Глава восьмая. Диалектика культуры. «Германия»
Глава восьмая. Диалектика культуры. «Германия»
Мы пользуемся общеупотребительным сокращенным названием для обозначения следующего в ряду малых произведений Тацита, написанного в 98 г. и именуемого в рукописях «О происхождении и местах обитания германцев». Причину его создания часто усматривают в том, что именно в 98 г. германские области вызывали усиленный интерес римского общества: совсем недавно, в октябре 97 г., соправителем императора Нервы был избран наместник провинции Верхняя Германия Ульпий Траян; с конца января 98 г., после смерти престарелого принцепса, он стал единоличным властителем империи, и всем хотелось угадать, как он себя поведет и как станет править. Но Траян в Рим не торопился, все дольше задерживался в германских землях, и любопытство, которое вызывали в Риме эти дикие края, почему-то оказавшиеся для молодого императора более привлекательными, нежели столица с ее удовольствиями и роскошью, росло не по дням, а по часам. Чтобы удовлетворить его, Тацит и взялся за новое сочинение.
Это одна из тех гипотез, опровергнуть которые так же невозможно, как и доказать. Может быть, пребывание нового, незнакомого и потому всех интересовавшего императора в Германии и сыграло свою роль в обращении Тацита к германскому материалу, но бесспорно, во всяком случае, что оно не могло быть единственной или даже главной причиной. Книги Тацита составляют единый цикл, связанный внутренней логикой, и сюжет каждой из них определяется предыдущей; в них приходит к самосознанию грандиозная культурно-историческая эпоха, из глубины которой и вырастают их темы; мышление Тацита отличалось, по выражению его друга Плиния Младшего, «возвышенной серьезностью».[136] В этих условиях вряд ли хроника столичной жизни могла определить выбор темы одного из самых значительных его произведений. Подлинные причины обращения к германской теме должны были лежать несравненно глубже.
Одна из них нам известна и была проанализирована в главе «Тацит и провинции»: связанный происхождением с галло-германским пограничьем, Тацит всю жизнь проявлял повышенный интерес к проблемам романизации западных провинций, так как видел в ней одну из граней того исторического процесса, который волновал его больше всего, — превращения Рима — гражданской общины в Рим — мировую империю. С этой точки зрения «Германия» занимает свое естественное место между провинциальной службой 89–93 гг. и рассказом о британских кампаниях Агриколы, с одной стороны, и вероятным пребыванием в провинциях в 102–105 гг. и развернутой в «Истории» галло-германской эпопеей — с другой.
Вторая причина состояла, по-видимому, в том, что диалектический взгляд на историю развивался у Тацита постепенно, как результат непреложной, внутренне обусловленной эволюции, и каждое следующее произведение представляло собой закономерный этап этого развития. «Германия» знаменовала следующий после «Агриколы» важный и необходимый шаг на пути к постижению истории в ее диалектике. Чтобы в этом убедиться, необходимо некоторое отступление.
1. Два взгляда римлян на неримский мир. Как и большинство его современников, Тацит мыслил в категориях, сложившихся задолго до этой эпохи, в недрах римской гражданской общины. В число таких понятий входила и гражданская община как единственный подлинный, достойный и благой мирок, тесный и обжитой, привычный и понятный, которому противостоит вся остальная бесконечность земного круга — враждебная, причудливая и злая. Этот строй мыслей и чувств существовал в Риме, как во всяком полисе, искони и обусловливал многое в его войнах и его политике.
Уже с III в. до н. э., когда римские владения начали выходить за пределы собственно Италии, возник вопрос о том, как сочетать присутствие победоносных римлян с существованием местного населения, и значительное большинство в сенате и на Форуме не сомневалось в необходимости и своем праве превратить захваченные территории целиком в земельный фонд римского народа, а жителей обречь на бегство или вымирание. Катон Старший всю жизнь действовал в соответствии с этим убеждением, то истребляя местные племена в Испании, то убеждая по любому поводу сенат, что «Карфаген должен быть разрушен». Это воззрение сохранялось и в последующие века — сохранялось потому, что оно не исчерпывалось своим военно-политическим содержанием, а опиралось на исконно полисное, впитанное с молоком матери убеждение, что неграждане — это не люди или, во всяком случае, не такие люди, а потому и не совсем люди. Как гуманист и последователь греческих философов эпохи эллинизма, Цицерон талантливо и ярко излагал доктрину стоиков о природном равенстве людей и духовном единстве человечества; как римлянин и политик, он думал и чувствовал нечто совсем иное: «Превращение римлян в чьих бы то ни было слуг есть нарушение закона мироздания, ибо по воле богов они созданы, дабы повелевать всеми народами».[137]
Связь подобных воззрений с порядками гражданской общины видна и из того, что уже после создания империи их отстаивали в первую очередь идеологи сенатско-аристократической оппозиции с их культом римской старины и декларативной верностью полисным традициям. Тразея элегически вспоминал о том времени, когда «целые народы трепетали перед приговором, выносимым даже и одним римским гражданином»,[138] а вождь сенатской оппозиции при Нероне Кассий Лонгин руководствовался этими же чувствами и в своей практической деятельности магистрата, и в своих теоретических воззрениях юриста. Пока полисная система взглядов сохраняла хоть в какой-то мере свой престиж, такое отношение к иноплеменным народам исчезнуть не могло.
