 3. С. 237].
Неслучайно ещё с пушкинских времён петербургской литературе приглянулись бледно-жёлтые тона фасадов столичной архитектуры, олицетворявшие цвет мировой имперской традиции. Ведь «жёлтым домом» в России всегда называли психушку! «…В 1779 г. на территории. бывшей усадьбы <Артемия Волынского> были возведены шесть корпусов одной из первых в России городских больниц. Больницу назвали Обуховской — от Обуховского моста через Фонтанку, возле которого она появилась. В состав Обуховской больницы входил так называемый Дом призрения для умалишённых — первое в Петербурге да и во всей России учреждение подобного рода. Первоначально Дом призрения был выкрашен в традиционный для тогдашнего Петербурга жёлто-песочный цвет. Но именно он стал решающим признаком для фольклорного названия этого заведения — “Жёлтый дом” [35. С. 360].
И вот уже Раскольников обитает в «жёлтой каморке» [19. Т. 6. С. 35], Алексей К. Толстой селится в доме, который «был — никто не усумнится в этом, — / Как прочие, окрашен жёлтым цветом» [37. Т. 1. С. 512]. А потом, словно по наследству, и у Александра Блока «в соседнем доме окна жёлты» [11. Т. 1. С. 209], и у Иннокентия Анненского «Жёлтый пар петербургской зимы / Жёлтый снег, облипающий плиты…» [6. С. 152], и у Саши Чёрного «вырывается мутным снопом / жёлтый пар, пропитанный шерстью и щами.» [40. С. 162].
В общем, жить в северной столице совершенно невозможно.
Однако апофеозом антипетербургской направленности в русской классике 1820–1880-х годов можно считать стихотворение Некрасова «Утро», в котором все кошмары любого большого города собраны воедино:
…Возвестили пожар с каланчи;
На позорную площадь кого-то
Повезли — там уж ждут палачи.
Проститутка домой на рассвете
Поспешает, покинув постель;
Офицеры в наёмной карете
Скачут за город: будет дуэль.
Торгаши просыпаются дружно
И спешат за прилавки присесть:
Целый день им обмеривать нужно,
Чтобы вечером сытно поесть.
Чу! из крепости грянули пушки!
Наводненье столице грозит…
Кто-то умер: на красной подушке
Первой степени Анна лежит [29. С. 270–271].
При этом, по Некрасову, когда дворники «железной лопатой. мостовую скребут», никакой радости, что дорога будет чистой, только — «жутко нервам». И вообще «здесь не страдать мудрено». Автор даже не замечает, что последняя строфа окончательно низвергает поэзию до уровня обыденной газетной карикатуры:
Дворник вора колотит — попался!
Гонят стадо гусей на убой:
Где-то в верхнем этаже раздался
Выстрел — кто-то покончил с собой… [29. С. 271].
Параллельные заметки. В петербургской литературе XIX века крайне трудно отыскать героя, который бы обрёл счастье. В этом отношении любопытно проследить судьбы героев романа Крестовского «Петербургские трущобы»: все они умирают (чаще не своей смертью) или на казённый счёт отправляются осваивать Сибирь. И только двое — супруги Бероевы — находят-таки своё счастье. Но не в Петербурге и не в России. Они уезжают в Америку; видимо счастливыми, по мнению автора, можно стать только там.
* * *
«Все мы вышли из гоголевской “Шинели"» — эта фраза Достоевского известна всем. Между тем Фёдор Михайлович никогда ничего такого не говорил. На самом деле это крылатое выражение принадлежит французскому критику Эжену Вогюэ и вошло в употребление после неточного перевода его книги «Современные русские писатели. Толстой-Тургенев-Достоевский», изданной в России в 1887 году [8. С. 418]. Да и не мог Фёдор Михайлович такое сказать. Афоризм, хотя и красив по форме, совершенно неверен по сути. Русские писатели XIX века, включая и самого Николая Васильевича, вышли из произведений Пушкина. Точней — из его петербургских произведений. Блок сформулировал эту мысль так: «"Медный всадник”, — все мы находимся в вибрациях его меди» [10. С. 169].