Если это отношение к иноплеменникам проистекало из причин, общих для Рима и других древних обществ, и если в этом смысле он ничем не отличался от современных ему раннегосударственных образований, то другая и во многом противоположная традиция, не менее упорно и долго жившая среди «одетого тогами племени», была характерна, насколько можно судить, именно и только для Рима. Об этой иной традиции нам уже приходилось упоминать в связи с характеристикой коллегии квиндецимвиров. Возникший из соединения ряда обитавших в Лации разнородных этнических групп, из длительного и постоянного взаимодействия с соседними этрусками, римский город-государство с самого начала вобрал в себя множество внешних и разных социально-политических, идеологических, культурных элементов, и жители его привыкли видеть в окружающих народах не только врагов но и партнеров, не только носителей чуждых обычаев и нравов, но и источник обогащения собственного строя жизни. «Основатель нашего государства Ромул отличался столь выдающейся мудростью, что видел во многих народностях… сначала врагов, потом граждан».[139]
Отразившись в легендах об основании города, о правлении в Риме этрусских царей, рассказах сначала о борьбе, а затем о союзе патрициев и плебеев, эта двойственность прочно вошла в народное сознание, и собственно римский принцип отношения к другим народам на протяжении всей истории гражданской общины реализовался во взаимодействии и борьбе обоих начал — открытости с замкнутостью, специфически римского «космополитизма» со столь же своеобразным антично-полисным «шовинизмом».
Ярким проявлением этой борьбы было, например, столкновение Сципиона с Катоном в конце III и начале II в. до н. э. Сципион стремился укрепить господство римлян в Средиземноморье, добиваясь союза с отдельными странами, стимулируя и используя противоречия между ними, возможно шире распространяя в провинциях клиентельные связи, относясь с демонстративным уважением к традициям, верованиям и достоинству союзников и провинциалов. Он отпускал по домам пленных, устраивал свадьбы испанских вождей, обедал у африканских царьков, долго и серьезно беседовал со своим многолетним противником Ганнибалом, отговаривая его от решающего сражения при Заме, а когда тот не послушался, проиграл битву и Карфаген пал, Сципион сделал все, чтобы спасти город от разрушения, как несколькими годами позже он спас от гибели сыновей сирийского царя Антиоха. Уничтожение побежденных противников казалось ему самой примитивной и недальновидной тактикой. В отличие от Катона, которому весь свет представлялся варварской пустыней, делившейся на уже покоренную и ограбленную часть и часть, еще не покоренную и потому еще не ограбленную, Сципион действовал в живом многообразном мире, населенном бесконечным количеством народов, среди которых Риму надлежало занять первое место потому, что он был более жизнеспособным, открытым, умеющим расти и усваивать, совершенствоваться, приноравливаться к вечно меняющимся условиям, готовым иметь дело со старыми и новыми, растущими или никнущими, но всегда реально существующими государствами, племенами и странами и добиваться господства над ними, становясь на сторону то одних, то других. Вопреки распространенному со времен Моммзена мнению, тактика Сципиона была глубоко народной, отражавшей в конечном счете интересы старого италийского крестьянства, которое он посредством дипломатии и используя союзников спасал от истребления во все более далеких и непонятных завоевательных походах, в то время как Катон и его единомышленники в сенате, одержимые презрением к другим народам, и жаждой захватов, отрывали крестьян от хозяйств и гнали их в сражения, где перемалывалась эта становая сила республики.
Катон выражал в этом столкновении политические принципы, типичные для развитого города-государства, стремящегося к росту, обогащению и захватам; Сципион же, пытаясь сохранить старое свободное римское крестьянство и атмосферу древней внутриполисной демократии, оказался в конфликте с нобилитетом и все более жившей за его счет чернью и потерпел поражение. На полтора столетия в Риме утвердилось в качестве официальной линии то презрительно-хищническое отношение к иноземью, которое в большой мере было присуще всякому полису, но теперь усиленно использовалось олигархией Римской республики. Однако обозначившийся в эти годы и в дальнейшем углублявшийся кризис римского города-государства создавал в то же время благоприятные условия для реабилитации исконно римского «космополитизма» сципионовского толка. II в. и начало I в. до н. э. были временем эллинизации римской идеологии, искусства и быта, за рамками официального консерватизма неуклонно рос интерес к неримским очагам культуры, пока, наконец, многие принципы, некогда высказанные Сципионом, не восторжествовали в политике и идеологии империи. В этом отношении, как и в столь многих других, империя означала не отмену древних римских традиций, а возрождение в новых условиях некоторых наиболее исконных из них, не всегда вмещавшихся в официальный кодекс городской республики последнего периода ее существования. Сципион с удовольствием и пониманием прочел бы многие оды Горация, где греческое и римское сливаются в единой культуре, и с глубоким удовлетворением узнал бы свои заветные мысли в речи императора Клавдия, где формулировались основы провинциальной политики принципата.[140]
В Ранней империи с ее специфическим общественным и духовным строем, соединявшим многие традиции республики с дореспубликанскими и внеримскими формами жизни, обе эти исконные линии в отношении к окружающим народам продолжали существовать, и обе они в своей противоречивости нашли отражение в творчестве Тацита. Он, как мы видели, понял то, чем руководствовались народы провинций и покоряемых земель в борьбе против римлян, и показал, как много естественного и справедливого было в этой борьбе. Но не так уж редко обнаруживается в его творчестве и прямо противоположное отношение к этим народам — кровожадное, хищно-шовинистическое, нелепо и мертво аристократическое. Оно проявляется в рассказах о расправе с галльскими вождями Марикком и Валентином, с племенем гельветов,[141] в нарочито восторженном описании действий Светония Паулина в Британии[142] и особенно ярко, когда речь идет об истреблении германских племен: «Пало свыше шестидесяти тысяч германцев, и не от римского оружия, но, что еще отраднее, для услаждения наших глаз».[143]
Как соединялись в творчестве Тацита эти две противоположные тенденции, становится ясно, если обратить внимание на одну особенность его описаний, вроде только что приведенного. В них всех явно ощущается внутреннее напряжение, проистекающее из стремления сохранить во что бы то ни стало верность взглядам, мертвенность которых автору ясна. «При сравнении со Старшим Катоном, — писал один из лучших в наше время знатоков Тацита, — и даже с Саллюстием, который так охотно принимал на себя роль римлянина старой складки, становится очевидным, что вся эта староримская жестокость и грубость Тацита далека от непосредственности».[144]
Описанный выше «сципионовский» принцип отношения к другим народам был во многом реализован в политике императоров, и сам Сципион воспринимался как предшественник принципата. Не случайно Сенека писал, что «или свобода, или Сципион должны были уйти из Рима»,[145] повторяя то противопоставление, в котором обычно фигурировали «свобода или принципат».[146] «Катоновский» принцип, напротив, как бы воплощал верность заветам замкнутой общины, городской республики, суровости предков, чистоте их нравов, их virtus; именно его имя, как и имя его правнука Катона Младшего, погибшего в борьбе с Юлием Цезарем, служило для осуждения императорской эпохи. Для Ранней империи, как мы неоднократно убеждались, характерно было именно это сосуществование в их нераздельности и несводимости римской, городской, и внеримской, космополитической, систем убеждений и взглядов. Тацит воспринял эту двуединую систему взглядов еще в молодости, и следы ее сохранялись в его творчестве до конца. Именно поэтому даже в конце «Анналов», т. е. незадолго до смерти, он, уже давно поняв всю обреченность староримской системы ценностей, заставляет себя тем не менее вспоминать в одном контексте с древней virtus о прямолинейном и наглом римском шовинизме Катона и стилизоваться под него в «далеком от непосредственности» тоне.
Историческое положение Тацита, однако, позволило ему и в этой области не только ощутить общественные противоречия и запечатлеть их в их былой непримиримости, но и выразить всю их относительность и диалектику, понять, что они как раз в своей нераздельности и составляли особенность пережитой и уходящей эпохи. Одним из таких диалектических прозрений и явилась его «Германия».
2. Культура и варварство. «Германия» представляет собой описание общественной жизни, быта, нравов и верований германцев. В течение столетий римляне воспринимали эти племена и народы как своего рода эталон дикого, нецивилизованного общества. Содержание «Германии», таким образом, составляет описание общественного состояния, которое древние, как бы они к нему ни относились, называли варварством; слова «германцы» и «варвары» Тацит на протяжении всей книги употребляет как синонимы. Состояние это характеризуется для него двумя главными чертами — экономической отсталостью и отсутствием развитой государственности.
Исходная для Тацита особенность германцев — это их бедность. Они живут в примитивных домах-хижинах, а зимой — в ямах, «поверх которых наваливают много навоза» (гл. 16). В бедности проходит вся их жизнь — дети всегда «голые и грязные» (гл. 20), взрослые, «не прикрытые ничем, кроме короткого плаща, проводят целые дни у разожженного в очаге огня» (гл. 17), «похороны у них лишены всякой пышности» (гл. 27). Хозяйственный уклад германцев примитивен — «от земли они ждут только урожая хлебов» (гл. 26), «единственное и самое любимое их достояние» — скот (гл. 5). Соответственно платежи у них производятся в натуральной форме — в виде отдачи вождю и дружине «кое-чего от своего скота и плодов земных», подарков, дележа добычи между племенами — «принимать деньги научили их мы» (гл. 15; ср. гл. 5).