В первую очередь это относилось к двум типам пушкинских петербургских героев: «лишним людям» и «маленьким людям».
Причём после Пушкина «лишние» стали ещё более «лишними», а «маленькие» — ещё более «маленькими».
Так, если принадлежащий к высшему свету Онегин — «лишний», потому что «учился понемногу», воспитание получил на французский манер и превратился в денди, которые плохо разбираются в реальной жизни и в людях, то его младшие собратья оказались «лишними» совсем по другим причинам. Раскольников («Преступление и наказание») — из-за семейной бедности, Мышкин («Идиот») — из-за того, что нравственно и морально на голову выше окружающих, Адуев («Обыкновенная история») — из-за своей провинциальности…
Впрочем, «лишние люди» населили отечественную словесность XIX века не столь обильно: видимо, потому, что в реальной жизни они встречались всё же не так часто. Куда больше было «маленьких» — бедняков, ютящихся в крохотных тёмных квартирках и углах на верхних этажах столичных доходных домов. Но и они принципиально отличаются от своих пушкинских предшественников.
«Маленький человек» у Пушкина непременно обладал чувством внутреннего достоинства, а потому в самой отчаянной ситуации способен был на бунт, пусть даже слабый и неудачный. К примеру, безобидный вроде бы станционный смотритель. Прежде чем запить горькую и погибнуть в пьянстве оттого, что лишился любимой своей Дуни, он идёт в Петербург, является к ротмистру Минскому (человеку, который стоит на неизмеримо более высокой ступени социальной лестницы, а в бюрократическом государстве разница всего в одну ступень — непреодолимая преграда) и находит в себе силы объясниться с похитителем. Сверх того, когда ротмистр выпроваживает посетителя, сунув ему за рукав деньги, старик, очутившись на улице, бросает эти деньги на землю и в гневе втаптывает их сапогом в грязь. Что уж говорить о Евгении («Медный всадник»), который самому великому императору, «злобно задрожав», шепчет: «Ужо тебе!..» [32. Т. 4. 395]!
Ещё в неоконченной Лермонтовым «Княгине Лиговской» герой, мелкий чиновник Станислав Красинский, бунтует открыто, как и «маленькие» герои Пушкина, и бросает в лицо своему обидчику, Григорию Печорину: «Я хотел вас заставить раскаяться… А разве задавить человека ничего — шутка — потеха?» [26. Т. 4. С. 122–123]. Однако в дальнейшем «маленькие» герои становятся совершенно безответны: их словно подменили. Они если и решаются на бунт, то или напившись пьяным (Макар Девушкин в «Бедных людях»), или сойдя с ума (Аксентий Поприщин в «Записках сумасшедшего»), или и вовсе после смерти, превратившись в привидение (Акакий Башмачкин в «Шинели»).
Соответственно, и судьбы всех этих «маленьких людей» одна горше другой. Герои петербургской литературы непременно сходят с ума, спиваются от беспросветного горя, умирают от чахотки, доходят до убийства или до самоубийства, женщины идут на панель… И трагедия тем острей, что все эти несчастные — натуры глубоко чувствующие, добрые, нравственные, умеющие любить.
В интерпретации авторов и большинства критиков, вина во всех этих случаях возлагается на общество, государственное устройство, а прежде всего — на кровожадный Петербург. Крестовский так и пишет: «…нищета и пролетариат суть сами по себе преступление целого общества, виновного в таком строе своей общественной жизни, который может порождать эти горькие явления» [24. Т. 2. С. 426].
Тем не менее в откровениях Макара Девушкина явственно вырисовывается и другая, не менее важная причина: «Я вам. спроста скажу, — я человек неучёный; читал я до сей поры мало, очень мало читал, да почти ничего.»; «…что я теперь в свободное время делаю? Сплю, дурак дураком»; «…знаете ли, Варенька, что сделал мне злой человек? А срамно сказать, что он сделал; спросите — отчего сделал? А оттого, что я смирненький, а оттого, что я тихонький, а оттого, что добренький!»; «…всякое состояние определено Всевышним на долю человеческую. Тому определено быть в генеральских эполетах, этому служить титулярным советником; такому-то повелевать, а такому-то безропотно и в страхе повиноваться. Это уж по способности человека рассчитано; иной на одно способен, а другой на другое, а способности устроены самим Богом» [19. Т. 1. С. 59, 51, 47, 61]. Другими словами, перед нами человек малообразованный, ленивый, бесхарактерный, покорный судьбе, а значит, в своём положении он повинен прежде всего сам.