Германцы не знают даже минимального изобилия, необходимого для эстетического оформления жизни. Дома свои «они строят, не употребляя ни камня, ни черепицы; все, что им нужно, они сооружают из дерева, почти не отделывая его и не заботясь о внешнем виде строения и о том, чтобы на него приятно было смотреть» (гл. 16). Так же мало внимания уделяют германцы и привлекательности одежды (гл. 17). Им неведома столь развитая у греков и римлян своеобразная эстетика зрелищ. «Вид зрелищ у них единственный и на любом сборище тот же: обнаженные юноши, для которых это не более как забава, носятся и прыгают среди врытых в землю мечей и смертоносных пик» (гл. 24).
При отсутствии минимального изобилия нет обеспеченного досуга, создающего предпосылки для размышления, творчества и в первую очередь образования. Германцы отсталы и неграмотны. «Тайна письма равно неведома мужчинам и женщинам» (гл. 19). Ни о каких школах для детей и юношества здесь нет и речи. Во всех слоях общества дети «долгие годы живут среди тех же домашних животных, копошатся в той же земле» (гл. 20).
В этом обществе нищеты и неразвитости духовная жизнь оказывается всецело связанной с религией, исполненной дикости и суеверий. «В установленный день представители всех связанных с ними по крови народностей сходятся в лес, почитаемый ими священным, поскольку в нем их предкам были даны прорицания и он издревле внушает им трепет, и, начав с заклания человеческой жертвы, от имени всего племени торжественно отправляют жуткие таинства своего варварского обряда» (гл. 39).
Главное в германской религии для Тацита — это ее бесчеловечность, страх, давящий личность и уничтожающий ее. Роща, о которой здесь идет речь, внушает германцам постоянно гнетущий ужас, и именно это чувство панического ужаса составляет для них суть религиозного переживания.
Другая важнейшая характеристика общественного состояния германцев — отсутствие у них развитой государственности. Ни «цари не обладают у них безграничным и безраздельным могуществом», ни военные вожди «не наделены подлинной властью» (гл. 7). И те и другие «больше воздействуют убеждением, чем располагая властью приказывать» (гл. 11). У германцев поэтому с их родоплеменным укладом, народными собраниями, патриархальностью общественных отношений царит догосударственная свобода (гл. 11, 20).
Она находит свое выражение, прежде всего в отсутствии общественной дисциплины и ответственности перед общенародными интересами. Проводя всю жизнь в боях и набегах, германцы, тем не менее, не умеют воевать, а лишь «сшибаются в схватках» (гл. 30), движимые минутными страстями и своекорыстными интересами. Подчиняясь последним, например, племена, соседствовавшие с народом бруктеров, почти полностью истребили его, и «ненависть народов Германии к своим соотечественникам» (гл. 33) Тацит рассматривает как залог сохранения римлянами своих завоеваний в этой стране.
Неспособность согласовать все усилия и направить их в единое русло, отсутствие выдержки и дисциплины характеризуют не только поведение германцев на поле боя и не только их общественное устройство — они обусловливают и все их повседневное существование. Здесь каждый сам себе голова, каждый волен преследовать собственные цели и потому враждовать с каждым. «Встав ото сна, который у них обычно затягивается до позднего утра, они умываются, чаще всего теплой водой, как те, у кого большую часть года занимает зима. Умывшись, они принимают пищу; у каждого свое отдельное место и свой собственный стол. Затем они отправляются по делам и не менее часто на пиршества, и притом всегда вооруженные. Беспробудно пить день и ночь ни для кого не постыдно. Частые ссоры, неизбежные среди предающихся пьянству, редко когда ограничиваются перебранкой и чаще всего завершаются смертоубийством или нанесением ран» (гл. 22).
Анархическая свобода германцев имеет оборотную сторону: как ни независим каждый, все вместе они покорны тирании. Во второй части книги рассказ Тацита строится как ряд сообщений об отдельных племенах, все более удаленных от хорошо известных римлянам прирейнских народностей. По мере этого движения характер общественной организации германцев как бы меняется. Уже живущие неподалеку от Рейна хатты отличаются своим умением повиноваться военачальникам. Живущие дальше на восток маркоманы и квады представляют собой огромные народы, которые при этом подчиняются единой власти царя (гл. 42). К северо-востоку от них Тацит помещает лугиев, а «за лугиями обитают готоны, которыми правят цари — несколько жестче, чем у других народов Германии, однако еще не вполне самовластно» (гл. 44). Их северные соседи уже всецело покорны своим правителям, тогда как еще дальше, на островах Океана, живут свионы, которыми «повелевает единый властитель, не знающий ограничений и не заботящийся о согласии подданных ему подчиняться» (гл. 44). Неуклонно нарастающее самовластье правителей и рабская покорность народов достигают апогея у ситонов, располагающихся на самом краю света, — ими неограниченно и единодержавно, как некое божество, правит женщина (гл. 45).