Казалось бы, все эти Акакии Башмачкины, Аксентии Поприщины, Макары Девушкины, Вареньки Добросёловы и Сонечки Мармеладовы просто не способны превратиться в «больших» людей. Но вот счастливый случай или незначительная мутация генов, при которой бесхребетность трансформируется в пронырливость, и на месте «маленького», забитого горемыки возникает монстр. В классической русской литературе таких единицы. Клон Голядкина из «Двойника» Достоевского, в мгновенье ока сумевший по чужим спинам взобраться наверх и подмять под себя всё и вся. Расплюев из «Смерти Тарелкина» Александра Сухово-Кобылина, кричащий: «…сам я свету Божьего бегал… вот этих петличек дрожал — а теперь меня дрожать будут!.. Раболепствовать будут!» [36а. С. 173]. Учитель Передонов из «Мелкого беса» Фёдора Сологуба. Зато после 1917 года в реальной жизни таких будут миллионы: среди партийных и государственных чиновников, чекистов-следователей и особистов, стукачей и управдомов, продавцов и завмагов — всех, кто прежде был никем, но благодаря «родной советской власти» смог стать всем.
Параллельные заметки. Сам термин «лишние люди» утвердился в русской литературной речи гораздо позже, в 1850 году, когда вышла повесть Ивана Тургенева «Дневник лишнего человека». Хотя впервые этот тип героя, по тем или иным причинам не находящего себе места в обществе, появился в западноевропейской литературе, причём задолго до Чацкого и Онегина. Достаточно вспомнить Гамлета и Дон Кихота. Да и «маленькими людьми» западноевропейская литература была богато насыщена ещё с XVIII века.
Однако появление в русской словесности обоих типажей нельзя назвать просто заимствованием. Все эти Онегины и Акакии Акакиевичи — сугубо русские образы и характеры. Это было творческое оплодотворение одного национального искусства другими. В то время как российская власть чисто механически пересаживала на отечественную почву технологические плоды европеизма, русская творческая интеллигенция обогащала отечественную культуру. И результаты оказались несравнимо более эффективными: уже во второй половине XIX века русская проза по праву завоевала общеевропейское признание.
* * *
Русская и, в частности, петербургская литература XIX века изобиловала не только типичными героями, но и «бродячими» сюжетами. Что это было — неосознанное заимствование, а может, плагиат?..
Вот характерный пример. Один из наиболее популярных литературных героев той поры — ростовщик: скупой, жестокий, равнодушный к чужому горю, сеющий вокруг беду и гибель. В повести «Портрет» Гоголь писал, что стоило обратиться к этому ростовщику, как «честный, трезвый человек делался пьяницей… купеческий приказчик обворовал своего хозяина. извозчик, возивший несколько лет честно, за грош зарезал седока» [16. Т. 3. С. 122]. Даже после смерти ужасного шейлока его портрет продолжал нести смерть тем, кто приносил к себе в дом это изображение.
Поздней тот же образ появляется в «Преступлении и наказании». Но вот что примечательно: ситуация, воспроизведённая в знаменитом романе Достоевского, сюжетно повторяет «Пиковую даму». Да, у Пушкина никакого ростовщика не было и в помине. Тем не менее сюжет и там и тут практически одинаков. И вызван он одной и той же дилеммой, стоящей перед обоими главными действующими лицами: или и дальше влачить нищенское существование, или заполучить богатство никому не нужной старухи. Даже девушек в обоих случаях зовут одинаково: Елизавета. Разница лишь в том, что юный Германн явился с незаряженным пистолетом к старой графине, и она умерла от одного только страха, а его сверстник Раскольников, придя к старухе-процентщице, убил её топором.