Во второй части книги, где описывается покорность германцев тирании, Тацит изображает их племена по отдельности и последовательно; в первой, в которой рассказывается об их анархической свободе, дается обобщенный образ Германии, основанный на наблюдениях над теми же племенами и народами. В основе обеих частей книги, другими словами, лежит один и тот же материал, и раболепие наряду со своеволием оказываются сосуществующими характеристиками одних и тех же германцев. Тацит не видит здесь противоречия, оба эти свойства образуют для него взаимосвязанные проявления единого начала — варварства.
Варварство, однако, не единственная тема «Германии».
Язык этого произведения отличает одна любопытная особенность — в книге необычно много (около 20 %) отрицательных предложений по форме или по характеру высказываемой мысли. «Страна их, в общем достаточно плодородная, непригодна для плодовых деревьев; мелкого скота в ней великое множество, но по большей части он малорослый, да и быки лишены обычно венчающего их головы горделивого украшения» (гл. 5). «У них не заметно ни малейшего желания щегольнуть убранством, и только щиты они расписывают яркими красками. Лишь у немногих панцири, только у одного-другого металлический или кожаный шлем. Их кони не отличаются ни красотой, ни резвостью» (гл. 6) и т. д. Особенно показательна гл. 27, первая часть которой сплошь состоит из отрицательных предложений. Извлечение информации из высказываний такого типа основано на внутреннем сопоставлении отрицательного суждения о соответствующим ему положительным. Непригодность почвы для плодовых деревьев составляет ее содержательную характеристику лишь в глазах читателя, который привык видеть вокруг себя плодовые сады и рощи. Эта особенность стиля Тацита сразу наталкивает мысль на сравнение: Германия воспринимается сквозь призму знаний об Италии, за германцами здесь все время стоят римляне. Писатель не скрывает эту свою установку — в книге нередки и прямые сравнения: «их не приучают к вольтижировке, как это делается у нас» (гл. 6), «свои деревни они размещают не так, как мы» (гл. 16), «они делят год менее дробно, чем мы» (гл. 26).
Исследователи нового времени по-разному определяли задачу, которую ставил перед собой Тацит при написании «Германии», но подавляющее большинство в настоящее время признает, что сравнение с Римом играло здесь главную роль. Текст книги полностью подтверждает этот взгляд. Дело не только в подразумеваемых или высказанных сопоставлениях. Даже там, где изложение Тацита ведется как нейтральный, вполне объективный рассказ, оно изобилует намеками и напоминаниями, которые от наших глаз подчас ускользают, но римского читателя все время приводили к мысли о контрасте его действительности и мира, описанного в книге. «Ограничивать число детей или умерщвлять кого-либо из родившихся после смерти отца считается среди них постыдным» (гл. 19).
Оба этих обыкновения были важными проблемами для римлян I в. В знатных и богатых семьях всячески избегали деторождения. Это лишало семью устойчивости, множило число внебрачных связей, запутывало вопросы наследования и плодило ловцов завещаний, было одной из ярких форм моральной деградации общества, с которой тщетно вели борьбу императоры. У Тацита об этом не сказано ни слова; он просто констатирует, что у германцев ограничивать рождаемость не принято, но римский читатель знал, как остро стоит этот вопрос в римских семьях, и внешне нейтральная констатация заставляла его задумываться над сопоставлением германских и римских порядков. Точно такой же смысл имело и сообщение об убийстве новорожденных, почему-либо семье нежелательных. Именно с данного времени этот старинный римский обычай, как и иные формы жестокости, начинает встречать моральное, а затем и юридическое осуждение. Упоминание о том, что германцы его не знают, содержало скрытую отрицательную характеристику этих сторон римского семейного права. Подобное же косвенное изображение римской действительности в виде изображения действительности германской заключалось во фразе: «Пища у них простая — дикорастущие плоды, свежая дичина, кислое молоко» (гл. 23) — и во многих других сходных.
Примечательно, что в обоих цитированных отрывках сообщаемые Тацитом сведения неточны. Право отца признать или не признать новорожденного и убийство младенцев, семьей не признанных, были характерны не только для римлян, но и для древних германцев; их рацион питания отнюдь не был столь примитивен, как говорится в книге. Мнение о том, что Тацит плохо представлял себе описываемую им действительность и что соответственно такого рода неточности могут объясняться неосведомленностью автора, в настоящее время должно быть оставлено.[147] «Если попытаться установить, что перевешивает — совпадения или противоречия — при сопоставлении литературных данных, содержащихся у Тацита, и данных археологии, приходится признать, что соответствия тут многочисленны, а расхождения относительно незначительны. Отрицать последние нельзя, но они не могут хоть сколько-нибудь серьезно поставить под сомнение компетентность римского автора».[148] Тацит хорошо знал жизнь прирейнских племен, и отступления от истины естественнее рассматривать не как ошибки, а как тенденцию, причем, скорее всего сознательную. Описывая обычаи германцев, которые особенно ясно сопоставлялись в глазах читателя с римскими, Тацит стремился дать контрастный материал, оттеняющий определенные стороны жизни римлян. Она в не меньшей мере, чем жизнь германцев, является предметом книги. «Германия» написана как контрапункт римской и германской тем, «мы» и «они», и написана ради него. Он образует ее содержание, ее суть и смысл.
Противоположность варварству есть культура. В той мере, в какой в «Германии» содержится всестороннее описание варварства, и описание это построено так, что за ним все время сквозит противоположное состояние, мы получаем возможность представить себе, как Тацит понимал культуру.
Если варварство наиболее полно и последовательно представлено германцами, то столь же полным и последовательным воплощением культуры является противостоящий им Рим. Он характеризуется по тем же двум главным направлениям, по которым строилось описание Германии: в основе культуры лежат развитая государственность и материальное изобилие.
В книге Тацита Германия и Рим выступают как враги, ведущие между собой ожесточенные войны. Войны эти длятся уже более двух столетий (гл. 37). Они давно перестали быть военным конфликтом, кампанией или даже рядом таковых. Перед нами вековое противоборство двух взаимоисключающих укладов жизни, где столкнулись Imperium (гл. 33), т. е. государственный организм, подчиненный опирающейся на военную силу центральной власти, и Germanorum libertas, «германская свобода» (гл. 37), — хаос местнических интересов и эгоистического своеволия. В этом конфликте римляне и используют прежде всего особенности германцев, вытекающие из отсутствия у них развитой государственности, — их неорганизованность (гл. 23), распри (гл. 38), слабости, связанные с отсутствием единства (гл. 21) и выдержки (гл. 23). И в «Германии», и в других сочинениях Тацит подчеркивает, что, живя войной и для войны, германцы так и не сумели выработать у себя дисциплину, привыкнуть к ответственности на поле боя, что отличает их от римлян и делает слабее последних.
Если так обстоит дело с государственностью как чертой культуры, то несравненно более сложными оказываются отношения между культурой и варварством, рассмотренные в плане противопоставления материального изобилия и нищеты.
Германское общество бедно, римское в противоположность ему отличается богатством. Все замечания о нищете и примитивности существования германцев по контрасту указывают на сложность и разнообразие жизни в империи, на насыщенность ее искусством, на обеспеченность комфортом. Этим, однако, дело не исчерпывается, и мы присутствуем здесь лишь при начале долгого и сложного движения мысли. Бедность германцев, как выясняется при сопоставлении их с соотечественниками Тацита, порождает не только отрицательно отличающую их от римлян дикость, но и нравственную чистоту, отличающую их от римлян положительно. Подарки, которыми при вступлении в брак обмениваются у германцев жених и невеста, состоят лишь из скота и оружия. Но смысл этих простых и грубых даров в том, что они напоминают женщине не о символическом, а о совершенно реальном ее «призвании разделять труды и опасности мужа и в мирное время, и в битве, претерпевать то же и отваживаться на то же, что он» (гл. 18). Основанный на этих принципах брак создает прочную и здоровую семью, «и ни одна сторона их нравов не заслуживает такой похвалы, как эта» (там же). Женщина здесь не эмансипирована совершенно, ее чувствам и желаниям не придается никакого значения, и наказанием за измену является дикарский самосуд. Но зато, полагает Тацит, «у столь многолюдного народа прелюбодеяния крайне редки» (гл. 19), и женщины здесь «обретают мужа одного навеки, как одно у них тело и одна жизнь» (там же).
Та же двойственность германской бедности сказывается и в описании юношества. Дети здесь «растут голые и грязные», но «вырастают с таким телосложением и таким станом, которые приводят нас в изумление» (гл. 20). Задержанность развития избавляет их, на взгляд Тацита, от отроческих пороков и приводит к нормальному возмужанию. «Юноши поздно познают женщин, но от этого их мужская сила сохраняется нерастраченной; не торопятся они отдать замуж и девушек, и у них та же юная свежесть, похожий рост. И сочетаются они браком столь же крепкие и столь же здоровые, как их мужья, и сила родителей передается детям» (там же).
Все эти рассуждения содержатся в главах, где особенно много намеков на римскую действительность и прямых противопоставлений ей. Контекст не оставляет сомнений в том, что именно при рассмотрении в одной системе с богатой римской цивилизацией представление о германской нищете, поначалу казавшейся чем-то однородно убогим, становится неоднозначным. В сравнении с изощренностью римской жизни она приобретает значение здоровой простоты, не переставая от этого быть убогой примитивностью. Тацит ясно видит и существование обеих этих сторон, и их единство: приведенное выше утверждение о редкости прелюбодеяний у германцев является непосредственным продолжением фразы «тайна письма у них равно неведома и мужчинам, и женщинам»; логической связи между обоими суждениями нет никакой, так как единство их не в логике, а в восприятии самого принципа общественной примитивности как органически двойственного, в нераздельности в этой системе нравственной чистоты и духовной бедности.