Казалось бы, уж теперь-то сюжет исчерпан. Однако в «Петербургских трущобах» он появляется вновь. И хотя здесь возникают принципиально иные вариации — ростовщик Морденко остался жив, покушался на него отпетый уголовник, а его подельник Иван Вересов, всё тот же, до боли знакомый читателю, бедный молодой человек, оклеветан и затем, к счастью, оправдан, — сюжетная канва мгновенно узнаваема.
Подобных перекличек было немало. Широко известно, что идею «Ревизора» Гоголю подарил Пушкин. Меньше известно, что подарком это называл лишь сам Николай Васильевич [21. Т. 4. С. 102–104], тогда как Александр Сергеевич «в кругу своих домашних… говорил, смеясь: “С этим малороссом надо быть осторожнее: он обирает меня так, что и кричать нельзя"» [5. С. 71]. И ещё меньше известно, что три аналогичные истории были написаны раньше гоголевской: комедия (правда, не опубликованная) «Приезжий из столицы, или Суматоха в уездном городе» Григория Квитки-Основьяненко, повесть «Провинциальные актёры» Александра Вельтмана, а также пьеса «Ревизоры, или Славны бубны за горами» Николая Полевого.
Иные авторы, увидев свой сюжет в интерпретации коллеги, проявляли недовольство, даже возмущение. Иван Гончаров публично обвинил Ивана Тургенева в том, что «Дворянское гнездо» и «Накануне» — чистейшей воды воровство. Однако можно ли все эти факты считать плагиатом? Ведь типичные герои не могли миновать типичных же положений, а следовательно, и типичных сюжетов, в основе которых всё та же страшная изнанка Петербурга и всей петербургской России — обман, разврат, убийство, существование на грани помешательства…
* * *
«…Я чужд тебе, великолепный град», — декларировал Аполлон Григорьев во втором из двух своих стихотворений, озаглавленных «Город» [1. С. 147]. Под этой строкой с готовностью подписалось бы абсолютное большинство русских писателей 1820–1860-х годов. Владимир Соллогуб вспоминал, что Лермонтов «любил чертить пером и даже кистью вид разъярённого моря, из-за которого подымалась оконечность Александровской колонны с венчающим её ангелом» [36. С. 336]. А «Достоевский… записал в записной книжке: после слов “Люблю тебя, Петра творенье" — “Виноват, не люблю его”» [41. Т. 3. С. 178].
Сегодняшнему читателю принять эти чувства трудно. Не легче их и понять. Обычно историки объясняют столь резко негативное отношение литературной классики к Петербургу исключительно политическими факторами. Сперва — крушение надежд, связанных с обещанными Александром I реформами, а потом — трагедия восстания на Сенатской площади, обернувшаяся расправой над декабристами и тридцатилетним реакционным правлением Николая I. Всё так. Однако, если исходить только из политической трактовки, то при Александре II, когда развернулись долгожданные либеральные реформы, по масштабу и глубине самые крупные за всю многовековую историю России, логично было бы ожидать изменения характера столичной литературы или, по крайней мере, его смягчения. Однако этого не случилось.
Нет, тут явно была иная подоплёка.
Прежде всего чисто литературная: в 1820-е годы российская словесность — во многом, конечно, благодаря Пушкину — выросла из детских штанишек восторженных од и поверхностных сатир до анализа масштабных социальных проблем и глубокого психологизма.
Другая причина — сугубо личная. Почти все авторы петербургской литературы XIX века не являлись коренными столичными жителями, к тому же происходили из небогатых слоёв, и, вполне естественно, что кастово-столичный Петербург встречал их без ласки, заставляя подолгу, зачастую в жесточайшей нужде и лишениях, пробивать себе дорогу в редакции, издательства и светские гостиные. Как обмолвился Николай Некрасов, «…Милый город! где трудной борьбою / Надорвали мы смолоду грудь…» [29. С. 223].
Данный текст является ознакомительным фрагментом.