Римский принцип культуры, понятой как развитие, богатство и сложность, обнаруживает при сравнении с противоположным началом подобную же двойственность. Все отношение Тацита к Германии и германцам не оставляет сомнений в том, что римская жизнь, порядки, государственность, цивилизация сохраняют для него значение нормы и ценности. Но подобно тому как примитивность оборачивается простотой, так и развитие неотделимо от извращенности. «Целомудрие германских женщин ограждается тем, что они живут, не зная порождаемых зрелищами соблазнов, не развращаемые обольщениями пиров» (гл. 19). Смысл этой фразы в том, что римлянки знали порождаемые зрелищами соблазны, были развращаемы обольщениями пиров и потому не обладали ни чистотой, ни скромностью. Присутствие женщин в амфитеатрах во время гладиаторских боев и атлетических состязаний считалось неприличным, но тем не менее издавна широко практиковалось. Август официально осудил это обыкновение; однако и он не решился запретить его полностью, а отвел женщинам особые места на самой верхней галерее. Свидетельства о присутствии матрон на пирах, даже самых буйных, в римской литературе весьма многочисленны. «Пороки в Германии ни для кого не смешны, и развращать и быть развращаемым не называется у них идти в ногу с веком» (там же). Осуждение римской аристократии, скрытое в этой фразе, будет примерно в тех же словах развернуто Тацитом в «Анналах». И сам же он несколькими годами позже проиллюстрирует римским материалом суждение, которое здесь, в «Германии», подается как часть характеристики германцев: «Мать сама выкармливает грудью рожденных ею детей, и их не отдают на попечение служанкам и кормилицам».
При сопоставлении варварства как общества нищеты с культурой как обществом изобилия отношения между обоими состояниями и сами эти состояния оказываются, таким образом, противоречивыми и запутанными. Германская скудость есть одновременно минус и плюс, зло и благо, а римское изобилие представляет собой «зеркально вывернутую» систему — те же категории, но с обратными знаками: благо и зло, плюс и минус.
Отсюда вытекает ряд вопросов, требующих ответа. Означает ли все сказанное, что и культура, и варварство представляют собой для Тацита величины, лишенные внутреннего единства, состоящие из разнородных элементов, одни из которых могут оцениваться положительно, а другие — отрицательно? Или нищета германцев, их нравственное здоровье, духовная примитивность и анархическая свобода производны от некоторой основы, которая и составляет суть варварства, точно так же как богатство, безнравственность и организованность римлян порождены тем, что носит название культуры? Если да, то в чем состоит этот принцип и эта основа, что, другими словами, составляет единство каждого из обоих состояний?
Ответом на эти вопросы является «Германия» в целом. В самом ее центре, однако, на границе равных по объему первой и второй частей, лежит небольшая глава, играющая особую роль и как бы «моделирующая» проблематику всей книги. Ответы на поставленные вопросы высказаны здесь наиболее сжато, образно и прямо. Чтобы понять их, перечитаем саму главу.
«Ростовщичество и извлечение из него выгоды им неизвестно, и это оберегает их от него надежнее, чем если бы оно воспрещалось. Земли для обработки они поочередно занимают всею общиной по числу земледельцев, а затем делят их между собою смотря по достоинству каждого; раздел полей облегчается обилием свободных пространств. И хотя они ежегодно сменяют пашню, у них всегда остается излишек полей. И они не прилагают усилий, чтобы умножить трудом плодородие почвы и возместить таким образом недостаток в земле, не сажают плодовых деревьев, не огораживают лугов, не поливают огороды. От земли они ждут только урожая хлебов. И по этой причине они делят год менее дробно, чем мы: ими различаются зима, и весна, и лето, и они имеют свои наименования, а вот название осени и ее плоды им неведомы» (гл. 26).
Первая фраза этой главы представляет собой столь типичное для «Германии» сообщение-намек: незнакомство с ростовщичеством ограждает германцев от него лучше, чем всякого рода запрещения; где с ним пытаются бороться с помощью запрещений, не сказано, но каждому читателю было ясно, что Германия сопоставляется здесь с Римом. Противопоставление это реализуется в обоих основных планах, в которых строится книга: контраст, денежного богатства и более или менее натурального уклада есть в то же время противоположность государственно-законодательного регулирования общественной жизни и изначальной естественности этой жизни. Установленное таким образом понятие естественной свободы в пределах той же фразы расширяется и переходит на другой качественный уровень. Свобода раскрывается здесь не столько как тип общественных отношений, сколько как некоторая общая характеристика германского мира и мироотношения — как пребывание вне разумно дифференцированной и организованной действительности, в монотонной и потому безразличной пространственной бесконечности. Между сообщениями о ростовщичестве и о принципах раздела земель, на первый взгляд разобщенными и отрывочными, обнаруживается связь — «германская свобода».
Эта свобода непосредственно проявляется в пассивности. Свобода германцев — это незнание вечной и мучительной борьбы с обстоятельствами, с данностью, за переустройство природы, за подчинение ее своей воле. Бедность, свобода и лень здесь сводятся к одному универсальному мироотношению — мироотношению тех, кто «не состязается с природой».
Отрицательная форма, в которую в соответствии с господствующим стилистическим приемом книги облечено это ключевое суждение, тут же уводит мысль читателя к противоположному принципу — к тем, кто «состязается с природой». Что же это значит — «состязаться с природой»? Как всегда в «Германии», на поверхности изложения располагаются вещи точные, конкретные и прозаические: «сажать плодовые деревья, огораживать луга, поливать сады и огороды». Их непосредственным значением, однако, дело не исчерпывается. Посадка и выращивание плодовых деревьев, требующие удобрений, тщательного ухода, знаний, и сами по себе указывают на многовековой, целенаправленный опыт и культуру. Эта мысль не была новой в римской литературе. Интенсивное сельское хозяйство, требующее целенаправленного умственного и физического напряжения и осмысленного труда, а потому представляющее собой конкретную форму очеловечивания природы, воспринималось и старыми римскими писателями, например Цицероном в его диалоге «О старости» (гл. 59), так же, как оно осмыслено здесь Тацитом, — как противоположность варварству и тем самым как материализация принципа культуры.
У германцев «из земли выжимают урожаи одних лишь зерновых». Опять практические сведения по сельскому хозяйству предстают как форма, в которой заложена содержательная характеристика варварства в его контрасте с культурой. Главным с этой точки зрения является глагол imperare — «повелевать, приказывать, навязывать силой, требовать сверх сил», в подобном контексте почти неупотребительный. Римляне возделывают землю, германцы ее «насилуют»; культура предполагает деятельность, варварство и здесь означает либо пассивное приятие существующего, либо отношение к нему как к военной добыче; те, кто состязается с действительностью, стремятся выявить и использовать ее внутренние возможности; те, кто от этого состязания уклоняется, хотят только грабить.
Глава завершается сообщением о том, что германцы «не ведают ни имени осени, ни ее благ». Осень, ассоциирующаяся в художественном сознании нового времени с увяданием природы, дождем, холодом и одиночеством, воспринималась народами Средиземноморья, и римлянами в том числе, как высшая точка года. Здесь приходили к своему ежегодному завершению в их нераздельности и природный цикл зимы-весны-лета, и годовой труд, и состязание человека с природой. Именно поэтому осень была у римлян временем крестьянских народных праздников, поэтому их поэты славили «плодоносную осень», и в каждом римском доме жил лар, изображавшийся в виде отрока, изливавшего из чаши «сок осени» — молодое виноградное вино. Все это сливалось в единый образ благодатности мира, освоенного трудом и волей человека. В ткань этого образа были вплетены разные нити — труд и воля имели непосредственной целью обогащение, обогащение порождало ростовщичество, игра корыстных интересов приводила к регламентации и запретам, и все же только все это вместе и было образом культуры.
Германцы ничего этого не ведают. Не ведают энергии и не ведают личности, которая этой своей энергией взаимодействует с природным и общественным целым. Не ведают потому, что их мир — это растворение человека в невозделанной природе; нищета, но и свобода; воля и лень; потому, другими словами, что они варвары.
Тацит, таким образом, снова возвращался к теме «трудолюбия и деятельной энергии», которая образовывала основу его жизненной практики на протяжении 70-90-х годов и которая была для него одновременно темой римской virtus — «гражданской доблести». В этой теме с самого начала переплетались нормы реального общественного поведения и верность нравственному идеалу — ценностям римской гражданской общины. Как мы видели, жизненный опыт привел Тацита к убеждению в том, что virtus остается величайшей ценностью римского мира, но что из реальной действительности, его окружающей, она на глазах исчезает, что проблемы этики, другими словами, неотделимы от проблем общественной динамики, т. е. от истории, и находят себе разрешение в ней. Малые произведения, с которых началась его литературная деятельность, как бы отмечают отдельные этапы на пути формирования этого убеждения. В «Агриколе» трудолюбие и деятельная энергия еще не зависят прямо от истории — они доступны каждому, кто сумел уберечь себя от карьеризма и тщеславия, и делают всякого скромного, порядочного, преданного родине римлянина «великим мужем», воплощающим в новой форме старую римскую virtus; ценности гражданской общины представляются здесь еще человекосоразмерными, возродимыми и абсолютными. В «Германии» они теряют свою абсолютность, так как преобразующая природу целенаправленная и действенная энергия оказывается единым корнем римского мира — источником не только его доблестей, но и неотделимых от них его пороков. Благодаря этому virtus утрачивает и свой конкретно-этический, человечески воплотимый характер — ее приходится искать уже не в поведении граждан, в котором доблесть всегда опосредована пороком, а в общих свойствах римского мира, которые становятся очевидными лишь при сравнении его с миром варваров.
Virtus и родственные ей ценности древней гражданской общины приобретают тем самым не столько значение заповедей практического поведения, сколько нормы, колеблющейся на грани практики и идеала, придающей противоположностям действительности диалектический характер и остающейся непреложно живой, пока живы Рим, империя и римский мир. И до тех пор, пока сомнений в их жизнеспособности и силе у Тацита не возникало, обнаруженная им диалектика была для него источником надежды и веры в будущее родной истории.